355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Бражнин » Прыжок » Текст книги (страница 9)
Прыжок
  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 04:00

Текст книги "Прыжок"


Автор книги: Илья Бражнин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

– Чорт, действительно, довольно распространенный, – вздохнул он. – Ну, что ж, прощевай, товарищ Макаров.

Поздно вечером забрел Петька на огонек к Степе Печерскому. Усталый, но шумный, ввалился он в дверь и разом будто заполнил всю комнату своей крупной фигурой.

– Чудеса в решете! – рявкнул он еще с порога. – Да никак вы оба дома? Впервые в Европе! Ей-ей! Каков бес вас свел?

Степа блеснул очками и виноватой улыбкой. Счастливый случай.

Но потонула его добродушная гримаса в блеске Женькиной широкой улыбки, как утренняя луна в солнечном горячем и румяном восходе. Подняла руки Женька высоко вверх.

– Не разоряйся, Чубаров, не бес нас свел; не юли, Степа, не случай – любовь свела. Стой, смотри и удивляйся. – Потрясла головой, засмеялась звонко. Засмеялся и Петька, дрыгнул ногами, хлопнулся на диван.

– Зачем стоять, я уж сидя как-нибудь. А ладно у вас выходит. Тихо так, мирно… Тьфу ты пропасть.

Петька оглядел Женьку с ног до головы и подивился перемене. Не та Женька, да и только. Все то, будто, что и было, а все по-иному. Глаза посветлели, волосы распушились, платье старое тоже красивей и аккуратнее стало. Вся округлилась, налилась каким-то соком, смехом, теплом.

Раскрыл рот Петька. Свистнул громко и протяжно.

– Д-а, дела-а!

А Женька к нему. Села на диван, свернулась калачиком, привалилась плечом.

– Дела, Чубарь, такие, брат, что лучше не надо.

Петька положил тяжелую руку на женькино плечо.

– А это не опасно? Не заразительно?

– Чего?

– А вот это.

И Петька показал на прибранную комнату, на чистую степкину рубаху, на вычищенные ботинки Женьки.

Женька снова улыбнулась, и снова Петька удивился широкой и заразительной силе ее улыбки. Никогда не думал раньше, что Женька носит под своей грязноватой панамкой грибом, на некрасивом лице своем такую улыбку.

– Ничего, не бойся. Тебя, толстокожего, не проймет. Так оно и ладно.

– А давно вы, товарищи, вкусили сладость этого, как говорится, нового была?

Женька отозвалась живо.

– Давненько, так давненько, что уж и плоды есть. Чуешь, дурья голова?

– Здорово.

– Вот тебе и здорово.

Зажглась Женька.

– Эх, если бы знал кто, как сладко это самое носить в себе!

Потряс кудлатой головой Петька:

– Ладно, валяй, рожай, коли сладко. А мы это самое материнство и младенчество чайком спрыснем. Айда, Степа, сооружай! Я бы сам, да невозможно: уйду, – видишь, у нас с Женькой группа расстроится.

– Верно, Чубарь, не уходи, – ласково и тепло отозвалась Женька.

– Ладно куда уж там. От этакого тепла! Что я дурак что ли?

Были в его голосе и шутка и то самое тепло, о котором говорил он, обняв Женьку дружески за плечо.

– Чорт возьми, а хорошо на свете белом жить!

– А раньше-то разве плохо было, голова?.. – негромко спросил Петька.

Женька задумалась, но лишь на мгновение.

– И раньше хорошо было и теперь хорошо, только теперь по-другому хорошо.

– Ишь-ты! Хитрая завертка.

Степа вернулся. Посидели малость молча. Женька встала, потянулась сладко, пошла за чашками. Заметил Петька, что ни примуса ни чашек нет уже в комнате, как прежде.

– Ты что же еще принанял комнату, что ли?

Степка от окна отозвался:

– Да нет, просто в кухню кое-что выставили… для удобства.

Поднялся Петька, подошел к Степе. Охватил сзади могучей рукой.

– И как вы до этого удобства дошли с Женькой? Чего вас дернуло?

Потрогал Степа сдавленную очками переносицу, улыбнулся смущенно и ласково и заговорил тихо, не опуская глаз с закатного розовеющего заоконья:

– Это, понимаешь ли ты, как-то само сделалось. Знаешь, ведь, жили мы с Женькой два года, ну и, как бы тебе сказать, не замечали друг друга. Женя – хорошая комсомолка, работница хорошая. Я тоже всегда при делах. На деле и сошлись. Между нами это главное и было, а остальное все не замечалось, хоть и жили как муж и жена. Понимаешь – хитрая штука: ведь, оказывается, мы два года прожили вместе, а совсем не знали друг друга. Потом, помнишь, она в отпуск весной уехала? Тогда она письмо мне написала – удивительное такое письмо. Через два дня она сама вкатывается. Странная какая-то приехала, возбужденная, новая, и не понять. Встретились, посмотрела на меня и смутилась. Понимаешь, кажется, покраснела даже – не помню сейчас. И вот закрутились мы с ней. Я как-раз немного захворал, да пустяком – грипп, что ли. Работу пришлось оставить на несколько дней. Словом, что называется, это было три дня, которые потрясли мир, наш мир, мой и женин. Три дня мы не ходили никуда и не расставались. Славные дни! Мы друг для друга точно родились в эти дни. Знаешь, я никогда не подозревал, то такое женщина, и не знал, что Женя может быть такой, какой она была в те дни.

Что на нее нашло? Я ведь, знаешь, не привык ничего делать вслепую. Пробовал разбираться во всем этом, в ее перемене, но так и не решил ничего. Впрочем, я думаю, просто Женя созрела как женщина, проснулся в ней инстинкт материнства, и весенний отпуск особенно заострил его. Останься она в это время на работе, может быть все это прошло бы и мы продолжали бы жить, как жили прежде хорошими товарищами, но по существу чужими людьми. Может-быть разошлись бы через год-два, не заподозрив и не открыв друг в друге, что вдруг сейчас узнали.

Помолчал Степа минуту, потом, оправив очки, тихонько продолжал – и странно было слышать такую длинную речь от обычно застенчивого и молчаливого Степы.

– Но я, в сущности, рад тому, что случилось. Рад. Стал как-то ощущать себя полней, понимаешь ли, богаче. Будто вырос, что ли, или пополнел. Раньше в детстве я такую штуку за собой замечал. Смотреть за мной было некому, рос я на улице. И вот, бывало, пролежишь под забором с какой-нибудь книжкой копеечной, потом продумаешь о ней целый день – вечером придешь домой повзрослевший на два года и чувствуешь прямо физически, что вырос сегодня, прыжком каким-то… Таких прыжков я сделал, пожалуй, пятнадцать-двадцать: последний при вступлении в комсомол. И вот теперь опять. И ведь причины до странности разные.

Снова помолчал Степа и снова заговорил тихонько и будто про себя:

– Я много думал над этим. Сперва боялся. Потом решил, что это все-таки хорошо и нужно. И работе помешать не может. Ты как думаешь?

Петька вытащил папироску и чиркнул спичкой.

– Думаю, дискуссию разводить по этому поводу нужды нет, а через полгода обревизую дела твои и всё будет у нас как на ладони. А еще думаю, что чайку бы испить не худо. Это комсомольскому желудку тоже не вредит.

За чаем, однако, Петька как-то притих. Женька по-женски чутко уловила перемену в Петьке.

– Что, уходился? На работе устал что ли? – спросила она, ласково заглядывая в глаза.

Петька отмахнулся.

– Раньше-то уставал? Не во мне дело. О Джеге я.

И он рассказал о маленьком происшествии в коллективе, о маленькой незначительной ссоре между Джегой и одним из комсомольцев, о ссоре, в которой Джега погорячился немного больше, чем следовало, и о том, как комсомолец ушел из коллектива, хлопнув дверью и бросив Джеге презрительно:

– Аппаратчик.

Неправ парень был, понимаешь, неправ. Просто в бутылку влез по пустякам, – говорил горячо Петька. – Но тут другое важное, понимаешь, и не в парне, а в Джеге. В другое время он вернул бы парнишку и намылил бы ему шею, а тут остался он стоять, будто и не понял. Это прошло как бы мимо него. И вот это меня убило… Понимаешь, убило? Неужели Джега потерял свой волчий нюх на человека, на дело? Это, брат, не шутка. А потом под вечер ушел, не доделав дела. – Вижу – невмоготу парню. Хочет сделать, а не клеится. Ну что ты скажешь?

А у Джеги действительно не клеилось в этот день ничего. Не потому ли было так, что утром, проснувшись обрел он необычные для себя чувства и необычные мысли. Еще лежа в постели и не совсем проснувшись, ощутил он необыкновенную какую-то теплоту и разнеженность. Потягиваясь в утренней истоме, подумал лениво:

«Откуда эта сладость?»

Ответ пришел сам собой, когда, настежь распахнув ресницы, увидел бьющую в окна солнечную яркую желтизну, увидел прямо перед собой нежную юлочкину щеку, подернутую сонным румянцем, и ощутил всю ее, теплую и плотно прильнувшую к его груди.

Смотрел, не отрываясь, на ее округлые плечи, на полуоткрытый рот и белеющую под сорочкой грудь, погладил тихо рукой волосы и потянул в себя аромат, знакомый и волнующий. Перевел глаза на голубоватую стену, уходящую к белому потолку ровной цветистой дорожкой, повел кругом по прибранному, чистому и спокойному лицу комнаты и не нашел в себе обычного раздражения. Показалась она ему приветливой и успокаивающей, а стройность и чистота стен и вещей были приятны. Закрыл глаза Джега и в ту же минуту почувствовал на губах своих нежные и горячие губы. Поднял веки, окунулся в голубую ласковую глубь.

– Вставай, вставай, лентяй, жену именинницу поздравить.

Вскочила на колени и, подняв руку, вся блестя радостью и молодостью, запела тихо и горячо:

 
Весенний день горяч и золот,
Весь город солнцем ослеплен.
Я – снова я, я снова молод,
Я снова счастлив и влюблен!
 

Упала к нему на грудь, розовая, смеющаяся и теплая. И этот смех, это тепло пронес Джега через весь тугой рабочий день. Не потому ли и дело в этот день как-то не клеилось? Сошел возок рабочий с колеи и пошел трясти шатко-валко по выбоинам. Под конец не выдержал Джега, бросил Петьке Чубарову ворох бумаг.

– Будь другом, разберись по резолюциям съезда, сделай сводку вопросов для проработки в кружке. У меня не варит что-то котелок сегодня.

Дома, забросив портфель в угол, сидел Джега за столом, устланным чистой скатертью с корзиной свежих душистых гиацинтов, и ничего, кроме бездельных мыслей, не было ни в сознании ни на языке.

Удивился сам, с какой легкостью болтает с Юлочкой, как находит веселые и пустяковые слова, совсем как у Юлочкиной тетки. Потом пришла странная, непонятная охота возиться с Юлочкой, бегать вокруг стола и прыгать через стулья. Схватился только в восемь часов.

– Чорт побери, вот так штука, ведь мне ж в губпрофсовете на собрание к половине восьмого, болезненно неприятно ударило в грудь, и острым, ненавидящим взором оглядел чистые стены, скатерть, гиацинты…

Но выскочило разом всё из головы, когда в непроходимые дебри густой его шевелюры забрались две белые ручки и стали раскачивать голову из стороны в сторону. Потом скользнули ручки вниз по шее, и коварный голосок пропел у самого уха:

– Но ведь уже все равно поздно!

– Да нет, еще можно успеть, у нас ведь с запозданием всегда.

Белые ручки нежно оглаживали упругий затылок.

– А, может-быть, можно не пойти? А? Сегодня ведь мой день. Может-быть, это не так важно?

– Важно, Юлка, брось, не дразни.

Скинула нехотя руки с плеч.

– Ну, уж ладно, милый. Если нужно, иди. Мне было бы неприятно, если бы я чувствовала, что мешаю тебе работать.

Джега стоял столбом посреди комнаты и ухмылялся. Пошел за портфелем в соседнюю комнату и вернувшись – остановился на пороге все с той же усмешкой. Не мог разобрать, чего ему больше хочется – уйти или остаться. В ту же минуту, стоя на пороге, подумал, что не надо об этом думать, что решится это само собой, без его участия, и пошел через комнату к выходу. Едва дошел он однако до середины комнаты, как портфель сам выскочил у него из рук. Собрание в губпрофсовете состоялось на этот раз без участия Джеги.

III

Далеко за городской чертой, прямо в болото, осел желтыми замшелыми стенами равнодушно-угрюмый исправдомский корпус. Вокруг высокой облупившейся стены деревянные шаткие мостки на легких сваях. Пустынная топкая закраина утыкана кривыми низкорослыми елочками, можжевельником да вереском. Светлыми озерками распластался зеленый мох. Ветер треплет хмурую поросль и торопится через топи к югу, где ели стоят прямей, выше, раскидистей, где можно пошуметь в густом ельнике, покидаться тугими, еще зелеными, шишками.

Пустынно и тихо в низине. Только на кирпичном островке за желтой стеной глухое скрытое томление. Оно сочится сквозь стены и передастся всякому, кто подходит к этому месту из города по тряской чавкающей тропке. Обычно тропка пустынна и оживает лишь в четверг и в воскресенье. В эти дни по ней один за другим тянутся из города вереницы людей.

С тропинки каждый приходящий по шатким дощечкам всходит на высокие мостки, бегущие лентой вокруг стен, и садится на край, свешивая ноги. Новички, являющиеся сюда с независимыми побуждениями и чистыми задами, расхаживают сперва по мосткам. Они не хотят сразу потерять принесенный из города лоск. Сидящие смотрят на них косо и насмешливо зовут их «столбушами». По мере того как тянется томительное ожидание, столбуш становится меньше. Мышцы слабнут от расхаживания взад и вперед, нервы тупеют, а вместе с ними притупляется гордость. Глаза гаснут, губы устало отвисают, и в конце концов чистый зад, сдавая позиции, опускается на грязные доски мостков. Здесь редко встретишь острое горе, еще реже – горделивое возмущение: чаще всего блудливая боязнь или тупая привычная усталость. Много старых морщинистых лиц и много лакированных туфелек, загримированных старыми галошами.

Здесь в этой веренице людей, сидящих на мостках вокруг желтой стены, каждое воскресенье проводила два тоскливых часа Юлочка. Она приносила Григорию передачу. Первый раз это было тяжело и жгуче стыдно. Робко и торопливо прошла она по топкой тропинке и взошла на мостик. Прошла два раза взад и вперед, но доски под ее ногами дрожали и трясли сидящих. Те оглядывались и ворчали. Юлочка остановилась. Едкий, колючий стыд жег грудь, корзина налилась свинцом, ноги подкашивались. Глаза оборачивающихся к ней людей жгли ее как раскаленные железные прутья. Ей хотелось убежать обратно в город или туда, в зеленую даль… Перебросить корзинку Григорию прямо через стену и убежать? Почему этого нельзя сделать, почему, чтобы отдать корзинку, нужно пройти сквозь этот позорный строй?

Долго стояла она, не решаясь сесть, и сдалась только тогда, когда почувствовала, что голова кружится к горлу подступает тошнота.

– Давно бы так, – услышала она около себя сочувственный голос.

Оглянувшись, Юлочка увидела рядом с собой худенькую женщину. Из-под косынки ее свисали пряди выкрашенных, но полинявших волос, а под вырисованными бровями бегали лукавые глазки.

– Вы, должно быть, первый раз? – пропела крашеная.

– Да, – вырвалось вздохом у Юлочки, – первый раз.

Хотела сказать еще что-то и осеклась, отвернулась.

– Ничего, привыкнете. Кто у вас там? Муж?

– Брат.

– А-а! Ну, это лучше. Без мужа, знаете, трудней нам. А по какому делу он взят? Верно, растрата? – Крашенная сверкнула юркими глазками.

– Ах, нет! Он ничего не сделал. Но его обвиняют в убийстве. Это страшная ошибка.

Крашеная осторожно отодвинулась.

– Д-да!.. – процедила она. – Возможно, но, в общем, ошибаются здесь редко.

Юлочка была испугана и оскорблена. Она боялась продолжать разговор, и позже, если ее расспрашивали случайные соседи, отвечала туманно и уклончиво. Врожденная гордость помогала Юлочке легко сносить арест Григория. Она чувствовала Григория как частицу себя. Григорий не мог убить, что бы ни говорили власти, окружающие, наконец, что ни говорили бы самые факты. Что факты в сравнении с фамильным упрямством!?

Никогда не думала Юлочка о Григории и его деле иначе как с возмущенной гордостью. Она терпеливо ждала дня суда, и жизнь ее не была отравлена, омрачена арестом Григория.

Самым неприятным во всем деле была для Юлочки необходимость воскресных передач, покупка, укладывание этих специфических тюремных яств, путешествие к старым облупившимся стенам, долгое сидение на грязных мостках, грубая хватка смотрителя у ворот и подозрительное разворачивание содержимого корзинки. Все это было унизительно и стыдно. Чистая и брезгливая, Юлочка, сумевшая пронести уютную опрятность свою сквозь всю неприглядность и грязный заворот голодных лет, теперь мучилась брезгливым и мелким стыдом еженедельных передач Григорию.

Самому Григорию эти передачи были не нужны. К корзине он обычно не притрагивался и передавал ее в общественное пользование всей камеры. Он один из всего населения исправдома не выделял дней передач из других дней недели. Для Григория все дни были одинаково серыми.

Они начинались, когда светлел в вышине квадрат решетчатого окна, и кончались, когда за решеткой опускался синий осенний занавес ночи.

Впрочем, Григорий редко видел окно, смотрел он больше себе под ноги, шагая молчаливой тенью по камере. Дойдет до одной стены, повернет, идет обратно – и так без конца. В камере его прозвали маятником.

– Пошел качать наш маятник, – говорил, просыпаясь, смешливый домушник Селезнев, и если, проснувшись, не видел Григория, кричал:

– А ну, шатия, никак у маятника завод весь вышел, заведи-тко его на полный ход.

Его заводили тычками и подталкиванием, и он молча начинал чертить нескончаемые петли от стены к стене. Тугие, цепкие мысли мучительным клубком свивались под хмурым лбом и гнали Григория все вперед и вперед, не оставляя ни на минуту. Глухой кашель рвал грудь, глаза поблескивали недобрым, беспокойным блеском. Никто из знавших чистенького Гришу Светлова не мог бы его узнать в этой иссохшей, надломленной серой фигуре.

Но Мотька его узнал. Встреча их была молчаливой и короткой. Место встречи – узкий тюремный дворик для прогулок. Мотька метнул карими лукавыми глазами навстречу Гришке и поспешно отвел взгляд в сторону. Гришка не видел его, он не видел никого, он смотрел себе под ноги и шел машинально за другими.

Через день Мотька очутился уже подле самого Гришки.

– Здорово, сокол. Что невесел, голову повесил? В какой камере помещаешься?

Гришка остановился на мгновение и, не отвечая, пошел прочь. Мотька посмотрел ему вслед немигающими хищными глазами и больше с ним не заговаривал. Спустя несколько дней Мотька очутился в камере Гришки. Какие неведомые пути привели его сюда – неизвестно, но, придя, он сразу почувствовал себя хозяином и, переругиваясь с еще незнакомыми соседями, расположился над гришкиной койкой.

В камере Мотьку сразу же признали и де-юре и де-факто. Всех он умел ублажить, на всех огрызаться, прибауток и росказней знал целые вороха, и, когда всем хотелось курить смертельно, а ни у кого не было ни одной папиросы, эта папироска всегда находилась у Мотьки.

С Гришкой он заговорил только на четвертый день. Поймал в углу, схватив за болтающийся рукав, впился жадными глазами в мутные, поблекшие взоры Гришки.

– Что, ваше благородие, смутны? Али девчонку жалко?

Надрывный вопль повис в камере, и Мотька волок уже помертвевшего Гришку на койку.

– Ах, нервы у барича разыгрались, упаси бог. Нет ли у кого детской присыпки?

С этой минуты зажегся Гришка болью безысходной, сильней и острей. На Мотьку смотрел он с ужасом, шарахался от него в сторону. А тот лисой подъезжает, хвостом пушистым помахивает, дымком из ноздрей горячих пыхает, маслом из лукавых глаз брызжет. Подойдет, ласковый и страшный, и шепнет на ухо в сторонке от других:

– Парничок, парничок! Сперва пришил, а потом пользовал девочку-то или наоборот?

Мотька стал его бичом, его мучителем. Гришка бледнел и оседал, теряя сознание. Он перестал ходить и все лежал теперь на койке, свернувшись дрожащим клубком и спрятав голову под одеяло. Но Мотька не оставлял его и тут. Он садился на край койки и, закатывая глаза под лоб, сочувственно похлопывал лежащего по плечу.

– Жаль парнишку, рыхлая душа. Потрудился с девочкой; та, видно, крик подняла, он и укокал ее. Уж эти бабы, чтоб им сгореть. Сами заведут волынку, а потом гомозят, только нашего брата портят. Не грусти, друг-ситный, перемелется – мука будет. Еще погладим баб по ляжкам.

Дрожал Гришка под цепкой мотькиной рукой мелкой дрожью, и пот лился градом по худым щекам. Только ночью приходил он в себя и, откинув одеяло, смотрел смотрел сквозь решетчатое окно на поблескивающие в далекой тьме звезды. Были они мучительно недосягаемы, и, прикладывая руку к сердцу, чувствовал Григорий – бьются оно медленно и неохотно. Неужели никогда больше не увидеть ему звездного шатра во всю ширь, во всю темь, дальнюю и теплую? Тосковал ночами сильно и болезненно и засыпал только под утро.

Но однажды глухой ночью увидел Гришка над собой два блестящих глаза.

– Аль не спитца, ваше благородие?

Было что-то в лице Мотьки, от чего отшатнулся Гришка в ужасе. Он натянул на себя одеяло и спросил с тоскливой дрожью в голосе:

– Что тебе нужно?

Лицо Мотьки исказила злая улыбка.

– А вот чевой-то и мне не спитца. Хочу я малость поговорить с вашим благородием об одном дельце.

Мотька быстрым движением спустил ноги и спрыгнул на тришкину койку. Гришка шарахнулся в сторону, но уперся в стену и, дрожа всем телом, смотрел в склоненное над ним мотькино лицо. Он знал, что должно произойти что-то страшное, что это страшное он предчувствовал с той самой минуты, как увидел Мотьку в тюрьме. Теперь оно приближалось, оно смотрело на него из налитых ненавистью мотькиных глаз, из перекошенного в страшной улыбке рта. Вот задвигался этот рот, и тихий, вздрагивающий шопот наполнил его уши. Мотька заговорил. Что он говорил в эту ночь, сидя скорчившись на гришкиной койке, никто, кроме самого Гришки, не знал, но и тот рассказать об этом не смог бы, так как на-утро в беспамятстве его стащили в исправдомский лазарет.

У него открылась белая горячка. Гришка рвался с постели и вопил дико и отрывисто, по-волчьи. Так продолжалось четыре дня. Потом затих. Пролежал сутки бед движения. Смерть отошла от постели. Жизнь со смутным, нерадостным вздохом вернулась и начала нехотя наполнять остатки гришкиного тела обычными желаниями и потребностями. До этого единственным желанием вздыбившегося судорогой тела его было не сгореть в охватившем его огне. Но это прошло, и снова явились более мелкие желания двигаться, есть, дышать, глядеть, существовать… даже ничего не делать, только существовать.

Почему он так упорно сопротивлялся смерти? Почему в самые отчаянные минуты, когда все в нем пылало и хрипело, выло и кувыркалось, он, бившийся в адских корчах, выплеснувший все за край сознания, не забывал одного, цепляясь из последних сил за одну единственную мысль.

«Только бы не умереть! Нельзя умереть! Нельзя умереть»! Он кричал это в лицо подходившим санитарам, он повторял это в бреду. Подергиваясь, подпрыгивая, трясясь в лихорадке, с помутившимися глазами и горячечным румянцем, он выкрикивал без конца:

«Нельзя умереть…»

И он не умер. Он не мог умереть, не решив той загадки, над которой бился он последние месяцы и которая не могла, не должна была остаться нерешенной. Задача эта была: убил он или не убил?

Началось с той минуты, когда его взяли в постели люди, пришедшие с его окровавленной шапкой. А может быть это началось еще раньше, с той минуты, как он проснулся тогда утром и, лежа в постели, старался вспомнить, что он делал за время, прошедшее между тем, как он вышел из трактира, и тем, как проснулся утром у себя в постели.

Эта дыра заполнилась страшной картиной, когда ему в глаза бросились кровавые пятна на его шапке, заполнились трупом, ее трупом. Это было все, это был конец. Гришка покончил с собой. Он потерял себя. Он медленно умирал. И это не было слишком тяжело. Он и чувствовал, как медленно угасала в нем жизнь, как застилалось смертельным туманным пологом тупевшее сознание, как холодно и безразлично ворочалось сердце, повинующееся еще скучным законам биения, но постепенно затихающее в своем горячем беге.

Он ел все меньше и меньше; временами нападали на него часы совершенного забытья, сонливости, когда все улетучивалось из него и он оставался сидеть на койке пустой, совершенно пустой, как яйцо, из которого сквозь проколотое булавкой отверстие выпустили все содержимое. Иной раз застигала его эта пустота на ходу, когда метался он из угла в угол в тесной камере. Не переставая ходить, он вдруг переставал чувствовать себя. Его, его самого не было в окружающем. Он терял себя.

Но это блаженное умирание было нарушено Мотькой. Он вторгся в затухающий мир Гришки. Что занесло его туда? Случай или ненависть, взглянувшая тогда ночью из глаз его страшным призраком? Случайно или по злобному расчету сеял он смятение и муку в больном, надломленном и умирающем сознании Гришки, бередил его напоминанием об умершей, закинул ядовитое зерно сомнения в своей виновности, преследовал его картинами, сладострастными и страшными?

И вот он зажегся одним бешеным желанием разрешить проклятую загадку – убил или не убил.

Гришка, умиравший медленно и тихо, с муками и страданием, стал бороться со смертью.

«Нельзя умереть… нельзя умереть».

Он не мог, не имел права умереть, пока не выяснит, действительно ли он потерял право на жизнь, действительно ли он убийца Нины. Мог ли сделать это он – Григорий Светлов?

«Никогда!» – отвечал он с содроганием сам себе.

Но набегали толпой другие мысли. А окровавленная шапка? Разве не мог он, Григорий, пьяный, потерявший себя, доведенный до отчаяния, оскорбленный и побитый как собачонка, разве не мог он совершить этого убийства?

«Нет, нет» – кричал он перекошенным ртом, хватаясь за перестающее биться сердце.

Нет, нет, он не убивал, он не мог убить! Шапку могли подбросить.

Но тут снова видел он перед своими глазами это белеющее тело с ножом, торчащим в груди, и ощущал с совершенной очевидностью, что он смотрит на него, он сам, Григорий, и что в комнате Нины, кроме него, никого нет.

Больше всего мучений причиняло одно смутное, еле уловимое воспоминание. Это воспоминание приходило не от головы, не от мозга, а от тела. Его тело глухо, отдаленно напоминало ему о Нине, о теле… этой девушки. Оно напоминало о каких-то прикосновениях, может быть поцелуях. В ту ночь, когда он увидел труп, в ту ночь он, может быть, целовал Нину, живую или мертвую, он не помнит. Это так смутно, так неуловимо, Это только звериное, чувственное, тончайшее воспоминание каких-то тайных, глубоких клеток его нервной ткани… Но оно существует, как оно ни неуловимо. И он содрогался. Неужели он в самом деле целовал Нину в ту ночь? Может быть, она любила его тогда перед смертью, его – обезумевшего, с выпавшим сознанием? Может быть, они в любовном упоении совершили то, что именуется в судебном протоколе изнасилованием?

Может ли это быть? Тогда зачем этот нож? И снова мысли – вскачь, вхлябь, вразброд.

А если он совершил это после… после… Сперва убил… а потом…

«Нет же, нет!.»

Он ведь видал в своем восстановившемся сознании только труп… уже убитое тело, он не видал картины убийства. Если бы она существовала, он бы вспомнил о ней так же, как вспомнил о том, что он видел труп.

Нет, убийства не было. А может… ведь он не помнит. Ах… все путается, все безнадежно путается! И только голова горит в этом проклятом огне страшной путаницы, страшного напряжения. Если бы вспомнить все, что было в эту ночь! Если бы он нашел в своем сознании эти выпавшие из памяти часы! Они бы спасли его. Ну же, голова, голова милая, проклятая! Ну же, вспомни! Ну, что было?

«Убил или не убил?»

Метался напряженный, натянутый как струна, готовая лопнуть, мучительно гримасничал и не находил ответа. Зияющая пустота тех нескольких часов в ночь убийства ничем не наполнялась. Иссохший, едва оправившийся от горячки, худой страшной худобой скелета, обтянутого дряблой кожей, он ходил по палате и, постукивая костяшками колен одна о другую, думал. Его слабая голова стала мутиться безумием, но не тихим апатичным, как в первые месяцы тюрьмы, а жадным, раскаленным безумием маниака, одержимого одной мучительной мыслью.

И снова встала угроза конца, но уже не на койке, а в изоляторе для буйных.

Неизвестно, чем кончилась бы эта борьба, если бы не случилось в исправдомском лазарете одно происшествие. А происшествие это было – смерть Еленки Чумовой, хипесницы, грабительницы и сифилитички. Она умирала от прогрессивного паралича, умирала страшная и безобразная, рыча, понося мир и обитателей его чудовищными ругательствами. Злоба, безумная, слепая злоба, сжигала ее в последние часы жизни.

И тем не менее это сгнившее отвратительное существо умирало не одиноким, а согретым любовью другого человека. Это тоже было чудовищно, может быть более чудовищно, чем самая жизнь и смерть Еленки Чумовой. Он был вор и сутенер. Звали его Заклепка. Сухощавый, красивый, с розовыми щеками, с глазами навыкат, он неотступно был при Еленке. В лазарет он попал, размозжив себе в дверях большой палец. Двери тюремных камер тяжелы, палец был измят в лепешку, и пришлось его отрезать. Говорили, что он нарочно отдавил себе палец, чтобы попасть в лазарет поближе к Еленке, говорили также, что и в исправдом попался он нарочно на глупом, пустом деле вслед за Еленкой, засыпавшейся на своем деле. Когда нужно было выписываться из лазарета, Заклепка обратился к начальству, прося разрешения остаться в лазарете. Ему не разрешили, и на другой день у Заклепки оказалась рана в боку, развороченная каким-то тупым орудием. Так остался он в лазарете. В женскую палату никому из арестантов-мужчин входить не разрешалось, но Заклепка туда проник, и выжить его оттуда не было никакой возможности. Он пялил свои бараньи глаза, подергивал носом и не уходил. В конце концов он остался, где хотел, и проводил дни и ночи около разлагавшейся подруги.

Это была драма совершенно непонятная. Персонажи были страшны и дико негармоничны с теми чувствами, какими были одержимы.

Еленка, метавшаяся на постели, смотрела на мир уже невидящими глазами, но в те короткие мгновения, когда пелена спадала с ее потухающих зрачков, она смотрела на склоняющегося к ней Заклепку таким же замирающе сладостным взглядом, каким Заклепка смотрел на нее. Маска злобы и ненависти спадала с ее обезображенного болезнью лица, и казалось, будто оно не так уж безобразно. Из-под век их, сквозь грязь и незадачливость судьбы, просачивалась чистыми каплями человечья любовь. Она могла даже отвратительные останки Еленки Чумовой зажечь теплым человечьим огоньком и вселить в красавца Заклепку желание ранить себя за право остаться вдыхать запах ее тления.

Последним актом этой драмы была необычайная смерть Еленки. Заклепка говорил с докторами, приходившими навещать больных, говорил подолгу, изучил ее болезнь вместе с ними и был осведомлен о часе ее смерти не меньше врачей. И вот, когда всего несколько часов или несколько дней отделяло Еленку Чумовую от ее естественного конца, Заклепка украл из перевязочной докторский ланцет и одним ударом в грудь прикончил свою подругу.

Зачем он сделал это? Хотел ли он Еленку избавить от мучений последней агонии или, может быть, она сама в минуты просветления просила сделать это? Может быть, он не хотел отдавать любимого тела в руки отвратительной смерти и хотел сам прервать дорогую жизнь. Может быть, они уговорились раньше. Трудно было понять это. Но, не понимая, никто не осуждал этого убийства. Никто из собравшихся вокруг убитой не произнес ни слова осуждения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю