355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Бражнин » Прыжок » Текст книги (страница 15)
Прыжок
  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 04:00

Текст книги "Прыжок"


Автор книги: Илья Бражнин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)

Ведь она же всё время была около него. Что же, он был слеп? Да, он был слеп. Он на нее не смотрел. Встречаясь ежедневно, просиживая ежедневно бок-о-бок часами, он не видал ничего. «Просмотрел… Почему? Юлочка! Ах, чорт! Как же так?.. Какое скотство, какое скотство!»

Сорвал шапку, снова одел. Уронил голову на руки, ткнулся в колени и заплакал беззвучно, заплакал в первый раз с тех пор, как стал взрослым.

– Нинка! Нинка!

Не помнит, сколько времени плакал, сколько времени стоял перед ним, колеблясь, нинкин образ. Потом, его заменил другой образ – образ Юлочкин.

Смотрел на эту новую гостью своего тяжкого раздумья без волнения, без желания, без острого зуда в груди. Смотрел, смятенный и приглядывающийся.

Откуда она? Кто она? Зачем она около него?

Теплая волна привычно прихлынула было к груди как всегда, когда о Юлочке думал. Но сейчас же показалось это тепло тошнотворным как запах духов знакомых, набежавший издалека и сейчас же забытый. Один за другим всплывали в памяти забытые люди, движения, вещи. Он видел каморку, заваленную книгами и мусором, видел комнаты новой его квартиры, чистые и светлые, с шеренгой стульев по стене. Видел, как бежит по темной лесной дороге человек. Лунные тени пересекают дорогу. Он бежит все быстрее и быстрее, напрягая последние силы, пока на посветлевшем небе не встают очертания города. Улицы мелькают и приплясывают в утренней дымке. У зеленой калитки человек переводит на мгновение дыхание; распахнув, врывается в нее. Вот он уже на пороге белой комнатушки, пахнущей и теплом и девичьими снами.

Краска заливает низко опущенное лицо Джега, краска напряжения, гнева и стыда.

Потом его оставляют эти жгучие картинки, и тянутся крепко сбитые рабочие дни. Работа, работа… Любовно вспоминает часы и дни этой работы в папиросном дыму, в фабричном чаду.

Горячеглазая буйная комсомолия проходила перед ним бузливой чередой. Всматривался сквозь заволоку воспоминания в лица и каждому кивал, будто прощался. Долго сидел так Джега в тяжелом раздумье за темной, прелой стеной спин, всматриваясь в неведомое, прислушиваясь к собственному волнению. Отрывался от своих тяжелых дум, прислушивался к словам, что говорили на эстраде, и вдруг, зацепившись за знакомый смысл слов, снова уходил к своим колеблющимся образам. Голос Петьки приковал все его внимание. Поднял голову Джега и кивал, притоптывая ногой: – Так, так. И снова слушал и снова: – Так, так.

Равнодушный, слушал решение суда. Подумал мельком – это хорошо, что дело отложили: не убивал Гришка. Но возвратился тотчас же к своим мыслям и к своему какому-то решению. Набросив решительно кепку на смоляные вихры, Джега стал пробиваться к выходу, как человек, который торопится сделать то, что должен сделать.

Многотелая толпа, сжимавшая его со всех сторон, шумела и качалась в жаркой, душной качке. Дело было необычайное; оно неслось вскачь, вкось и вкривь от начала до конца. Пузырилась как крутой кипяток на огне, и как пар над кипятком, висела над делом неуловимая тайна.

Вокруг слышались догадки, предположения; закипели горячие споры и мимолетные стычки.

– Что? Кожухов? Почему Кожухов? Это еще надо доказать.

– Но почему Светлов сознался сперва? Сказка или нет – то, что он рассказал об этой осенившей его правде?

– Что ни говорите, а я бы не взял на себя смелость вынести Светлову обвинительный приговор.

– Но ведь оправдать его тоже нет основания; сознание налицо, окровавленная шапка налицо.

– Шапка не на лице, гражданин, а на голове.

– Ваши шутки неуместны. С вами не разговаривают.

– Судьи поступили вполне правильно.

– Зря канителятся. Таких в расход пускать надо. Джега не слышал кипевших вокруг него словесных бурь. Он шел напролом, одержимый своим, и спешил, страшно спешил. Кто-то окликнул его, он не оглянулся. Он боялся прозевать Семенова.

Семенов спускался с лестницы, когда Джега нагнал его. Поздоровались и долго шли молча по темной улице. Не доходя поворота, Джега решительно остановил Семенова: – Слышь! Постой! Два слова!

На миг запнулся. Положил тяжелую руку на худенькое плечо Семенова. Вырвал из груди загоревшиеся слова:

– Семенов, слышь, что я тебе скажу. Я у тебя никогда ничего не просил для себя. Теперь вот прошу. Перебрось ты меня куда-нибудь на другую работу. Работать буду как лошадь, только бы подальше отсюда.

Сжал плечо сильней, глянул в лицо, выступавшее из тьмы, и увидал ровный блеск серых глаз.

Семенов помолчал, раздумывая, потом кивнул головой:

– Во что… не знаю, как тебе это придется? В губкоме из цека бумажка есть. По разверстке работников на Восток перебрасывают. На наш город в Туркестан две путевки есть. Если хочешь, зайдем завтра вместе к секретарю губкома и дело это обработаем.

Джега весь будто на дыбы поднялся. Засверкали ушедшие вглубь глаза.

– Спасибо, спасибо…

Протянул руку, и крепкое дружеское пожатие скрепило слова. Внезапно в их руки легла третья рука, и глухой басок уронил сверху:

– За что этакая благодарность? – Джега и Семенов обернулись.

– Петька!

– Он самый.

Смахнул Джега выступивший на лбу пот.

Прощай, Петро, в Туркестан еду на работу.

Вздрогнул Петька. Повел удивленно плечами. Хотел спросить что-то, да только глазами пробежал по джегиному лицу – стало все понятно без вопросов. Сжал крепко руку джегину.

– В Туркестан? Что ж, и в Туркестане нужны люди.

А тем временем Юлочка, легкая и радостная, бежала домой. Дело сложилось удачно. Кровавый кошмар, висевший над головою Григория, рассеивался. Теперь еще немного терпения. Это становится очевидным. Теперь уже его, наверное, скоро выпустят. Правда, он себя слишком дерзко вел на суде. Это может ему повредить. Но в конце концов она ждала худшего. Джега всё же милый. Отказался. Теперь надо скорей загладить все это. Юлочка спешила домой, стуча быстрыми каблучками по мостовой. Сердце ее выстукивало в такт каблучкам, а мысли бежали впереди.

Дома – разочарование. Джеги нет. Ушел. Видимо, наскучило сидеть одному. Быстро смекнула что-то. «Тем лучше. Устроил приятный сюрприз, и примирение будет окончательным».

Юлочка немедленно принялась приводить задуманный план исполнение. Принесла в спальню маленький круглый столик, накрыла его белой скатертью. Сняла с этажерки в столовой цветы и перенесла в спальню. Потом начала опустошать буфет. Раскладывала все, что было, на маленькие тарелочки и переносила в спальню. Всю сервировку увенчали начатая бутылка портвейну и две рюмки. Покончив со столом, Юлочка стала в раздумье посреди спальни, оглядывая стены, мебель и прикидывая в уме, какими средствами все это можно превратить в экзотический уголок.

Придумала. Через четверть часа с помощью покрывал, пестрой шали и опрокинутых кресел было сооружено необычайное ложе. Электрическую лампочку завернула в синий шелковый головной платок.

Потом Юлочка занялась собой. На это ушло вдвое больше времени, но зато она превратилась в белый благоухающий цветок. На ней было светлое платье и, как тогда, после записи, одно платье, а под ним ничего. Пусть милый знает, что она ждет его вся, вся ждет. Остановившись посреди комнаты в мягком синем свете, подняла голову и, медленно поводя руками, прошептала пряные слова тагоровского «Гитанджали»:

«… Песни лесов смолкли, и двери домов закрыты. Ты – одинокий путник в этой пустынной улице. О, мой единственный друг, о, мой возлюбленный, врата открыты в моем доме, не пройди мимо точно сновидение».

Сорвалась с места. «Что же его нет? Посмотрим, не идет ли». Бросилась к окну. Распахнула настежь. Ударило в лицо крепким весенним настоем. Было необычно тепло для начала весны и необычно светло для ночи. Луна источала густой, молочный, почти осязаемый свет. Тени деревьев в палисаднике были острыми и длинными. Подставила под потоки белого таинственного света лицо, шею, грудь. Глянула вверх на луну, погрозила ей пальчиком: – Колдунья.

Затихла, погрузилась на мгновение в светлое и блаженное бездумье, потом снова мысли обратились к Джеге. Джега… это влечение к нему, буйному и непокорному. Не оттого ли так неудержимо и влечет ее к нему, что он непокорен, неподатлив, что сладко побеждать его неподатливость и сладко отдаваться его буйству?

Вторую весну, вторую весну он около нее. О, за этот год непокорства стало меньше, но все же… а тогда, тогда! Как он извивался в ее ручках, как он боролся, противился. Его злые взгляды, его колющие слова.

А потом… Сдался. Присмирел. Сам, сам пришел. И как пришел! Он рассказывал.

Бежал как безумный по лесу ночью 20 верст к ней, к ней. Для нее. Чтобы сказать, что он сдается, что ее – весь, с головы до ног. Сладкая победа.

Но она ведь, пожалуй, знала. Знала с первого взгляда, что она сломит его, что он будет принадлежать ей. Разве все мы, девушки, не выбираем сами себе того, кого хотим, а потом позволяем мужчинам делать вид, что они нас выбирают и побеждают наше сопротивление. Глупые! Где же им разобраться в этой игре!? Ведь она еще тогда, на вокзале, уезжая в Москву после первых каникул, знала, что он будет у ее ног, видела, что он уже попался. Да, в этом он простачок. Но зато в другом он может очень многое.

Он, несомненно, выбьется на широкую дорогу. Он очень силен. Он умен. У него такая широкая манера работать, манера большого человека. Он прекрасно владеет словом. И его ценят. Он будет крупным работником. Только бы ему не помешал этот отказ от обвинения. Но это забудется. И потом для всех же ясно, что нелепо заставлять обвинять своего родственника. Они же сами это про себя отлично сознают. Только делают вид, что надо быть сугубо прямолинейными и небрезгливыми в средствах.

Но она им отомстила… Это смешно. Утащила из-под носу у них лучшего из них. Эта девочка… Нина. Она тоже, кажется, метила на него. Где же ей?..

Юлочка поправляет волосы, и ее легкий стан выпрямляется. Она горда обладанием Джеги. Тихо улыбается она луне, и мечты снова заливают ее головку. Как легко думается в эту весеннюю ночь!

Джега, он ведь в сущности с хорошими задатками. Она еще поработает над ним. Они увидят. За этот год он и то сильно изменился. Одно то, что он принял, наконец, квартиру и поддался ее уговорам устроить себе больший заработок, уже чего-нибудь да стоит. Постепенно придут другие привычки. Он будет таким, каким она хочет его видеть. Он не уйдет от нее. Да и зачем ему уходить? Разве она нехороша? Разве она не любит его? Разве он не имеет ее всегда у себя под рукой чистоплотную, ласковую, любящую?

Ему можно только позавидовать. Что он может иметь лучшего? Какую-нибудь грязнулю, которая вместо того, чтобы приготовить ему что-нибудь, когда он усталый возвращается домой, сама заставит его разводить в грязном углу примус? У них есть, быть может, и положительные качества, она не отрицает, она не хочет быть мещанкой, она уважает дело Джеги и не хочет плохо думать о его товарищах. Но все же… все же… Нет, он не дурак. Он предпочел ее. У него врожденное чутье. Наверно, у него в роду не все простые рабочие. Он умен, конечно, уж тем, что выбрал ее.

Но и она поступила не глупо, выбрав его. Такие, как он, строят жизнь. Они стоят сейчас в первых рядах. Они свои у государственного очага. А это, конечно, не плохо. Их не обойдут.

Она, конечно, не так груба, чтобы строить на этом какие-либо расчеты. Сохрани бог! Она любит его. И только это привело ее к нему в объятия. Но, конечно, если рассуждать здраво, это очень хорошо, что она полюбила именно его. Тетя именно так и выразилась, когда она была здесь. Она, может быть, при этом думала иначе, пожалуй, даже обязательно думала иначе. Она видела это по глазам. Но пусть так! Пусть так! Пусть они думают так, это даже немного льстит ей. Пусть они думают, что она ловкая интриганка.

А она просто любящая женщина. Да, да, женщина! Семьянинка! У нее муж! Может быть, будут дети. Конечно, будут. Не сейчас, а, скажем, года через три-четыре. К тому времени у них уже будет, надо полагать, более или менее прочное положение.

Двое детей. Пусть так. Мальчик и девочка. Мальчик должен быть похож на него, обязательно на него, мужественный, энергичный… Девочка… что ж, если девочка будет в мать, она не будет уродливой. Черномазенькие девочки невежественны, пусть лучше девочка будет походить на нее.

Она представила себе двух крошек, одетых в коротенькие, выше колен, костюмчики. Они бегут по дачной алее, навстречу отцу – умному большому мужчине с толстым кожаным портфелем. Может быть, он только-что сошел с автомобиля, который остановился там, в конце аллеи, за оградой.

Счастливая улыбка бродит по ее лицу. Но она внезапно пробуждается и уже громко смеется. Глупая. Глупая женщина.

Женщина – все-таки странно! Она – женщина! И так давно. Но ведь в женщине, как она ни будь вульгарна, всегда остается что-то девичье. А в ней еще этого так много. Особенно, когда вот так, как сейчас, светит луна. Она оглядывает лунную серебристую, точно затушеванную акварелью картину, и душа ее смягчается. Она чувствует прилив нежности. Она трепещет вся от умиления и ласкового самолюбования. В ней зарождается нежность ко всему окружающему, ко всей этой прекрасной мирной картине, что лежит перед ней, к тому, кого она ждет. Грудь ее вздрагивает, и платье щекочет заострившиеся от холода и набежавшего возбуждения соски. Она протягивает через окно руки наружу, под потоки нежного молочного света.

– Милый! – зовет она тихо.

И он вдруг появляется. Его тень быстро мелькает за палисадником. Он хлопает калиткой и останавливается. Он стоит там некоторое время, молчаливый и большой от набежавших на него теней. Она плещет протянутыми руками, как серебристая рыба, и призывно шепчет: – Милый, иди сюда!

– Милый, иди сюда!

Он подходит. Он идет, медленно ступая, тяжелый и грузный, глубоко вдавливая каблуки в землю и будто с трудом отрывая их для следующего шага. Пылающими глазами смотрит на нее Джега, смотрит, долго не отрываясь. Она не прерывает его молчания. Разве не любуется он ею? Пусть! Она хочет этого. И она стоит с протянутыми руками и шепчет:

– Милый… милый…

Шумный вздох вырывается, наконец, из его груди. Может быть, это рыдание, Может быть, насмешливое фырканье. Он подходит и кладет руки на подоконник. Она опускает свои ручки и кладет их ему на плечо. Он отстраняет их.

– Не надо, – говорит он глухо.

Она немного смущена. Она с удивлением смотрит на него. Разве он пришел к ней не с лаской?

– Ты еще сердишься, Джега? Не сердись, милый.

Она готова снова обнять его. Но он снова отстраняется.

– Нет, я не сержусь.

Он молчит, потом прибавляет:

– Я уезжаю… далеко… в Туркестан.

– В Туркестан? – Она удивлена, она не может справиться с нахлынувшими недоуменными вопросами:

– В Туркестан? Постой. Надолго? Как же мы? А как же квартира? Ты шутишь?

– Квартира? Квартира останется там, где она теперь. Мне она не нужна. Можешь с ней делать все, что захочешь.

– Но как же я… к тебе… приеду… тогда?

– Ты ко мне не приедешь.

Она не понимает.

– Как не приеду?

– Так. Я уезжаю один.

Он снимает руку с подоконника и сжимает в кулак.

– Да. Я еду один. Как ты этого не понимаешь? Я больше не могу так жить!

– Ты едешь один… Это… это значит… Ты бросаешь меня?

– Да. Я оставляю тебя.

Юлочка заламывает хрустящие пальцы.

– О, господи! Я ничего не понимаю. Зачем ты так говоришь? Ты разлюбил меня?

– Это не имеет значения.

Она бросается вдруг ему на шею, свешиваясь через окно.

– Джега, милый, объясни мне, что случилось? Почему ты так жестоко хочешь поступить с мной? Чем я провинилась? Разве мы плохо жили? Это – маленькая размолвка. Это в первый и последний раз. Обещаю тебе. Ты будешь делать всё, что захочешь. О, Господи! Джега милый! Как это могло прийти тебе в голову?

Он освобождается от ее объятий и, отстраняясь от окна, говорит:

– Это должно было прийти мне в голову. Мы – разные люди. Совершенно разные люди. У меня работа, у тебя… я не знаю, что у тебя…

Им вдруг овладевает злоба.

Она душит его и не даёт говорить.

– У меня работа, – кричит он, наконец. – Как ты не понимаешь? Мы разные, разные – люди. Прощай!

Он бросается прочь. Она вскрикивает:

– Джега, ради бога, вернись! Мне надо поговорить с тобой. Одно слово, Джега!

Он стоит у калитки. Он овладел собой. Он спокоен и говорит оттуда с грустью:

– Юлка! Я еще, может быть, все-таки люблю тебя. Это сильней меня. Но мы разные люди: разве ты этого не видишь? И ничего хорошего из этого выйти не может. Глупо было бы цепляться дольше друг за друга. Прощай! Сегодня и заночую у товарища. Я не хочу оставаться эту ночь с тобой… Она слишком ядовита… эта луна. Завтра я приду забрать свой портфель и бумаги… Прощай. Не поминай лихом!

– Один поцелуй, один поцелуй! Ты ведь не уйдешь так?

Юлочка цепляется за это последнее средство.

Если только он почувствует на своих губах ее поцелуй, он не уйдет сегодня, сейчас, в эту ночь, а там – она сделает так, что он не уйдет никогда.

– Один поцелуй, – молит она.

Она протягивает руки, протягивает губы, вся вытягивается в пролет окна навстречу ему.

Но он качает головой:

– Нет, не надо. Прощай!

И он уходит, стукнув калиткой.

Шага его тверды.

Молочно-белый лунный свет охватывает, облепляет тонкую фигурку у окна, скользит по складкам платья. В памяти вновь всплывают тоскующие слова Гитанджали. Несколько минут тому назад она произносила их в приливе любовной нежности; теперь она повторяет их с отчаянной, глухой тоской:

«Не пройди мимо точно сновидение».

Неужели он прошел мимо – ушел из ее жизни навсегда? Неужели это было только сновиденье, только сон? Только сон? А теперь… теперь сон кончен.

Она проснулась.

XI

Широко распахнув двери, Петька ворвался в коллектив:

– Здорово!

Ефимка Лакшин, не подымая головы от стола, буркнул:

– Здорово! Тебе на столе письмо полупудовое из Ташкента.

– Из Ташкента?

Быстро подошел к столу, повертел в руках пакет с надписью: «Судоремонтный завод. Коллектив В.Л.К.С.М. Отсекру П. Чубарову». Вспорол пальцем конверт.

«Друже, любезный Петька!

И вы все, кто еще на Судоремонтном обретаетесь, поди, уже забыли, дьяволы, своего блудного отсекра. И то сказать, два года срок немалый, особенно для нас, для меня. Эти годы меня многому научили: мыслей за это время проворотил кучу, дел того больше наделал. Спросите, почему же я, коли так, не отвечал на ваши матерные письма, почему молчал как утопленник? Коли говорить начистоту (а теперь я могу говорить начистоту), так мне вам хотелось написать не однажды. И не потому молчал я, что хотел от старого отгородиться начисто. Хотел дать отстояться всему, что взбаломутилось у меня в потрохах. Теперь, когда всё поулеглось, поутряслось у меня внутри, теперь только я могу вам написать. А встряска была у меня здоровая, такая здоровая, что я первые три месяца ходил здесь обалдуем и дело из рук валилось.

Сам знаешь, Петро, кровь у меня горячая, ничего я вполдела не делаю. Уж если за что ухвачусь, то всеми десятью и зубами на придачу. За Юлку-то я тогда крепко запнулся. Еле хватило силенок теку дать. И то чуть оглобли не поворотил с дороги. Крепко за сердце зацепила. Я тогда только понял это, когда в поезд сел. Помнишь, на вокзале, уезжая, опьянел я тогда от радости, от криков ваших, от пожатий ваших товарищеских… от гордости. Тогда по-настоящему вас всех раскусил. Не забыть мне ваших проводов, други! Ни о чем не думал уезжая, кроме работы, и на Юлку смотрел как на пустое место. А только, когда стал поезд отходить да метнулся глазами в последний раз назад, так не на вас смотрел, а на нее. Обмякло все внутри, выскочили вы все из головы разом, будто никогда там и не бывали. И так меня потянуло назад к ней, что мало я из окошка не выпрыгнул. Сел я, помню, от окна оторвавшись, на кого-то. Тот выругался и отодвинулся, а я как брякнулся на скамейку, так и просидел до Москвы. В Москве хотел пересесть на обратный поезд, да удержался и поехал вперед. После три месяца сам не свой был.

Вот, други, какая сволочная история! Для чего я ее рассказываю вам? Для того, что много в ней есть такого, что важно не только для меня, но и для вас всех. Ведь все мы из одного теста сделаны, и я не думаю, что только со мной такие штуки случались. Нет, конечно. И другие ребята за девчонками увиваются; случается, что, за юбку зацепившись, и дело свое забывают, обрастают, квартирками обзаводятся и партмаксимум выгоняют. Случается, что вдруг ребята обретают в себе и вокруг себя что-то свое и начинают отгораживать, отгребать это свое в сторону от общего, уходят как-то в свою раковину.

Часто с первого взгляда и не разберешь, будто все как следует – парень работает. Но если взглянуть поглубже, посмотреть, как работает такой человек, то сразу станет ясно как на ладони, что ядрышко-то его подгнило. Он не работает, а на службу ходит; отношение его к работе самое бюрократическое: он уже не отбирает в работе самое важное и нужное, а ищет путей полегче, поспокойней. Он перестает организовывать, перестает изобретать – он катится по желобку рабочего колеса, которое не он уже вертит, а оно его вертит. Это уже гнилой работник; с собрания он норовит уйти пораньше; когда спорят о дне назначения собрания, он кричит пуще всех, выгадывая, чтоб день собрания совпал с рабочим днем и час с рабочими часами и чтобы собрание назначено было поближе к дому. Он делает доклады не готовясь, он вопит о том, что сейчас не восемнадцатый год. Словом, ты знаешь таких ребят, – их много у нас. Иные уже отпеты и им нет спасения, иные ведут эту линию бессознательно, думая, что они продолжают работать как следует, но что просто „всему свое время“.

А дело-то, конечно, обстоит совсем иначе. Я за это время здорово пошевелил мозгой и пришел к тому выводу, что все это не случайно, что в нашей среде сейчас многие как-то уходят в себя, что своё у наших ребят очень сильно противопоставляется делу.

Формы тут разные, конечно. Кто отходит из-за связи с девчонкой, кто из-за своих каких-нибудь там переживаний или рассуждений. Но только одно ясно – что это для нас здорово опасно. Помнишь нинкины теории? Мы тогда много с ней драчки затевали из-за сектантских ее уклонов, а вот сейчас, сидя здесь, глядя издалека на вас всех, на всю работу вашу и свою с вами, на всю жестянку нашу тогдашнюю, я, брат, готов сейчас впризнать, что, пожалуй, Нинка-то уж не так неправа была.

Нюх у нее правильный был. Вспомни, как она Гришку не любила еще раньше, когда не обнаруживалась его гнилая суть, когда мы его еще хорошим комсомольцем почитали. Будто знала, что заговорит-таки в нем свой гонор и плюнет он на наше дело. Нет, у Нинки правильная хватка была, и злоба ее, ненависть ее правильно направлены были.

А теория ее насчет прыжка? Помнишь, бывало, она говорила: „Каждый на своем островке отгорожен рвом от всего общего и каждый этот ров должен обязательно перескочить“. Это ведь тоже на правду здорово похоже. Я вот на себя прикидываю. Пришлось-таки и мне прыгнуть через этот ров, да заодно и через себя. И я считаю, что мне подвезло. Я вырвался и снова на верном комсомольском пути, а ведь не уйди я тогда, пожалуй, песенка моя была бы спета, скатился бы я на своем партмаксимуме, с женкой своей под ручку, к свиньям в кадушку и копил бы там партийный стаж. Эх, мать честная, Петра, сволочь ты малиновая, как ведь хорошо, что выкрутился я из этой грязной истории! Теперь, брат, каюк, больше на интерес меня не изловишь – птица стреляная. Теперь, брат, линия моя прямая: вижу я ее на сто верст вперед, и с пути меня колом не своротишь.

В прошлом месяце в кишлаке одном, у чорта на куличках, с агитобъездом случилось быть. Там старикан один – узбек вылез после меня на ящик и тоненьким, захлебистым голосенком кричит, тыча в меня пальцем: – Таварищам мине научила жить. Не́ бул та́варищам – мине бул темно, пришел та́варищам, мине сделался свитло. Та́варищам, спасибо дарагой.

Обнялись мы со стариком накрепко, и ёкало у меня сердце так, как никогда от девичьей обнимки не ёкало. А несло от этого старикана, надо сказать, какой-то невообразимой козлятиной и еще чем-то невыносимым. А, вот, поди ж ты, сладко было прижать его к груди. Почему?

А потому, что вместе со старым узбеком я к груди своё дело прижимал, наше комсомольское, наше рабочее дело. Оно в грудь ко мне стучало. Его я чуть не предал, его спасать от себя сбежал, его крошу теперь со всей натугой, на какую способен, и крошить вперед буду до последнего вздоха. Это хорошо, может, что я пошатнулся, теперь зорче буду под ноги глядеть.

Ты, Петро, кряжист, идешь не качаясь прямой дорогой. Ты мой случай заруби себе на носу. Трави из комсомольского нутра все, что делу нашему мешает, каленым железом трави, с мясом трави, с печонками, с сердцем.

Тот пропадет, кто свое впереди дело выпятит, кто изменит делу.

Так, брат, я думаю. Мысли мои не с ветру собраны, а выжжены на медленном огне, на пепле сердечном, на тоске и на работе заклепаны они. Путь мой лежит передо мной прямой и дальний. Работы жаркой, горячей не проворотишь – где там в своих потрохах копаться!?

Написал бы еще, башка-то полна всякой всячины, да поздно, уже третий час, больно ко сну клонит, уходился за день. Кланяйся ребятам, пусть не поминают лихом да пишут чаще.

Теперь отвечать стану.

Джега».

Пробежал Петька по последним строкам внимательным взглядом и, не выпуская из рук письма, задумался. Вывел его из задумчивости тенорок Феди Анисимова:

– Эй, слышь, Чубаров, дело есть к тебе!

Петька вскинулся.

– Дело?

И вдруг улыбнулся во всю широкую и нескладную свою физиономию. Ударил ладонью по столу.

Сунул в карман джегино письмо:

– Дело? Выкладывай!

За окном задрожал глухой вой обеденного гудка. Коллектив наполнялся приходящими.

Закипал тугой и жаркий рабочий день.

Ленинград – 1926–1927 г.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю