355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Бражнин » Прыжок » Текст книги (страница 10)
Прыжок
  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 04:00

Текст книги "Прыжок"


Автор книги: Илья Бражнин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)

Все стояли молча над трагической группой. Еленка лежала на кровати, раскинув руки, с блестящим ланцетом, торчавшим из-под ее смуглой груди, в измятой и сбившейся вниз рубашке. Заклепка стоял перед ней на коленях и, не отрываясь., выкатившимися бараньими глазами смотрел в безобразное лицо Еленки. Едва ли он видел ее лицо, а если и видел, то казалось оно ему, наверное, совсем другим, чем было на самом деле. Голова Заклепки раскачивалась, и плечи его судорожно вздрагивали, будто он никак не мог согреться. Среди зрителей был и Гришка. Он вместе с другими прибежал на отчаянные призывы сиделок, вместе с другими смотрел на распростертую Еленку и припавшего к ней Заклепку. Но для него все это имело особенное значение. Это он понял с первого взгляда, как только увидел дрожавший в ране ланцет. Вся худая костлявая фигура его подпрыгнула в судороге, потом заколебалась, и колени его поползли в разные стороны. Григорий смотрел на распростертое перед ним тело, на обнаженную грудь, на торчащий кверху ланцет, на человека у кровати, и в его потускневшем сознании вставала картина, подобная этой, но с другими действующими лицами.

В одно мгновение зияющий провал в его памяти был заполнен: он увидел все так ясно, как будто это происходило вчера, как будто это происходило минуту назад, перед тем как он вбежал в эту комнату, как будто это происходит сейчас.

Он увидел блестящий квадрат окна, залитый лунным светом, увидел человека, который подходит к окну. Он видит ясно этого человека. Этот человек без шапки. Вот он открывает незапертое окно, влезает в него. Он в комнате, он делает три шага вглубь и останавливается. Перед ним лежит женщина, вот точно так, как лежит Еленка. Рубашка стянута, грудь обнажена, и в груди торчит нож. Она неподвижна, она убита, уже убита до него. Он не плачет, он шатается как пьяный, он в самом деле пьян. Он, кажется, падает. А потом человек уходит. Он плохо понимает то, что он видал, а может быть он верно понял то, что он увидел, и потому ушел. Он бредет, шатаясь, по улице, освещенный серебристым мерцающим лунным светом. Он останавливается и подымает лицо вверх, навстречу серебряному холодному свету, – и он узнает это освещенное луной лицо. Это Гришка это он сам.

Все это промелькнуло в один миг, но этого времени было достаточно, чтобы Гришка успел сунуться в искрящийся, звенящий омут радости, снова вынырнуть оттуда и снова погрузиться к закричать на всю палату истерично и заливисто:

– Я не убил, я не убил!

Все обернулись. Кто-то бросил равнодушно:

– А, это Гришка полоумный из двенадцатой.

Не обернулся один розовощекий качающийся Заклепка. Он прислушался к Гришкиному воплю, почуя в нем что-то созвучное тому, что мучительна кричало в нем, и медленно тихо проговорил:

– Я убил, я убил Олёнку.

Гришка не слышал. Он опустился сперва на соседнюю койку и с минуту сидел, переживая свое новое рождение. Он избавился, наконец, от этого кошмара, толкающего его к безумию, он снова родился. Гришка встал с койки и, вытянувшись, крупным, уверенным шагом вышел из палаты. На ходу он медленно оглядывался; предметы вокруг него очертились четко и незнакомо. Он удивился, что раньше не замечал их. Окружающая пустота наливалась жизнью, и он улыбнулся полной сиделке, бежавшей в смятении вдоль по лазаретному коридору.

Но вдруг он остановился, застыв на полушаге, и стал посреди коридора как вкопанный. Столбняк его длился несколько минут, а потом он медленно двинулся вперед, напряженно хмуря лоб и шепча про себя: «Но эти прикосновения, эти воспоминания о прикосновениях к ней, к Нине!»

IV

Лето отяжелело. Устало. Зной притупил его силы. Желтогривая, сухая, злая, зашуршала осень опавшей листвой по земле, заметалась по горбам и угорам. Оголила березы на бульваре, побросала в реку их зелено-желтые уборы. Злобная, бесстыдно-яростная набежала на базарную площадь, махнула, свистящим, пыльным подолом, полоснула пылью в глаза лотошницам, набила пыли в открытые рты сонных судаков и лещей в рыбном ряду и пошла трепать на мхи низкорослые елочки. Джеге скучно. К работе аппетита нет. Глядит в бурые вороха листьев за окном. Облазил глазами голые сучья на дальних садовых березах и тополях. Скука – откуда она? От этих ли оголенных тополей или от себя, из глубины, где всё обмякло, будто рыхлое и припухшее сердце разрослось и заняло всю грудную клетку?

А в то же время есть во всем этом что-то приятное. Сладкая отрыжка подымается изнутри. Ударяет эта муть в голову. Волнует. Колыхнет то печаль, то горячую радость, то раздумье смутное. Приносит это с собой Джега на работу, на собрания, в мастерские – оттуда, от Юлочки. Нежная и томная, вдохнула она в него эту смутную и сладостную неразбериху. Не может он выбросить Юлочку из головы. Уйдет от нее, а она все с ним, где бы он ни был, что бы он ни делал. Заставлял себя работать и часами работал как надо. Но маленькая заноза в груди все сидит и растет и часам к трем заполняет всю грудь. Тогда портфель в охапку и по улице, жадно глотающей быстрые шаги, – к дому, навстречу радостной улыбке и вскрику:

– Ты?.. Так рано? Вот молодец!

А сегодня скучно Джеге. Опустело все в груди. Осенним ветром вымело оттуда начисто все. Ни зерна не осталось. Даже нежности нет, и, кажись, так никогда с места не сдвинуться. Надо на собрание в райком итти, а он стоит и стоит, глядя в ветреную бурую даль.

В комнате никого. Суббота день банный – ребята из коллектива пораньше убираются.

Вдруг дверь распахнулась с треском. Петька с порога громыхнул:

– Здорово, граждане!

Дверь за собою закрыл.

– Эва, да граждан-то здесь и нету. Одна дубина на весь коллектив осталась.

Подошел к Джеге сзади, взял за плечи.

– Не смотрите долго вниз, дорогой товарищ: голова закружится, а без головы куда же вы годитесь?

Джега негромко отозвался:

– А что, если потеряешь голову?

– Ништо. Пойдешь и найдешь. Приставишь на место, и будет работать как новая. Айда в райком – ждут, поди.

Пошли сухими ветреными улицами. Пыль навстречу галопом серым. Поднял Джега воротник куртки, пряча в него закипевшую вдруг злобу на ветер, на пыль, на хмурое окружие. Петька рядом тряс головой и смеялся.

Когда пришли, собрание уже началось. Петька на цыпочках к окну перебрался, Джега пошел было за ним, да остановился на дороге и опустился у стены недалеко от двери на подвернувшийся стул. Так и просидел все собрание. Половину слышал, половину продумал о чем-то своем. Хотел уйти, и в ту минуту, когда решил подняться, получил по рукам записочку от Семенова. В записке три слова:

– Не уходи – нужен.

Скомкал записку, бросил под стул. Сухая злоба вспыхнула на минуту, и не злоба, пожалуй, а так что-то надсадное. Зевнул, широко открыв рот. Просидел остальное время безучастно, совсем перестал слушать. Очнулся, когда задвигали шумно стульями, вставая из-за стола. Джега встал, потянулся и, обернувшись к стене, стая ленивым взглядом ощупывать человечков с молотами и с лукошками на висящих диаграммах.

Обернулся, когда почувствовал, что в комнате стало тихо. Все разошлись. Остался один Семенов, да Петька, ткнувшись в стол носом, списывал что-то с лежавших на столе бумаг.

Семенов подошел, закурил папироску, кивнул на окно головой.

– Пойдем-ка, потолкуем минутку.

Отошли. Сели на подоконник. Джега, отвернув голову, смотрел на клубившуюся за окном пыль.

Помолчали минуту. Семенов спокойно курил и смотрел, не мигая, Джеге в лицо. Джега чувствовал этот взгляд, чувствовал с самого начала.

Он упорно, неотрывно смотрел на улицу вниз, и тонкая синяя жилка судорожно билась на его скуле. Семенов видел эту жилку, видел наливающиеся синевой другие жилы на висках и поспешил заговорить.

– Я с тобой парой слов о твоей работе перекинуться хотел. Ты знаешь, что такое сейчас на твоем заводе отсекр? Разве тебе нужно объяснять, как важно для нас на четырехтысячном Судоремонтном иметь бодрое, хорошее большевистское настроение? Разве ты сам ослеп или оглушило тебя что?

Взгляд Семенова Джега выдержал. Слова его выдержал. Оправил куртку. Глухо ответил:

– Ладно, знаю, понимаю. Обойдется, не замай только пока.

И пошел прочь. Семенов перевел глаза на его спину, и только когда дверь готова была захлопнуться за широкой спиной, сжатые губы разжались и негромко окликнули уходившего. Джега остановился и повернул лицо, не выпуская ручки дверей.

– Постой, забыл я тебе оказать: ты назначен общественным обвинителем по делу Светлова. Гневашева ведь у тебя работала.

Джега повернул дверную ручку раз вперед, раз назад. Потом повернулся спиной, уронил – еще раз:

– Ладно.

И вышел, не оборачиваясь.

Стало тихо. Потом Петька поднял медленно голову от стола и повернул ее к окну.

– Слышишь ты! Надо другого назначить. Он женат на единоутробной сестре евонной. А кроме всего прочего, развинчены у него кое-где гайки, дай подвинтиться парню.

– Знаю. Потому и назначил.

– Ну, а коли знаешь, так чего ломишь? Смотри, больно крепко завернул.

Семенов бросил в угол тлеющий окурок.

– Больной зуб надо рвать с корнем.

Больной зуб – Джега действительно чувствовал, как что-то больное вызревает в нем. Набросился на работу, повторяя про себя:

– Ладно.

– Ладно.

– Я вам покажу.

Три дня круто и буйно вздымалось рабочее тесто, а на четвертый скисло. На четвертый вечер осекся, осел Джега на полном ходу. Занесло в грудь собачью скулящую тоску. Смутилось, замешалось все ощутимое, сбилось в ком, скучный и досадный. Нахмурясь, стал бросать газеты со стола в портфель.

На улице холодок за уши щипнул, пробежал по спине, встряхнул голову, подбросил кверху. Подумалось: «Чорт, работа, что ли, скучная? Дело бы, настоящее дело!»

Но тут же вспомнил: когда брался за коллектив, дело казалось горячим, настоящим, увлекательным.

Пожал плечами:

«Что же, вырос, значит».

И опять перебил себя насмешливо и зло:

«Вырос… только в какую сторону?»

Назойливо лезли в голову докучливые, путанные мысли, и стихли. Осели они только тогда, когда легли теплые губы на вздрагивающие глазницы и под ладонями зашуршала нежная персиковая кожа.

– Ух ты, работничек. Устал. Последние дни заработался совсем. Нельзя же так, глупый. Чего ради надрываться? Ну, давай, давай скорее, раздевайся. Ужинать будем.

Закружилась.

– Кончено. Ты арестован. Сегодня не выпущу больше никуда.

Прянула на грудь и запела вздрагивая:

– Серьезно, милый, три вечера тебя нет. Я одна. Нехорошо. Тоскливо.

– А ты бы плясала, вот и весело было бы.

Схватил в охапку. Где-то за плечами грохнули докучливые, тяжелые мысли, и грудь с болью выдохнула:

– Юлка, Юлка, радость ты моя, что я с тобой делать буду? Куда я с тобой?

– А разве я не нужна? Так выбрось в окошко.

Обвила руками шею, всем телом приросла. Шагнул с ней к окну, глянул вниз на мостовую. Дрожь прошла по телу снизу вверх, загривок затрепетал, как будто живой звереныш завозился там.

Отпрянул назад, не выпуская Юлочки.

Но не упала бы Юлочка, если бы и выпустил ее Джега из рук. Всем телом приросла она, закрыв глаза, к груди его. Не открывая глаз, протянула ему губы, и с тихим стоном впился он губами и зубами в сладковатое мясо их.

Потом весь вечер был ласковым и мягким как никогда. Качался в мерной колыбели ее речи, и не хотелось ничего, что за этой сладкотекущей струей.

Поздно, совсем поздно, глядя на разбушевавшуюся непогодь за окном, слушая ветреное ворчанье в трубе, почувствовал тепло вокруг себя, как свое собственное тепло, отделенное от того, что билось в ветре и завывало там. И себя и Юлочку ощутил как что-то особое, отделенное от всего.

Повернулся от окна, окунулся в тепло комнатное, свое тепло, глубоко запустил руки в карманы и шагнул в комнату, где Юлочка заплетала на ночь светлые пряди волос.

А люди за окном, от которых отвернулся Джега, тоже спешили каждый к своему теплу. Они пробегали мимо освещенных окон, и чужой свет падал на их поднятые воротники. Один Степа, наперекор всем, шагал в этот вечер по холодным улицам, неся в себе тепло для всех. Наполнявшую его радость он готов был передать любому из встречных, и каждый огонек в окне был родным. Степа верил, что там, за стенами, живут и радуются люди такие же радостные, как он, Степа Печерский, идущий из родильного дома имени Антипова. Склонив голову и глядя на белую дорогу, он видел в то же время перед собой маленькое сморщенное личико Плехана и сияющее, какое-то необыкновенно чистое, лицо Женьки. Степа сдернул шапку и, подняв вверх лицо, посмотрел в далекую звездную синеву. Он знал, знал, что в это же время женькины глаза обращены туда же, и он не ошибался. Лежа на больничной койке, Женька закинула глаза в морозную синь за окном.

Кто расскажет, что в глазах у Женьки, что трепыхается ершом долотоперым в ее груди? Да она и сама пожалуй, рассказать не может. Знает только, что ни на одном собрании ни на одной конференции ничего похожего не переживала.

Плавала в думах Женька, как челнок в туманных, теплых водах, и были думы плавными и тихими, как ход челнока. Рассказывать об этих думах никому не хотелось, даже Степе – были они какие-то свои, для других не годились и значения для них не имели.

Одному только их рассказывала – маленькому своему. Его ждала с нетерпением каждые три часа. В этом году бродила по городу скарлатина, и держали ребяток от матерей отдельно, чтобы приходящие навещать не затащили заразы в хрупкие тельца новых людей. К матерям приносили детей только кормить. Черед каждые три часа открывалась дверь палаты, и сестра с серым комочком в руках появлялась на пороге. Женька ждала этого появления с нетерпением, которое не ослабевало на разу за все восемь дней ее пребывания в больнице. Часов у нее не было, но она знала, когда он должен прийти. Она чуяла его приближение по нарастающей тяжести грудей, по легкому покалыванию в глубине их. К его приходу вся она набухала бродившими в теле густыми соками, и, если он запаздывал, они бунтовали в ней, и ожидание становилось мучительным.

– Давай, давай скорей, – торопила она сестру с порога, и та подносила ей маленький серый пакет. Женька протягивала к нему руки с жадностью, но брала его потихоньку, с опаской. Был этот легкий груз странно труден рукам – боязно было брать его, поворачивать и еще боязней и радостней развертывать. Первым долгом Женька торопилась заглянуть в его личико. Она ловила его глазами еще на руках у сиделки и, не отрываясь, смотрела на него. Осматривала, изучала каждую морщинку, каждую розовую складку на этом смешном и обиженном личике, стараясь запомнить его, и запоминала так, как не запоминался ни один доклад. А потом, держа его у полной, набухшей груди, она поверяла ему свои думы, те думы, которых никто не знал и которые только он, маленький Плехан, мог понять.

Она чувствовала, что он берет их у нее вместе с тонкой струйкой молока, которая переливается из ее груди в его мягкий рот. И когда он, наконец, засыпал с припухлыми и полными молока и совсем юной крови губами, она знала – то, что она ему сегодня рассказала, он воспринял и не забудет. Она была уверена, что он отлично понимает все. Ел он как волчонок, жадно присасываясь, пошевеливая губами, и засыпал тут же, у теплой полной жизни груди. Женька любила в нем эту жадность; она сладко отдавалась где-то у нее в глубине.

– Хватай, хватай, Плехан, – говорила Женька, поводя по губам его твердым и выпуклым соском. – Хватай, паразит трудящихся масс.

И он хватал, цепко и жадно, и до краев наливался жизнью.

Все время они вели им одним понятную беседу. Они толковали о многом, очень о многом. В эти первые восемь дней Женька говорила ему столько, сколько не смогла сказать ему за всю последующую жизнь. Вместе они проглядели всю женькину недолгую жизнь, вспоминали о недавнем прошлом, а однажды целый вечер посвятили той, что была свидетельницей его зарождения в Лощинке, в пионерском лагере.

– Ты знаешь, Плеханка, ты ведь у пионерского костра зародился?

Он не знал. Он зевал, смешно разевая крошечный рот и причмокивая в конце зевка губками. А потом сочувственно вертел головенкой, когда мать тихо говорила:

– Дурёха, Нинка, дурёха бедная! Думала, что все знает. Слышь, Плеханка! Если бы она тебя знала!

Так проходило положенное время, а потом Плехан запахивался в свою серую больничную мантию и уходил на руках сестры куда-то к себе. Женька провожала его любовными глазами, и ее тянуло встать и пойти следом за ним. Она знала – держат ребят в особых детских, куда никто из взрослых, кроме сиделок и врачей, доступа не имеет. Но для Женьки всё, что она не видела своими глазами, было мало убедительным. Она хотела видеть. И она увидела. Немножко схитрила и увидела. Гуляя в последний день по коридору, Женька пошла в ту часть его, где находились палаты для детей. Остановившись у дверей большой детской, она быстро оглянулась. В коридоре никого не было, и, придерживая одной рукой сильно бьющееся сердце, она нажала другой ручку высоких белых дверей. В ту же минуту нос женькин наполнился кисловатым ребячьим запахом, теплым и упоительным, глаза охватили ряды белых кроваток с сетками и маленькими комочками в них, а в уши ударил многоголосый детский плач. Хор тоненьких голосков выводил на своих дрожащих свирельках кряхтящую и скрипучую разноголосицу.

Женька стояла с выпученными глазами и упавшим сердцем.

Как их много, этих одинаковых пискливых серых комочков! А что, если они все перепутаются? А что, если ее Плехан затеряется среди этих пятидесяти комочков!? Она не успела дать себе ответ на этот вопрос – ее заметили и тотчас же выпроводили за дверь.

Она осталась решать свои ужасные сомнения перед большой закрытой дверью. Плач доносился оттуда как тоненький мышиный писк. Минуту она стояла полная сметения. Потом улыбнулась и тряхнула шутливо головой:

– Ништо. Не затеряется. Все свои, советские – разберемся.

Так жила Женька эти дни – обновленная, омытая до самых потаенных глубин обретенной ею радостью. Такой видел ее Степа теперь постоянно, навещая ее в больнице, такой видел ее и сейчас, пробегая по морозным заиндевелым улицам, такой внес ее Степа в прихожую к Джеге забежав навестить его и разрядить накипевшее в нем самом желание выговорить кому-нибудь то, что носил он в эти дни в себе. Но в Джеге он нашел плохого собеседника. Он был хмур и замкнут в себе. Причиной тому послужила история, случившаяся час назад. Началось с небольшого. За ужином Юлочка уронила тарелку на пол. Уронила и с досадливой гримаской чертыхнулась.

Джега усмехнулся, поднял на нее удивленные глаза:

– Вот так раз, и ты чертыхаться умеешь? Не знал.

Юлочка зло блеснула глазами:

– Да, умею.

Удивился еще больше недоброму блеску глаз, но теперь уже про себя сказал:

– С чего это она обозлилась?

А Юлочка с каждой минутой все темней и молчаливей. Еще сдерживаясь, закусив губки, но уже сами руки двигали вещи по столу резкими короткими рывками. Хмурила тонкие брови над страницами, но не одной не повернула. Сложила руки перед собой, вдруг, не подымая головы, спросила:

– Почему у тебя на столе обвинительный акт и другие бумаги по гришиному делу?

Джега чуть сбиваясь, отозвался:

– Да я же общественным обвинителем выдвинут райкомом по его делу! Все сказать тебе хотел, да за делами забыл.

– Напрасно!

Джега смущенно почесал за ухом, не спуская глаз с прямого пробора склоненной юлочкиной головы.

Минуту молчали, потом, все не поднимая головы, Юлочка с тихой дрожью спросила:

– И ты будешь обвинять?

– Придется… назначили… Что же, отказываться?

– А почему бы и не отказаться? – Голос юлочкин подскакивает, спотыкаясь о слова.

– Как же я? Райком выдвигает того, кого нужно. Дисциплина, брат, ничего не поделаешь. Я сам в коллективе держу в лапах вожжу во́ как! Разве мы можем иначе? Нюни распускать не приходится.

Юлочка подняла голову. Подняла рывком, уронив обе руки ладонями на стол. Увидал Джега перед собой налитые слезами глаза и за слезами холодную злобу.

Обрываясь, вскрикнула:

– Нет, не будешь обвинять!

У Джеги глаза наружу полезли. Оторопело спросил:

– Как не буду? Почему не буду?

Встала, громко сдвинув стул в сторону, и звонко выкрикнула трясущимся ртом:

– Так, не будешь – и все. Я не могу допустить, чтобы в моей комнате, чуть не с моей помощью, писалась обвинительная речь против Григория. Он ни в чем не виноват. Он мой брат. Всё это глупо и нелепо. Это абсурд. Ты не смеешь. Этого не будет, не будет!

Слова сыпались все быстрей, подбородок вздрагивал сильней. И рот двигался косыми, широкими судорогами.

Джега вскочил, будто кто поддал ему в зад коленкой. Горячая волна крови прихлынула к щекам.

– Ты оставь это, Юлка. Там разберутся, виноват или нет. Если бы он мой брат был, я бы тоже против райкома не пошел. Слышишь!? И так я слюнтяем стал.

– Ты… ты слюнтяй? Это упрек? Я тебя сделала слюнтяем? Это тебе твои милые друзья напели? Ты должен на мне заработать репутацию стойкого комсомольца! Спасибо! Это подло… подло… Ты не смеешь.

Теперь Джега закричал:

– Да ты одурела, что ли!

Это все, что он успел выкрикнуть. Голос его утонул в резком заливистом крике Юлочки. Она опустилась на пол и, сжав у лица руки в кулаки, кричала, верней – не кричала – визжала, скрипела, захлебываясь криком. Голос ее с каждым мгновением становился резче и нечеловечней и заколебался на высочайшем фальцете. На секунду крик упал, оборвавшись, а затем родился вновь, но уже ниже, в самой груди Юлочки, и уже это был не крик, не визг, а вздох, уханье, тяжелое разрывающее грудь на части, прерывающее дыхание и биение сердца. Юлочка ухватилась руками за грудь и повалилась на бок как мешок.

Джега, как стоял, так и остался, точно перед фотографом застыл. Рот его открылся сам собой, и глаза округлились. Он был ошеломлен и потерялся совершенно. Он мог только повторять раз за разом:

– Что ты?.. Что ты?.. Что ты?..

Когда, наконец, столбняк прошел, он поднял Юлочку с пола и отнес на кровать. Сбегав затем за холодной водой в кухню и вернувшись снова к ней, он нашел ее стонущей и разметавшей постельное белье на кровати. Когда поднес ей стакан, ударила по его руке, и половина воды с тяжелым плеском выкатилась на пол. Тогда, поставив стакан на столик, он подошел к ней, но она зарылась головой в подушку и глухо выкрикивала:

– Уйди, уйди, уйди же!

– Юла, ну брось же ты, ну разве так можно!?

– Уйди же, уйди же… Уходи-и-и!

Медленно, прижав подбородок к груди, насупив губы, вышел Джега в столовую и прирос к окну, смотря на вытянувшуюся белой линейкой улицу, и думал о Юлочке.

Мысли были хмуры и тяжелы. А раньше этого не было. Юлочку принимал он всегда как ощущение тепла в комнате, бодрого настроения. Разве задумываешься, прогнувшись солнечным утром, отчего чувствуешь себя свежим и молодым? Так принимал он Юлочку. И вот теперь, впервые, стоял и думал, думал потому, что натолкнулся на что-то непреоборимое, что становилось на его пути преградой, помехой. Этого никогда не приходило в голову. Видел ли он, что она иная, чем он? Да. Но не чуял в этом враждебного, отталкивающего, противоречивого. Где-то противоречия, глухо упрятанные, может быть, и лежали кругами колючей проволоки, но были эти круги хорошо свернуты и не кололись. Сегодня вдруг стали они стеной колючей, непроходимой. Противоречия стали резко и неразрешимо.

Вспомнил глаза злые, посеревшие, лицо чужое, сведенное судорогой, и будто в погреб сырой и темный заглянул в солнечный день.

Звонок оторвал его от дум. Тряхнул головой, как пес, который хочет избавиться от боли в прокушенном ухе, и пошел открывать.

На крыльце стоял Степа Печерский. Он робко вошел в прихожую и долго топтался, прежде чем переступил порог кухни.

– Молодец хороший!..

Джега молча прошел перед ним в столовую и зашагал из угла в угол. Степа присел на краешке стула, протер очки, надел их и стал следить за неровными шагами Джеги.

– Послушай, ты, кажется, того… не в своей тарелке… а я, понимаешь ли…

Он остановился и смущенно смотрел на Джегу через очки, наклонив голову немного вперед и вбок.

Джега задержал разбег, оборвал черную ленту дум и, став против Степы, посмотрел ему в лицо, а посмотрев, увидел в этом худом лице что-то необычное. В уголках глаз, в непокорно вздыбившемся хохолке мягких волос на макушке, в полуоткрытых губах, даже в поблескивающих очках – капельками разлилась какая-то животворящая жидкость, и капельки эти тусклое степино лицо украсил как октябрьские флаги серый фасад учреждения со скучнейшим длинным названием.

– Чего это тебя разобрало сегодня? Именинник ты что ли?

Степа засмеялся тонко и заливисто.

– Не я – сын именинник.

– Вот оно что!

Поднялся Степа, схватил плечо джегино.

– Только-что из больницы я, от Жени. Видел этого самого октябренка-то. Смешной больно. Удивительное чувство. Будто тебе за шиворот воды, балуясь, налили, щекотно, смешно и весело, главное – весело. А если бы ты видал лицо Жени – странная перемена, понимаешь ты, удивительная перемена. Ты знаешь, ее род не пышный: мать, как говорится, от сохи, отец от станка; словом потомственная и горемычная пролетарка, а тут лицо бледное, тонкое, ну, прямо аристократка, Юсупова там какая-нибудь или чорт его знает что. Я едва узнал ее. Только глаза женины, глаза те же – ее.

Замолк, смотря в сторону – видя, наверное, женькины глаза. Помолчал, потом тихо, поглаживая щеку, заговорил:

– Да, теперь, брат, с семьей. Это… это, понимаешь ли, обязанности большие накладывает. Жизнь на новый стык попадает. Получается двойная хватка. С одной стороны, работа, с другой – семья. Семья ведь у нас пока строится на старых принципах, тут пока никаких социалистических форм нет. Она по принципу остается тяжелым бременем семьянина, требующим от него при честном отношении большого внимания и забот – это главное. А ведь, что ни говори, забота такого порядка как-то принижает рабочую энергию, убивает иной раз ее. А? Двум богам, что ни говори, молиться трудно.

Вот я и думаю теперь. Обзавелся я семьей. Ладно. А работа от этого не пострадает? Мы много с Женей на этот счет толковали. У нее свой особый взгляд на эти вещи, немного, по-моему, односторонний – чисто женский, по-моему, но я побаиваюсь, признаться тебе, побаиваюсь. Себя мне в конце концов, не жалко – я что! Но ведь то, что случилось со мной, может случиться и с другими, а это уже опасность, серьезная опасность. И вот, понимаешь ты, странная вещь. С одной стороны, это опаска, а в то же время изнутри подымается что-то торжествующее, инстинктивное, как будто природа, накладывая лишнюю заботу на человека, вливает в него новый запас силы и энергии для борьбы. И первое время, не ощущая этой заботы, ощущаешь эту энергию. Прекрасное чувство, Джега. Да личное тут всё понятно. Вот социальная сторона темна пока, и это как-никак печально. С работой-то! Я много читал по этому поводу и много сам перебрал в уме, но к окончательному выводу не пришел. Интересно знать, что ты думаешь на этот счет?

Джега ничего не думал. Он смотрел в лицо Степы, только в лицо, в его поблескивающие очки, и чувствовал, что заноза, попавшая в грудь полчаса назад, садится все крепче, и слова Степы заколачивают ее глубже. Он сорвался с места и зашагал снова из угла в угол. Они молчали. Молчание не тревожило их. Они не замечали его. У каждого было о чем молчать. Один углубился во вновь открытую накипавшую горечь, другой – в искрившуюся в глубине и вновь открытую радость. И оба молчали. Потом Степа поднялся.

– Прости, я, брат, невпопад. Но никак не мог справиться один, нужно было притащить кому-нибудь своё – это самое, освободиться от балласта словесного и всякого. Распирало меня.

Джега остановился.

Руки их встретились в крепком пожатии. Ясные серые глаза, блеснув из-за стекол очков, заглянули в самую глубь буйных и сумрачных глаз Джеги, а тот окунулся в простодушную светлую струю степиного взора. И оба поняли многое, чего раньше не понимали. Узнали многое друг о друге и увидели вдруг себя стоящими совсем рядом, плечо к плечу перед высоким, трудным барьером, который обоим им вместе со многими другими нужно было перепрыгнуть.

V

Было время – был Гудков первым богачом в городе. В лабазе его, в торговых рядах, горами высились белоснежные груды мешков. На каждом синий большой овал, в овале – «Мукомольное производство Ивана Андреевича Гудкова. Основано в 1862 году». Дед и прадед Ивана Андреевича были мукомолами, лабазниками, поставщиками во все губернские учреждения, интендантства, тюрьмы. Ездил из года в год на Макарьевскую ярмарку в Нижнем, на Ростовскую, Ирбитскую, Сретенскую в Киеве и Маргаритскую в Архангельске. Иван Андреевич Гудков получил от дедов в наследство многочисленные мельницы, лабазы и два квартала домов в городе.

Каждый из его предков приобретал несколько домов, уничтожая чересполосицу меж Гудковскими владениями. Иван Андреевич купил последние три дома и соединил, наконец, все свои владения воедино. Дома, купленные Иваном Андреевичем, были ветхими двухэтажными деревянными рухлятинами, и покупать их было скучно, а улучшать и вовсе не хотелось. И вот к концу своей жизни решил Иван Андреевич отстроить каменные хоромы на берегу реки, против губернаторского дома, да такие, какие город отродясь не видал. Откупил за большие деньги громаднейший пустырь на углу Полицейской улицы, обнес его забором, обеспечил себе небесную помощь, водрузив на углу забора деревянный шестиугольный крест, и начал постройку. Вывел уже было Иван Андреевич три этажа крепких кирпичных стен, начал внутреннюю отделку, да так и не привелось кончить. Пришли лихие дни и сбросили в грязь именитого Ивана Андреевича Гудкова, первейшего богача, туза и верховода в городской думе. Лишился Гудков мукомолки, лабазов, домов, всего, что десятилетиями выколачивали его деды и прадеды из жилистых покорных спин, что сам скопил за тридцать лет своего хозяйствования. Умер первый богатей Иван Андреевич Гудков где-то на мхах в трехоконном домике, одинокий, забытый всеми и найденный только через четыре дня после смерти. Умер Иван Андреевич, и хоромы его недостроенные, которые должны были увенчать пышное его существование, превратились в груду развороченного кирпича, стали прибежищем беспризорников и местом свидания влюбленных парочек. Сюда был довольно неожиданно для себя вызван однажды запиской Юлочки Петька Чубаров. Подивился Петька, повертел удивленно надушенный клочок бумаги; однако, когда час пришел, он отправился к Гудковским развалинам и нашел там ожидавшую его Юлочку. Сперва оба были несколько смущены, потом это прошло. Заговорили о пустяках и, говоря, медленно прохаживались по скрипевшему под ногами снегу. Наконец, Петька, вновь обретший свою спокойную уверенность, спросил, ухмыляясь:

– А хотел бы я знать, Королева мая, на какой предмет я вытребован сюда в таком спешном порядке?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю