444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Пивоварова » Круглое окно » Текст книги (страница 7)
Круглое окно
  • Текст добавлен: 18 августа 2026, 21:30

Текст книги "Круглое окно"


Автор книги: Ирина Пивоварова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

Не будите, не будите, не будите

Засыпаю засыпаю аю аю

Ао а-а-а

Берег красный

Наверно горячий

Трогаю рукой

Гладкий какой!

Руку трудно оторвать

Указательный палец

Попадает в ямку

Прорастает

Зеленеет

Рука – ветка

Шея – ветка

Лопаются почки возле уха

Какое горячее утро

Пружинят под ногами камни

Соседка тетя Маня смотрит и кивает

Она же умерла

Почему она мне все время снится?

Она поправляет волосы и смеется.

Тетя Маня Штерлинг, соседка, Мария Соломоновна. Замужем была за Александром Степанычем. У них комната большая была, метров сорок. Там щас Магдалина Иосифовна, параличом разбитая, мучается. А раньше – большой рояль, черный – я все играла, бывало, «На дороге жук, жук» и «Ах, вы сени, мои сени». Александр Степаныч, маленький такой, хороший, в очочках, незаметный да тихий. И вдруг событие – у Александра Степаныча, тихого и скромного, вдруг вылезли изо рта две длинные белые глисты. Взяли и вылезли прямо из горла. У простого бухгалтера-счетовода. А тетя Маня, толстенькая, пышная, все манные котлеты жарила и приговаривала: в хозяйстве ничего не должно пропадать – из рыбьей косточки иголку можно сделать. Из ночного горшка – кастрюльку отличную с крышкой. Из манки – румяные котлеты манные, да еще с киселем. Из протухшего творога – коврик вышитый. Из вышитого коврика – химическую реторту. Налить в нее мочи немножко, нагреть, взмахнуть рукой – получится суп картофельный, на мясном бульоне с фрикадельками. Из тряпки – лифчик с бретельками. Из кошки – собаку. Из собачки – отличницу консерватории Марианну Аксэрт, из ее неумолчного шума – чистое золото невроза, расплавленное, тягучее. Ах, неврозики мои, цветики степные, что глядите на меня, темно-голубые? И о чем вопите вы в день веселый мая, среди солнечной травы нервами играя? Хорошо бы без неврозов, без психозов, но тогда и без творчества. Хорошо бы без творчества, да не хочется. Тетя Маня с моей мамой ругались на кухне. Ой, орала моя мать, визгу было-то! Истеричная была моя мама женщина. Довести до крику ничего не стоило. Бывало, соседки заведут, злые нехорошие, а мама моя кричит-распаляется соседушкам на радость.

Они решили поехать на теплоходе, они купили билет до Горького, в здании Речного вокзала – о, что это за здание, господа! Целая эра, эпоха, 30-е годы, серый асфальт, сзади длинная прямая река. И на берегу стоит длинный каменный корабль, у него высоченная мачта, а на мачте большая красная звезда. Звезда поворачивается вокруг своей оси под ветром, в стены корабля вставлены большие керамические тарелки, на них изображения первых советских строек, Днепрогэс, ранние советские самолеты: в облаках, с красными звездами на крыльях они совершают головокружительные виражи, из них выглядывают в самолетных очках и в шлемах знаменитые советские летчики: Чкалов, Байдуков… Согнув руку в локте и приставив ладонь козырьком к очкам, они глядят вперед, белозубо улыбаются, они видят в отдалении лет такого же белозубого Гагарина и серьезного Титова и эту бабу – как ее? – Терешкову. Терешкова несется ввысь в ракете. «Милая Валя, вы согласны стать моей женой?» – шепчет Валерий Чкалов. «Да, я согласна, родной». Ты мой берег, мой меховой воротник, мое сгущенное молоко! Я посажу тебя в ракету, и мы с тобой достигнем космической высоты, в высоте мы расстелим белую скатерть на круглом столе, поставим на нее желтые и красные розы, откупорим шампанское. И выпьем за здоровье Иры и Игоря, которые справляют свой медовый месяц, плывут по каналу Москва – Волга в комфортабельном белом теплоходе «Максим Горький», в двухместной каюте второго класса, он и она, налитые соком, страстные, горячие, как ватрушки из печки. Чем они там занимаются в каюте своей? Ясное дело, любовью. Они пыхтят от страсти, как два самовара, они целуются, обнимаются, шипя, вонзаются друг в друга, пронзают друг другу сердца и тела кинжалами, идут в ресторанчик и долго сидят в ожидании мучных оладьев с повидлом и жидкого чая с лимоном, и, наевшись, возвращаются к себе, и снова любовь, и поздняя осень в окне, тянутся ярко-оранжевые и густо-малиновые берега, начинает падать ноябрьский снег; кружится в воздухе белая пелена, а мы плывем по реке, а вместе с нами волны, волны, а за нами чайки, и вдруг прямо посреди реки из воды торчит церковь, только купол затопленной церкви, а где-то в Угличе или в другом приволжском городке я вижу на причале в толпе Марь Иванну Сарманову, она глядела очень задумчиво куда-то вдаль, одинокая и затерянная, но вся оттуда, из моего детства, пышнотелая еще и почти не изменившаяся. «Марь Иванна! Марь Иванна! Я это, я, вы узнаете меня?» Увидала, узнала, улыбнулась, замахала рукой.

О, Бауманская! Страшилище моих ночей! Там за стеной с одной стороны жили Дина со своим мужем, и каждый вечер, и уже в постели, и колупая ногтем обои, я слышала, как они воркуют. Он ее называл «кочка». Он говорил: «Ах ты кочка, ах ты кочка!» «Кочка» значило котичка. И раздавалось всякое пошмякивание, пошлепывание, постукивание, побрякивание, почесывание, поохивание, поахивание, зевота, смех, хихиканье, прение, мрение – «кочка» была очень довольна. Ее муж был бывший военный, Дина со своим мужем дружили с дядей Лозиком и его женой Магдой, Магдалиной Иосифовной. Потом дядя Лозик устроил Фридленда, мужа Дининого, к себе в гараж. Фридленд пошел повышаться по службе и стал начальником гаража. Лозик работал у него под началом. «Ах ты, моя кочка! Ах ты, моя кочка!» Постукивания, позвякивания, побрякивания, похрюкивания, утробное урчание, мурчание, фырчание – я живо представляла себе, что там происходит, колупая ногтем выпуклые обои, которыми изредка проползали жирные клопы. А с другой стороны, тоже было очень весело. Там, в другой квартире, совсем другая лестница, все другое, и мы не знали этих людей, не видели их, но мы знали о том, что они там живут, догадаться было очень легко, потому что там жила ярая пианистка. Познакомились потом. Узнали – девушку зовут Марианна Аксэрт. Эта Марианна Аксэрт была отличницей консерватории, она без конца барабанила по клавишам, с ума сходила от счастья, барабанивши. С утра до ночи она неистово колотила обоими кулаками по клавишам, была отличницей, старательная была девушка, красивая, румяная, здоровая. И вот она, вставши с утра пораньше, принималась колотить. Не было покоя в нашей комнате ни на секунду. Бум-бум-бум, трах-трах-трах. Все тряслось. Вся комната наша сотрясалась. Трясся стол квадратный наш, на нем трясся канделябр церковный, из этого канделябра была сделана настольная наша лампа под оранжевым абажуром. Шкаф трясся – в стиле модерн, плохонький, и стиль уже ширпотребный, разъезженный, расхоженный, в каждом семействе в те времена стоял эдакий шкаф, и в шкафу подпрыгивала посуда и дребезжала, а за стеной Марианночка Аксэрт дубасила нежными кулачками по клавишам, и дрожали клопы, дрожали семейные фотографии, все дрожало даже в соседней комнате, у Дины со своим Кочкой, с Фридлендом. Даже слышно было все через ихнюю комнату, в кухне. Звуки проходили неистовые, могучие, через две наши комнаты и оказывались в кухне, и дедушка Мендел не мог их заглушить, бубня свою Тору, держа ее на коленях кверх ногами. Словом, веселая жизнь. Когда к нам приходили гости, они имели счастье тоже послушать этот бесплатный концерт, бесконечный, неугомонный: пьесы Рахманинова, «Масляница» Чайковского (особенно «Масляница» Чайковского!); Бетховен, Моцарт – какие еще есть композиторы? Гайдн, Шуберт, Шуман, Майкапар, Черни. Какие еще есть композиторы? Соловьев-Седой, Римский-Корсаков. Мало ли на свете всяких композиторов? Чудовищное количество. Крамской, Репин, Суриков, Айвазовский Иван Иваныч – композитор известный, знаменитый, словом – могучая кучка. Очень старательная была ученица! Как она любила «Могучую кучку»! Как могучая кучка любила ее! И могучая марьянина жопа выдерживала могучую Марьянину устремленность, и могучие марьянины кулаки поддерживали взвешенный в нашей комнате невроз. И я со своей мигренью в постели вынуждена была наслаждаться вместо тишины чудовищными звуками «Могучей кучки», и этой могучей жопы, и этой могучей отличницы. Очень было весело. Поболеть спокойно нельзя было в комнате. Вот к нам приходили гости – они частенько приходили, это было принято часто ходить друг к другу в гости – и постоянными свидетелями этих гостей бывали клопы и «Могучая кучка». И гости наслаждались видом ползущих по стене красножопых тварей и услаждались бесплатной музыкой, которая щекотала им нервы, потому что спокойно нельзя было слушать эти оглушительные звуки. С тех пор я очень люблю тишину. Много лет моей жизни прошло под оглушительное дубасенье, под жуткие стуки. С одной стороны, тихонькое похрюкивание парочки этой любовной, а с другой стороны, вечные звуки, звуки, звуки. Марианночка весной открывала окно, и звуки заполняли весь наш двор, и соседний, и еще целую цепь соседних дворов. Но я, увидев в окне (она иногда высовывалась в окно) ее облик, я полюбила ее сразу, безоглядно. Она почему-то мне дико понравилась, так она мне понравилась, мне показалось, что она изумительная красавица, и несмотря на то, что я ненавидела ее за то, что она исполняла, полюбила ее при этом со страшной силой. Как она мне казалась хороша собой, необыкновенно, изумительно! Она казалась мне таинственным, потрясающим созданием. А я, девочка, которую она терзала своими нудными вывихами, казалась сама себе маленьким детским клопом, незаметным и ненужным, а она такой талант, такая неистовая, целеустремленная, и пианино у них не в пример нашему. Когда я скребла по нашему пианино пальцами, мне всегда было стыдно, что меня слышат за стенкой. Я старалась играть как можно тише, я была уверена, что очень плохо играю, а Марьяночке что было стыдиться, она не срамилась ничего, ведь она же была отличница самой консерватории! Шутка ли – попасть в консерваторию, шутка ли – стать там отличницей! И все это было на нашей шее, на моей шее, на шее моего отца, моей матери, которой, кстати, эта музыка совершенно не мешала, на шее моего брата, который тоже не замечал ее, на моей шее, которая наслаждалась с утра до ночи, с утра до ночи, с утра до ночи. О, Бауманская, страшилище моих ночей! О, постоянное воспоминалище! Ну тебя, не хочу тебя вспоминать, уйди из моей памяти на хуй, уйди из моей судьбы на хуй, как сказала та женщина. Но куда уйдет из моей судьбы улица, на которой я родилась и на которой прожила двадцать два года? Ничто не уходит из нашей судьбы, ничто, ничто, ничто. Даже мы сами не в силах покинуть нашу судьбу и не уходим из нее, а остаемся в ней навсегда, навсегда, навсегда, мы частичные сотворители своей судьбы, частичные ее исполнители. А сейчас дождь идет за окнами. И мы опять решали проблему: ехать ли на дачу? Страшно неохота ведь туда ехать-то, потому что дача темненькая, хмуренькая – то ли день был такой? Но далеко она больно. И здесь оставаться тоже очень неохота, надо менять обстановку, а здесь окошко пыльное, и тоже несколько все поднадоело. Один сынок мой, вечнозеленый, вечноменяющийся, мой сынок, мой сынок, мой сынок, мое разнообразие. А вдали видна наша церковь на фоне зеленых деревьев, а за церковью видны балконные дома, пятиэтажные и девятиэтажные, а за ними кирпичные, а за кирпичными высотные строительные краны.

У меня есть несколько двоюродных братьев и сестер. Про Алика, двоюродного брата со стороны отца, я рассказывала, а теперь расскажу про Гарика, двоюродного брата со стороны матери, Гарика Индина, сына тети Фани. Тетя Фаня, между прочим, мамина шибздоватая сестра, она жива и поныне, ей 85 лет, она носится по экскурсиям, полуслепая. Она главный член клуба пенсионеров, она устраивает благотворительные концерты, водит своих пенсионеров по зеленым лужайкам, по театральным спектаклям. Вечно они кучей гуляют по снегу, катаются на лыжах, острят, ходят друг к другу в гости, ухаживают друг за другом, читают стихи. Тетя Фаня, выйдя на пенсию, стала вести такую бурную жизнь. Благодаря ей она жива и здорова. Как личность тетя Фаня не представляет из себя ничего необыкновенного, она очень резка, неприятна… ну, о ней и говорить неинтересно – человек как человек, со своими дурными сторонами и, может быть, даже и хорошими. Может быть, у нее есть и хорошие стороны, я их лично не знаю. А вот сын ее Гарик – существо интересное. Был другой сын, Саша, но он умер в возрасте 23 лет. А Гарику сейчас 50. Он только что развелся со своей второй женой. Гарик – существо необыкновенное, он большой говорун и мастер поговорить на любые темы, он может рассказать вам, как сеют репу, как строятся атомные ледоколы, о том, что такое гравитация и координация и что такое аэродинамика, и о том, на каком уровне люди должны общаться друг с другом, и как устроены их тела, и как устроены их души. Гарик, когда его видишь, он болтает беспрерывно, и все это очень остроумно, и сам он ржет как лошадь. При этом мамаша его говорит, что дома из него слова не выжьмешь. Вот какой наш Гарик интересный тип. Он, когда был молодой, был очень уродливый, а чем старше становится, тем интереснее. Интересный мужчина. Он развелся с женой и стал совсем интересным мужчиной. Судьба у него скромная, он многого не добивался. Он преподает то ли математику, то ли физику, то ли радиотехнику. А когда умер его отец Яков Германович, Гарик так долго носил в своем портфеле урну с прахом своего отца, что совершенно свыкся с нею. Он носил вместе с урной пакеты молока, бутылки кефира, батоны, кульки с мармеладом, деловые бумаги. Он то ли не знал, что эту урну надо захоронить, то ли знал, но ленился, и времени у него вечно не хватало. Короче говоря, он так несколько лет таскал урну с прахом в портфеле, потом наконец подумал, что зря он таскает ее в портфеле, тяжело слишком таскать ее вместе с кефиром. Он урну выгрузил и поставил на шкаф. И с тех пор она много-много лет стоит на шкафу. И вот сейчас наш интересный Гарик развелся со своей второй женой и, должно быть, урну с прахом отца оставил у жены на шкафу, потому что он все оставил своей жене, а жена, видимо, уверена, что это обычная ваза, и поскольку каждая женщина любит вещи, и чем больше оставляет муж (а нормальный мужчина оставляет все; как говорится, настоящий мужчина уходит с одним чемоданчиком), так вот она, видимо, очень довольна, что и эта ваза осталась вместе с нею. «Ну, – думает, – может быть, на черный день загоню ее где-нибудь там на толкучке за пятерку, мало ли что». Вот такой наш Гарик, мой двоюродный брат. У него была, знаете ли, собака огромных размеров. Он купил ее на рынке, когда она была еще щенком. На птичьем рынке, там, где продаются кошки, собаки, черепахи, птицы. Он купил свою собаку и 200 грамм червей, которыми он хотел покормить своих рыбок.

Если подняться на лифте на последний этаж огромного сталинского строения, напротив планетария по Большому Садовому кольцу, то, выйдя из лифта, можно услышать за коричневой массивной дверью заливистые стоны скрипки и гул разнокалиберной, но, судя по всему, весьма элитарной толпы. Многие голоса говорят на нездешних наречиях. Другие перемежают хорошие русские слова с плохими. Третьи выражаются исключительно матерно. А скрипочки стонут, а сквозь стоны слышно рюмочное цоканье, чудные запахи жареной баранины и молодого картофеля, пряностей, красных маринованных помидорчиков, пупырчатых огурчиков, маринованного грузинского чеснока, принесенных с Центрального рынка, – скорее же, скорей позвоните в звонок! Ах нет, не звоните, дверь не заперта. Она приоткрыта. Если ты приглашенный, если ты художник, писатель, поэт или представитель иностранного дип. корпуса – входи, не стесняйся. Салон Ники Щербаковой. Очень веселенькая Ника с немолодыми вишневыми губами и плутоватыми карими очами выплывет к вам, окруженная стаей хищных поклонников, любителей дармового угощения, бородатых, неопрятных, гениальных леваков. Мужчин, а также абсолютно невероятных, каких-то экзальтированно-захрюстанных дам, метущих пол шлейфами юбок, перекроенных из ночных сорочек. В пятикомнатной квартире рыдают три скрипки. Гости с маринованными огурчиками в руках, с тарелочками а-ля фуршет сладострастно ухмыляются жареным цыплячьим ногам, нанизанным на вилки. Музыка бормочет что-то невнятное, рыдающее. Что-то архиправое. Что-то, что клеится к обстановке, как фантик конфеты «Ласточка» к картине Репина. В следующей комнате морщинистая пухлая дама одесского покроя, закатывая выпуклые бледно-желтые глаза с рыжими ресницами и брякая руками по клавишам, прорицает одесский романе. Потом течет плавная песнь на слова Есенина: «Ты жива еще, моя старушка?» Греческий дипломат роняет слезы на лакированную крышку пианино. Представитель баснословной авиационной английской компании окунает кусок шашлыка в ткемали и смачно жует. Стол покрыт множеством закусок. Все очень обильно. Модная московская рвань гуляет, гордясь соседством со знатными иностранцами. Иностранцы счастливы заглянуть в зоопарк, прямо за решетку – пантеры и тигры ручные, не кусаются, правда, некоторая жуть берет. Тут весь наш интеллект. Тут элита, черт подери! Тут громко орущий, картавящий, с масляным подбородком, с седыми кудрями Генрих Сапгир. Рядом пьет водку его жинка Кирка. Тут меланхолически поглаживает худощавое лицо князь Андрей Голицын. Тут с видом лукавого, но затравленного волка Виталий Стацинский, который вот-вот уедет на днях насовсем, поселится в Париже, купит дом, и в этом сюрреалистическом прогнившем на корню доме, где в полах зияют дыры, где с потолка свешиваются сталактиты плесени, он будет заводить пластинку Шульженко с песней «Я тоскую по Родине, по родной стороне…». Тут писатель Вася Аксенов, знаменитый, маленький, веселый, тоже намылился уезжать, но никто еще пока об этом не знает. Рядом с ним лупоглазый, чванливый актер Казаков в элегантном костюме, тут же нежная поросль московских концептуалистов – Никита Алексеев и прочие. Тут же пьяные оборванцы вроде Плавинского и Беленка. И все это – вернисаж выставки. Чьей? Моей и моего мужа, Игоря Яворского. А что ж за выставка такая и почему такое буйное празднование и ликование? А в маленькой комнатке на одной стенке мои рисуночки, в основном домики, а на другой – абстрактные акварели Игоря. Непонятно как-то. При чем тут дипкорпус? Однако меня все страшно увлекает. Я в восторге. Пьяный поэт Лен с плебейской рожей, при галстуке-бабочке, долго и настырно объясняется мне в любви. Возле моих картинок мелькают иностранные созвездия, в мои домики вглядываются гении и интеллекты. Вежливо хвалят, пьют водку. Смеются. Болтают. Жуют. Слушают скрипичные трели. И одесские песни. Ника спрашивает нас с Игорем, в какую мы ходим церковь.

И где мы собираемся справлять Пасху. Соседние комнаты увешаны работами московского авангарда. Кто-то из поэтов начинает завывать свои стихи. Ба, да это Фима Друц! Это он, мое сокровище. Отрада нежных детских дней. Он ноет и бубнит свои стишки. Сам-то он теперь не фунт изюма, он – руководитель известного в Подмосковье литобъединения. Растит вульгарные стихи и пестует сомнительную прозу. Отбубнивши, он предлагает мне участие в своей книге о московских знаменитостях. Он предлагает мне, известной всем Ирине Пивоваровой, написать о себе главу, или две, или три, желательно побольше. «А как поживает Рыжанская?» – спрашиваю я. «Я у нее бываю», – важно отвечает Фима. Греческая посланница захотела купить у меня рисунок. У Игоря покупают какие-то западные немцы. Когда я беседовала с греческой посланницей, в комнату втерлись, игриво похохатывая, два типа. На вид рядовые инженеры. Они стали делать вид, что глядят в окно, при этом неотступно следя за нашим разговором. «Ха-ха-ха, какой вид, какой вид! Боря, погляди, какая прелесть! Вова, тебе понравились эти работы? Мне очень, а тебе? А где вы учились (вопрос ко мне)? Извините, мадам (поворот к греческой посланнице). А кем вы работаете? А, да-да. Такой колорит, такая композиция! А Яворский – кто? Ваш брат, товарищ, муж? Он что, член МОСХа? Прелесть, прелесть, не правда ли, мадам? Боря, гляди, гляди. Вова, ну ты подумай! А где вы живете? А как зовут Яворского? Ну конечно, конечно, извините, мадам. Ирина, вы – прелесть, прелесть. Это правда, что вы детская писательница? Вы член союза? Извините, мадам, да-да, конечно». Они смешали меня с этой посланницей в одну кучу, сунули в какую-то кастрюлю, сверили, проверили, сварили. Позвонили, записали, зафиксировали, запомнили. Оценили, взвесили. Извините, мадам. Вы прелесть, Ирина. Вообще у всех, кто знает Нику, существует твердая уверенность. Хотя она уверяет всех в обратном. «Все говорят, я в КГБ служу. Но это неправда».

На вернисаже я стала свидетелем смешной ссоры малознаменитого, но именитого Андрея Голицына с неименитым, но знаменитым актером Казаковым. Возбужденный Андрей, приревновавший к Казакову Нику, что-то горячо доказывал ему. На что тот долго, мрачно молчал, а потом, не выдержав, брезгливо сбросил руку князя с лацкана своего пиджака и крикнул: «Что вы мне все пальцы тычете?! Все пальцы, пальцы!..» – и разгневанный ушел. Да, диковинный скандальчик учинил мне Игорь после вернисажа. Наутро он ехал в электричке со своими друзьями-концептуалистами и увидел еврея-переводчика Трахтенберга, которого он почему-то принял за князя Голицына («у него была аристократическая удлиненная челюсть…»). «Поглядите, это князь Андрей Голицын», – сказал Игорь своим друзьям. «Давай подойдем», – предложили друзья. Они подошли и заговорили о вчерашнем. «О-о, было изумительно, замечательно! – сказал переводчик. – Молодец, Ника, молодец. Иностранцев полно, жратва знатная. Люди потрясающие. Ирочка Пивоварова была, знаете? Симпатичная такая! Вы ее знаете, знаете? Как, вы ее знаете? Правда, интересная женщина?» Игорюша вернулся домой и рассек мне голову топором из-за этого еврея. Вот такие вот дела. Вообще Игоречек мой постоянно терзал меня всевозможными скандалами. Особенно в первые годы нашего брака. Когда был диковинно и страстно в меня влюблен. Однажды у нас разгорелся сыр-бор из-за того, кто сказал «А». Эта ссора так и вошла в историю наших отношений под кодовым названием «Кто сказал “А”?» Ночью Игорь проснулся из-за того, что я сказала «А». «Что ты сказала?» – спросил меня Игорь и разбудил. Я разозлилась, что он меня разбудил. «Что ты сказал?» – «Это не я сказал. Это ты сказала “А”».

– Я спала, я не говорила «А». Это ты сказал, что я сказала…

– Нет, ты сказала «А» и разбудила меня!

– Ты сам, видно, сказал «А» во сне.

– Хватит врать! Это клевета. Это ты сказала «А»…

И так далее, и тому подобное.

– Садитесь, пожалуйста, вы будете макароны?

– Нет, спасибо, я не хочу.

– Почему?

– Если можно, я поем немножко каши.

– Вы любите гречневую кашу?

– Нет, я не очень люблю гречневую кашу. В детстве меня всегда заставляли есть гречневую кашу. Я, знаете, всегда считала это своей повинностью. Меня мама заставляла, она говорила, что есть гречневую кашу – это очень полезно.

– Да, конечно.

– В ней очень много витаминов. Но я, знаете, тоже не люблю гречневую кашу. Ой, у вас крошечка упала на костюм. Какой красивый костюм. Вы покупали его или шили? Ой, знаете, мне с этим костюмом страшно повезло. Мы его купили, представляете? Да что вы говорите. Интересно, а сколько он стоит? Можете мне не поверить, но он стоил всего 65 рублей. Как, не может быть! Такой прекрасный костюм, и всего 65 рублей. Вот никогда бы не подумала. Вам так идет. Да, мне все говорят, он мне очень идет. А тут такая строчка удачная на воротничке. И так далее, и так далее… и тому подобное, и тому подобное. Меня всегда поражала эта бессмысленная бесконечность человеческих диалогов. С одной стороны, в этом есть приятный аромат жизненности: сидят две женщины, болтают о пустяках, обмениваются вежливостями. Но Боже мой, сколько вязкой пустоты, сколько бессмысленного словощелканья, обрыдшей скуки! Разве не должен один человек что-то сообщить другому, то, что тот, другой, не забудет через пять минут? Но поскольку я чувствую сомнительность этих рассуждений, вернее, их полную неправомочность, вернее, ведро скрытой в них раздражительности, кастрюлю яда…

Мы познакомились с Игорем поздней зимой, не помню, какого года, в темноватой, пропахшей табаком и роялем квартире. Он был с тетей. Тетя была широкозадая и большеглазая. У тети на лице четко сидели крупные круглые брови и большой нос. Она шутила и смеялась. «Какой молодой у нее любовник», – подумала я про Игоря. Он был тогда толстый, с мощной шеей. У него были здоровые кулачищи.

Игорь Яворский, середина 1970-х годов.

Он брыкался по комнате, подходя к картинкам и разглядывая их с напускным великодушием. «Упитанный, – подумала я. – Бугай. Вот стерва, какого молоденького заимела». Мне он не понравился. Эти большие желтые масляные глаза. Толстая шея, лысина. А Мнацаканова все шутила довольная. А Ирка Нахова, владелица комнаты, была тогда совсем молодая, лет восемнадцати, в квартире жил сосед милиционер, варил на кухне щи. Срать я на все хотела! Клопы бегают с бархатными подушками под мышками. Сбоку стоит голый мужчина, из револьвера целится. А баба глядит на картину. Ребенок срет на горшке. Срать я на все хотела!

Таперича, значит, так: он подошел, а она ему говорит: ты, говорит, не теряй последовательности, не забывай, что у Ирки Паховой дело было. А я говорю: а что было, а ничего и не было. Посидели и разошлись. А эта Мнацаканова, она пишет стихи. Заумные. На любые темы. В основном на загробные.

Лунные колики блики блякали блюкали

Крем-брюле…

Он на меня поглядел, но я не заметила. Я выпила чаю и ушла. А он подумал: грудастая баба. Симпатичная. Видно, спортом занимается. А потом мы уж встретились во второй раз, у Ирки, у той же. На Большой Грузинской. Там уже был другой коленкор. Там уже я была разведенная. И он поперся меня провожать. А по дороге сказала, что развелась. Намек, значит. Он всю дорогу болтал о каких-то мертвецах, о какой-то мрачности и жутко не понравился. А когда к дому подошли, я ему дала телефон. А к дому подошли – вроде ничего, симпатичный. Надо телефончик дать. Вот вам, говорю, телефончик, можем встретиться, в музей сходить. А я сразу поняла, что он сделает мне предложение, что он на мне женится. И мне стало от этого скучно. Он мне позвонил. Мне нужна радость со всех сторон.

Звоночки резвые звенели,

Я лежала в постели.

Смердело. Внутри. Смердело. Звоночки резвые звенели. Какая сложная жизнь. Сложная, слаженная. Сглаженная. Отлаженная. Вспоротая. Раскровавленная. На стекле пятнышки на нашем. След ладошки на пыльном. Клочок сероватой травки. Зажатой в руке, в кулаке. Камешек дымчато-серый. Видимо, коктебельский. Бежала я бегом по берегу. Вдоль санаториев. Вдоль дома отдыха. Вдоль нового пансионата. Аппассионата. Я бежала по холму, где запечатана могила Юнга, впечатывала в песок мои следы, песок перемежался с камнем, галькой, бесхозною галькой, некрасивою, серой, ничейной. Море выплескивало кусочки водорослей, куски черноватой мокрой прибрежной земли. Пробежались мои следы над черной землей, далее снова песок, снова камешки, ракушки, голые подошвы слегка увязали, зеленела осока строгая слева, ручей перебежчивый плелся, холодился, струился, плескался – помнишь, как мальчики на фото на фоне ручья застыли, хохочут. Животики голые. Падают. Штанишки короткие. Мальчики милые. Бедный Ремизов с обмороженными руками в госпитале в Оренбурге, как ему больно. Паша сидит за столом за машинкой. Я бежала по берегу, начались возвышения, холмики, скалы, покрытые ржавой пустынной травой. Было утро. Одинокий в рубашке зеленой, в коричневой грязной кепке, закидывал сетку в коктебельскую воду, ловил рыбу.

Чуть не споткнулась о веревочки тонкие на берегу. Мимо бегу. Дальше, дальше. Там, где пустынно. Там, где земля черна, солона, где я одинокому не видна, выскочу где из одежды, в воду втеку. Не бойся, под ногами – камни. Камни, камни, камни. Плыву. О, это изумительное забвение себя в воде! Это погружение в воду и в свою душу – и выход из души вовне, наружу, в холодноватую или теплую субстанцию, колышащуюся, дрожащую, плотную, колючую, мягкую – опускаю лицо, смотрю вглубь – темное золото, черное серебро. Пузырьки, пузырьки. Рука белая, как в тумане. Тело длинное и белое, как в тумане. Доплываю до большого, торчащего из воды камня, трогаю мокрый бок, оглядываюсь.

Плыву обратно.

Люди уходят, и больное место затягивается, как ранка на руке: кровоточило, саднило, страшно болело. Глядишь, кровь перестала идти, гноя все меньше, появляется грубоватый рубец, заменяется нежной кожицей, впадина зарастает, невинное белое забвение покрывает ушедшую боль. Даже трогаешь, надавливаешь, щупаешь: болит? не болит? Странно, неужели прошло? Прошло.

Умер человек много лет назад. Когда он был жив, разве приходило в голову, что можно прожить без него? Конечно, можно было, но думать об этом не хотелось. Думать об этом было невозможно! В полной возможности смерти была полная ее невозможность.

Это был человек немолодой, седой, с вьющимися легкими волосами. Насколько я помню, почти всегда он был пьян, что сообщало некоторую таинственность, отделяло его от земли и от нас, грешных, тяжелых и полных заботами, и помещало в несколько возвышенную плоскость, как бы облегченную, он как бы летал не слишком высоко над землей. Он пел. Пьяный пел. Не тяжело, угрюмо пьяный, а так, навеселе. Всегда навеселе. Насколько я помню. Он приходил к нам на Новокузнецкую, где мы с мужем снимали комнату, поскольку нам негде было жить тогда, вся мебель была в чехлах, сероватых, парусиновых. Диван в том числе. Он садился на диван, собирая под собой гармошку мелких серых складок, и пел. О чем – неизвестно. Он пел по-еврейски. Примерно это звучало так: «Бум, бум, бум. Трала-бала-лай. Лай-лай-тралай-трала-балалай». Почти все на одной ноте. Непонятная была песня: то ли грустная, то ли веселая. И непонятно было: то ли грустно ему, то ли весело. Теперь-то мне понятно, что люди не пьют, когда им весело, и поют, когда им грустно.

Потом он начинал читать стихи. Тоже по-еврейски. И трудно передать ощущение от этих звуков непонятной речи, как будто цепенело все вокруг: комната, трюмо, чехлы, чехлы, чехлы на креслах, на диване, даже на абажуре. Трещина, пересекающая по диагонали индонезийское посольство напротив. Комната цепенела, свет цепенел, пыльные обои, грубый хозяйский шкаф с большим зеркалом, где отражался поэт с закрытыми глазами, откинувшийся на спинку дивана, положивший ногу на ногу и медленно перебирающий в воздухе пальцами, как будто трогая невидимые клавиши….


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю