355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Бражнин » Прыжок » Текст книги (страница 6)
Прыжок
  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 04:00

Текст книги "Прыжок"


Автор книги: Илья Бражнин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)

Молчали минуту. И в эту минуту всем ясно представились громадные, тысячепудовые туши котлов. Установка их была делом долгим, сложным и дорогим. Сорвись они – это было бы крупным ущербом заводу и надолго отодвинуло бы открытие мастерских.

Первым ринулся вперед старый заводский рабочий Игнатий Фролов. Не сказав ни слова, он ткнул колом вниз, и лодчонка его нырнула в мастерские. Следом за ним бросился молодой инженер Пирогов, а там, перегоняя один другого, остальные. Упавшая сверху доска ударила глухо в чью-то лодку, раздался чей-то короткий вскрик, но никто не остановился.

Запылали в окнах факелы и фонари, заметались люди по перекладинам. Молодой петькин басок рычал сквозь вой бури, отдавая приказания. Ему все беспрекословно повиновались. Работали как черти. Каждый видел, что от быстроты зависит все. Фундамент, подведенный под котлы, был еще совсем свежим и его порядком подмыло. Бревна и доски, плавающие по поверхности воды, мотаясь от стены к стене, долбили фундамент и крошили его. Два громадных котла стояли, готовые каждую минуту рухнуть; один из них медленно покачивался. Трудно себе представить, что произошло бы в здании мастерской, упади эта тысячепудовая махина.

Но сейчас об этом никто не думал. Некогда было. Каждый работал за троих; ловили доски, ворочали бревна на попа, упирали в раздутые бока котлов, крепили подпорки и зашивали под водой досками фундамент.

По колено, по грудь в воде, в полутьме, тяжело дыша, хрипя и надрывно завывая, наваливались дружной толпой на балку или бревно и упрямо тянули ее, пока она не становилась на место.

Петька метался меж осатаневшими людьми, рычал, ругался, подставляя под деревянные крепы могучие плечи. Он в очередь с Пироговым нырял в черную глухую воду к основанию установки крепить концы досок, и вылезал из ледяной воды, фыркая, отдуваясь и сипло покрякивая.

Через час адской работы котлы были окружены лесом толстых подпор, основания зашиты кое-как досками и закреплены. Все это держалось достаточно крепко. Тут только очухались люди и посмотрели вокруг, не веря, что это они сделали сами в течение часа, без всяких инструментов и приспособлений, орудуя тем, что попало под руку. И тогда Фролов протянул со своей душегубки Петьке Чубарову корявую жилистую руку и пробубнил, отряхивая с бороды блестящие капли воды:

– Спасибо, парень. Большая беда без тебя была бы.

– Пустое! – бросил Петька. – Айда, ребята, на Зеленец! – и ушел с карбасом в тьму.

Осторожно пробравшись на бульвар, ребята поплыли между настороженными рядами берез. В конце бульвара вышли на реку, чтобы перебраться на Зеленец – пригород на острове. Городские во время наводнения утекали с передних улиц наверх в город, а зеленецким деваться было некуда, и им горше всех приходилось. Туда и держала путь комсомолия в двух карбасках.

В рукаве, отделявшем город от Зеленцы, налетел на них шквал, ударил ледяной водой в борта, вздыбил карбасы, вырвал руль у Васьки из рук, но ребят не удержал. Снова поймал Васька румпель, и не прошло пяти минут, как карбасы въехали на продольную улицу Зеленца.

Над Зеленцом стон стоит. Крыши, как муравьями, людишками усажены. Меж труб веревки протянуты. Держатся за них люди. Фонари, как шалые, скачут во тьме. Окрики шныряющих невидимых лодочников тонут в ветряном заунывном вое.

Петька на носу, с багром и фонарем, покрикивает зычно и протяжно;

– Помога-а-а… Помога-а!..

– Здесь, здесь! – кричит надрывно мгла, и одним ударом багра Петька заворачивает в переулок. Четыре души на крыше цепляются за трубы. На трубе тюфячки и немудреный скарб. Среди взрослых один ребятенок совсем малый, завернутый в мамкин полушалок. Пристали к трубе, взяли на борт людей, навалили скарб какой можно было и пошли на город. В рукаве трепало так, что малого стошнило. Передали привезенных на баржу у берега – и обратно к Зеленцу.

Всю ночь не переставая мотались ребята по бурному рукаву взад и вперед. Бились в мутной злой темноте, бились в горе человечьем. Про себя забыли. Только утром, когда вода вслед за стихающим ветром уходись начала, стали о себе напоминать ноющие спины и вспухшие руки, да дрожь начала пробирать от намокшей насквозь одежды. Погнали по домам переодеваться.

Колька потянулся, повел мутными глазами:

– Соснуть бы часок.

Петька огрызнулся, рубаху выжимая:

– Некогда спать. Через час всем у клуба снова собираться. Погоним под парусом ко взморью, может барахло какое выловим, а то все уйдет.

Выезжая на Широкую, увидел Петька издалека чуть заметный в утреннем тумане синеватый свет в оконце Зеленого домика.

То ласково тлел синий уголек в тесной комнатке, окутывая в прозрачный голубой туман две головы, врытые в подушки – темную, косматую, и светлую, в золотой пене волос, разбрызганной по белоснежной наволоке. Душная теплота белой каморки ложилась сверху вниз тяжелой дурманной волной и накатывалась поверх вздрагивающих век на обведенные темными кругами глаза. Долго тлел синий глазок, долго шуршала по углам завороженная ночная тишь. Уже утро стало перерастать в день, когда пробудилась в комнате первая искра жизни. Тихо скрипнула кровать, и черная всклокоченная голова отделилась от подушки. Тупо повел Джега осоловевшими глазами и упал обратно в теплое гнездо кровати. Жаль было расставаться с этим теплом, с истомой сладкой, разлитой во всем теле, закрыл было глаза снова, да звякнула в голове рабочая тугая жилка, о деле вспомнил, вскочил как встрепанный и бросился одеваться.

– Чорт, поди поздно уж!

Повернул на ходу выключатель. Синий глазок погас, и вместе с ним погасли все ночные призраки. Комната осунулась и посерела. На лицо Джеги легли будничные упрямые морщинки. Он заторопился и с привычной деловитой поспешностью стал хватать свои вещи. Натягивая сапоги, стащил со стола булку и дожевал ее как раз к тому времени, когда забросил на затылок кепку и, забрав портфель, двинулся к выходу. Но Джега не ушёл, а, застопорив неожиданно у двери, тихо вернулся и подошел к кровати. Быстро окинул он заблестевшими глазами вытянувшуюся под одеялом тонкую фигурку, остановился на мгновение на синеватом пятнышке укуса у краешка губ и, отвернувшись, быстро вышел из комнаты, унося в груди теплую, чуть тлеющую искорку от ночного огня.

Выйдя на крыльцо, Джега плотно прихлопнул за собой дверь. Хмурое утро гнало низко нависшие серые облака. Зажмурил глаза, сладко потягиваясь и хрустя суставами, но, когда открыл их, застыл в столбняке. Впереди, в конце Широкой улицы, блеснула светлая полоска воды. Не поверил, протер глаза – вода… не может быть…

И вдруг понял всё. Вспомнил тревожные удары пушки, смутно прокатившиеся сквозь дурманное ночное покрывало. В секунду нарисовал себе картину всего происшедшего за ночь.

А он в это время млел в синей закутке! Краска густая, как вишневый налив, растекалась по щекам. Прыгнул Джега с крыльца через шесть ступеней на землю и замахал вдоль улицы к мастерским.

Следом за Джегой на крыльце показалась худая, высокая фигура Гришки. Страшно исхудавший после болезни, он поминутно кашлял, хватаясь за грудь и хрипя. Выйдя на крыльцо, он, как и Джега, посмотрел на узкую полоску воды, видневшуюся в конце Широкой, но на него все это произвело совершенно иное действие. Он знал, в чем дело, ибо бессонной ночью слыхал пушечные выстрелы. Не тревога, а злость грызла его сейчас.

Пусть… пусть… пусть сгинут все. Какое ему дело до них!? Разве кому-нибудь было до него дело когда-нибудь? Разве они знают его горести, его боль, то, что горит в нем и жжет нестерпимо? Вот сгорает он на виду у всех, исходит горячей мукой, а разве кто-нибудь пожалел его, заглянул хоть раз в глаза ему участливо?! Все они либо откровенно знать никого не хотят, либо прикрываются пышно и лживо фразами об общем благе и общих интересах. Так чорт же с ними, с их брехней, ему они надоели. Он знать никого не хочет. Он ненавидит всех… как только можно ненавидеть ненасытной, злой, горячей ненавистью, пусть все перетонут кате котята, передохнут все… все…

Ход мыслей его внезапно оборвался. Гришка вспомнил что-то и вдруг бросился с крыльца в дверь. Вбежав к себе в комнату, он принялся шарить по ней, разыскивая одежду. Хотел трясущимися руками прицепить воротничок, да не смог, и кинулся вон. В прихожей сорвал с гвоздя пальто, яхтклубку и, толкнув ногой дверь, выбежал на крыльцо. От спешки закашлялся, остановился, потом ослабевшими ногами затрусил по улице. Подходя к нинкиной квартире, тревожно оглядывался вокруг. Была ли здесь вода?

Вбежал в коридор, прошмыгнул незаметно к двери.

Толкнул – заперто. Поднял руку к косяку, где, знал, Нинка ключ хранила. Здесь. Трясущимися руками повернул ключ и вошел в комнату.

Пахнуло в лицо знакомым запахом. Прислонился к косяку и закрыл глаза. Промаячило крупное нинкино лицо с глазами тревожными и горячими. В груди мягко оплывать стало, выдохнул с болезненным стоном всю накинь последних дней.

– А здорово вас разбирает, молодой человек.

Григорий отскочил от косяка, будто кто в бок кулакам ткнул. Екнуло в груди.

– Кто это? Кто здесь?

– А это, извините, я.

Вгляделся Григорий в полутьму и увидел на нинкиной кровати растянувшуюся груду пестрого тряпья, увидел босые, невероятно грязные ноги и лукавые наглые глаза на отекшем красном лице.

– Вы не из актеров, случаем, будете, молодой человек? Очень сильно вы эту разлуку изображали сейчас.

Григорий затрясся, побледнел и, бросившись к кровати, ударил лежавшего человека по груди.

– Ты… негодяй! Как ты сюда забрался?

Человек равнодушно почесался.

– А вы, того-этого, не серчайте, а то ведь я тоже серчать начну. А сюда я, извините, не забрался, а с разрешения барышни пришел. Они меня грамоте обучают и урок задали, а сами уехавши. Заказали урок выучить да за комнатой доглядеть. А то тут всякие шляются, мало ли что.

Последние слова выговорил, явно подозрительно осматривая Григория. Потом вдруг лукаво подмигнул:

– А вы, случаем, не жених ли ейный будете?

Григорий, разом осевший, посмотрел на бродягу, в вдруг неодолимая потребность хоть раз, хоть случайно, хоть в чьих-нибудь глазах стать близким Нинке толкнула его на ложь.

– Да, жених.

Лежавший на кровати сочувственно покачал головой.

– Угу! Видать сокола по полету, добра молодца по соплям. Ну, значит, вас приказано пущать.

Лицо Григория залилось радостным возбуждением.

– Меня! Она велела меня пускать!?. Она, может быть, письмо оставила мне? А?

Бродяга покачал головой.

– Насчет письма сомнительно, а что пущать – это приказано.

Он окинул быстрым испытующим взглядом высохшую, согнутую фигуру Григория и добавил:

– И о здоровье справляться приказано, как там кишки и прочие потроха.

У Григория сладко ёкнуло сердце. Он почти ласково взглянул на бродягу. Тот широко зевнул и сел на кровати.

– Курить страсть как охота.

Григорий засуетился, вытащил пачку «Сафо» – сунул вперед:

– Пожалуйста.

Закурили.

– Скажите, как нас… зовут, товарищ?

Бродяга поболтал голыми ногами, выпустил густое облако дыма.

– Зовут-то, а леший его знает, забыл. Не упомнишь всех имен. Будто что Андрей последний раз звали, а может Егорка, из головы выскочило. Стой… стой, не Мотькой ли звали, и то… Мотькой. Ну, ин быть по сему. Мотькой, ваше благородие.

– Почему «ваше благородие»?

– А как же!? Батюшка-то у вас пышный был. Чуть не превосходительство. Да и вы бы по той дорожке пошли, кабы не заварилась на Руси святой каша.

– Откуда ты знаешь, кто я и кто мой отец?

– Ох-хо! Кто же в городе их благородия – полковника Светлова – не знал! А я в особенности знакомство приятное с ним имел. Нрава был крутого, царство ему небесное. Раз на параде барабаном двинул, чуть в покойницкий чин не произвел разом. Три недельки с боку на бок на больничной койке поворачивался. После я как-то даже скус к службе солдатской и ко всему потерял и в скорости же утек из казармы на волю. Вот так с той поры и мотаюсь. Спасибо папаше вашему – жисть мне устроил.

Мотька хрипло рассмеялся, и зубы его как-то по-волчьи оскалились. Григорию показалось на мгновение, что Мотька бросится на него и укусит этими самыми клыками. Он испугался и неспокойно поёжился. Но Мотька остался на месте и продолжал, сплюнув Григорию под ноги:

– Эх, мать честная! Старину вспомнил не к месту. Да. А как посмотрю я на вас – вылитый папаша, только дородства нет.

Голову на бок свернул Мотька, сощурил левый глаз.

– Да, Светлов, Светлов как есть. И даже из-под комсомольской шкурки выглядывает очень существенно… Какую там шкурку ни одевай, кровь-то горячая, полковничья, она брызнет из-под нее в свое время. До случая все, до случая.

Григорий вскочил. Слова Мотьки бесили его и вместе с тем будили что-то непобедимо приятное.

– Болтаешь, дурак… чорт его знает что… – злобно крикнул он и подошел к двери. Перед дверью остановился, вернулся мыслью к дорогому; мягко проплыл нинкин образ. Оглядел комнату взором печальным, но успокоенным. Подавил вздох и распахнул дверь. На пороге остановил его голос из угла:

– Что-то я еще сказать хотел вам, гражданин. Этого… как его… барышня-то, извините, пущать вас не велела и о потрохах ваших справляться не наказывала. Это я все своим умом дошел. Наврал, попросту говоря, для завлечения. Так-то одному скука, боялся, как бы раньше времени не ушли. А по совести-то я думаю, девка плюет на вашу личность. И не жених вы ейный, а мразь дорожная.

Мотька хотел прибавить еще нечто особо ядовитое, но за неимением слушателей конец блестяще задуманной речи пришлось оставить при себе. Единственный слушатель его исчез, громко простучав каблуками по коридору.

С перекошенным лицом, с сердцем, залитым болью и желчью, пробежал Григорий по коридору и, не закрыв за собою дверей, выскочил на улицу. Весь этот день пролежал он без движения на кровати с тяжелой головой и затуманенным сознанием.

В квартире никого кроме него и Юлочки не было, и никто его не тревожил.

Раз только Юлочка постучалась в комнату, но он не впустил ее.

Вечером за стеной, в комнате Юлочки, различил он чьи-то твердые шаги и густой мужской голос. На минуту Григорий заинтересовался этим и, прислушиваясь, пытался разгадать, кому принадлежал голос, но, узнав говорок Джеги, он как-то снова потерял всякий интерес к окружающему и погрузился в тяжелое полудремотное раздумье.

С Джегой было тоже не совсем ладно. Историю с наводнением и катастрофу с новыми мастерскими он воспринял как личное несчастье, почти как пощечину.

Новые мастерские сильно пострадали от воды. Пришлось отложить открытие. Администрация разводила руками, инженеры покусывали губы, мастера досадливо чесали затылки, рабочие крыли по матушке все и вся. Новые мастерские вбирали в себя четыреста безработных; броня подростков предположена была в 70 человек. У Джеги была насчет заполнения брони договоренность с администрацией, завкомом и биржей труда: планы работы с молодым сырьем у него были готовы, и зарядка в башке на этот счет имелась. Теперь это отодвигаюсь далеко назад.

По рассказам, оборудование мастерских можно было бы отстоять, если бы заметили раньше надвигающуюся воду. Но кто-то где-то проморгал, и в результате, когда схватились снимать и спасать оборудование, было поздно. И, вздрагивая, Джега говорил себе: а что, если бы он задержался в этот день в коллективе еще на два-три часа, как часто с ним случалось? Он бы заметил прибыль воды, он бы поднял тревогу, и мастерские, наверно, отстояли бы. Но он спешил… ему, по крайней мере, казалось, что он спешил в этот день к ней, к Юлочке.

В первое утро после наводнения Джега не знал, куда девать себя. Хмурый, ни на кого не глядя, уселся он в коллективе за свой стол. Злоба и стыд жгли его. Он не поднимал головы от стола, и стул карался ему позорным столбом.

Следующие три дня были тяжелыми днями для Джеги. Хорошо, что работы с отъездом Нинки накопилось много. Зарывался в работу с головой, легче как-то становилось.

Легче ему было и с Юлочкой. В первую минуту, как услышал о мастерских, показалось ему, что конец: оставалось только махнуть рукой на домик с зеленым палисадником – в бешенстве так и решил. Но к вечеру злой и тяжелый приплелся к Юлочке. Она не расспрашивала. Она была в городе, обо всем знала и понимала, казалось, все. Оба молчали, только нежные ее ручки мимоходом касались волос Джеги с тихой лаской, да глаза жалостно и участливо смотрели на него, не отрываясь. Позже, прижимая его голову к груди своей, она сумела разгладить хмуро сведенные брови, теплым телом своим разогрела ледяную корку.

Подумал Джега, что вот и она мучится вместе с ним тем же, и ему стало легче, как если бы свой груз на двоих разложил. С этой минуты он перестал чувствовать в ней врага и виновника несчастья и дал себя убаюкать ее ласковым ручкам.

Назавтра в ее безмятежных глазах, в ее легкой улыбке, в льнущем теле ее он вдруг увидел другое. Она не страдала и не думала страдать, ей не было ни до кого и ни до чего дела. Она нежила и утешала его чисто по-женски – только потому, что это был именно он. Но раз он утешен – все в порядке, она снова смеялась, ласкалась и пела с нажимом цыганские романсы. Разбитые хибарки зеленецкие не шли в счет. И все-таки Джега не мог отыскать в себе злобы на Юлочку. Видел ее такую, какая она есть, и все же не мог питать к ней неприязни и перебороть этого не мог в себе, хоть и был всегда хозяином своих мыслей и дел. Первый раз оставил в себе неразрешенное и понес его по длинному пути рабочих дней как неизбежное. Так было с Юлочкой. С товарищами тоже как-то разладилось. Будто цепь, связывающая их в одно, где-то готова порваться. По виду-то, впрочем, как будто ничего и не случилось, а на самом деле холодком потянуло с той стороны, откуда исходило горячее дыхание дружбы и понимания. Впервые почуял он этот холодок, проходя однажды мимо шумливой ватаги ребят, стоящих на площадке клубной лестницы. Ребята расступились, пропуская его и громко здороваясь, но не налетели с грохотом, как бывало.

«Видно, больно я хмур» – решил Джега, чуя в то же время, что обманывает сам себя и что не в хмурости тут дело. А площадка неловко затихла, пока не исчезли в дверях широкие плечи Джеги. И сейчас же кто-то выпалил:

– Гришку Светлова открепляют от коллектива, да и из комсомола, кажись, вышибают, в райкоме слыхать.

– Ну-у! А за что же?

– За дела, видно, за хорошие.

А Джега, говорят, с Юлочкой, сестрой его, скрутился.

Кому пришло в голову слить вместе эти два события, никто не знал и, пожалуй, никто не заметил, который из них прибавил к первому второе. Случилось это само собой и вогнало почему-то ребят в неловкое смущение.

– Пошли, что ли! – рявкнул Васька Малаев, решительно вспарывая нависшее молчание, и семь пар ног застрекотали по лестнице.

IX

Лагерь залег в Лощинке меж двумя зелеными хребтами холмов. Палатки, как стадо белых коров с раздутыми боками, разметалось по лужайке. Целый день поливает их солнце крутым кипятком. Утром раненько из крайней палатки выскакивает Мишутка на мокрую росистую траву, и четкая барабанная трель подымает с земли полторы сотни отчаянных пионерских головенок.

Хлопают вразлет белые полотнища, и разноцветный разноголосый вихрь несется вниз по Лощинке.

Закипает речка всплесками, пеной, песней, визгом. Шарики голов катятся по водяному гладкому полю. Через полчаса мчится голоногая гвардия обратно в Лощинку, и подрагивающие на утреннем холодке голые спины теснятся вокруг золотоперых костров.

Позже растекаются пионерские стайки по оврагам, лесам и перелескам, карабкаются по лесистым холмам, перекликаются в зеленых лесных закутах. Вечерами вокруг костров сворачиваются живые кольца красногрудых ребят. Жадно поблескивают глазенки, жадно уши торчат над красными заворотами галстуков. Варят картошку, немудрую науку свою жучат, байки сказывают. А то затянут дружно и тоненько:

 
Есть на свете
Всюду дети,
Но таких, как мы, ребят, —
Нет в Берлине,
Нет в Пекине
Да и в Риме есть навряд.
 
 
Новый жизни мы фундамент,
Мы коммуны кирпичи.
Вейся выше, наше знамя,
Барабан стучи, стучи.
 

Нинка заодно с ними. Крутится по полям, в речке полощется, в лесные набеги рать пионерскую водит. Ее звонкий хохот стоит над елями и соснами. Только вечером, когда умирающие костры затянутся дымными чадрами, утихает Нинка. Сидит на краю лагеря с Женькой Печерской и молчит. Долго молчит, целую ночь промолчать может. Смотрит упорно вниз на дорогу.

Женька Печерская сидит-сидит да и спросит лениво:

– Сидим мы тут, Нинка, при дороге каждый вечер, будто ждем кого. Скажи, ждешь ты кого-нибудь?

Нинка откликается глухо:

– Никого я не жду, некому ко мне приезжать. Да и не надо мне никого.

Потянется Женька, засмеется.

– А я бы не прочь, чтобы ко мне приехали – Степка, например. Вдруг прискакал бы. Так-то я не ласковая, а тут, пожалуй, приласкала бы накрепко. Знаешь, Нинка, во мне что-то проснулось здесь, что раньше дрыхало где-то в глубине. И Степку-дурака вдруг жалко стало. В городе два года промотались вместе, ни разу не жалела, а тут вдруг на тебе.

– Чего же жалеть!? Человек работает, дело делает. Это нас надо жалеть. Сидим здесь, как гусыни, жиром наливаемся и млеем.

– А мне жаль. Не знаю чего, а жаль. И хотелось бы, чтобы он тут был. Никогда не хотелось, а теперь хочется. Вот мне сейчас в голову пришло. Я о нем не думала совсем в городе. Жил он, жила я. Бок-о-бок терлись, как два сухаря в одной обертке и… все.

– Как все, а дело?..

– Дело! Так, ведь, мы вместе не больше и не меньше делали, чем порознь. Дело от того, что мы сошлись, не выиграло и не проиграло.

Снялась Женька с места. Снова села. Схватила Нинку за руку.

– Ведь мы два года живем вместе, Нинка, а друг друга не рассмотрели. Поди, Степка не знает, какие у меня глаза. Да и я его не разглядела. Все некогда было как-то. Вот теперь только, когда первый раз за два года без дела осталась, об этом вспомнила.

Помолчала минуту и прибавила:

– И пожалела.

– Чего же жалеть-то?

Вскочила Женька с места.

– Жаль человека, Нинка. Человека не заметила. Знаешь, как в деревне бабы разомлевшие, бывает, ребенка заспят… так я заспала, – нет, заработала – человека.

– Заспать одно, а заработать другое.

– Нет, стой, Нинка, это тоже не ладно. Думаешь, больно хорошо будет, если мы друг друга все видеть не будем. Дело-то ведь для живых людей делается. А это похоже что-то на работу вслепую. Очертя голову только в омут бросаются, а мы ведь из омута выплываем на свет – нам глаза враспашку нужно держать.

Нинка отбросила окурок далеко в темную зелень травы. Тряхнула привычно головой:

– Темно что-то у тебя, Женька, получается. Омуты. «Человек»!.. Прямо Гришка Светлов, да и только. Того и гляди – на луну завоешь. Работала ты хорошо, как настоящая комсомолка. И молодец. Когда ты замуж вышла, испугалась я: думаю, пропала девка. Нет, вижу, ничего. Время идет, а ты не сдаешь в работе. Я было совсем поверила, что комсомолке можно замуж итти без боязни, и вдруг… Невеста-то с изъяном-таки оказалась. Так вот и все и все. Как спутались, кончено! Баста! Был человек – нет человека. Выкопает нору себе и самочке своей и деткам своим и сидит, лапу сосет. И уже как завели нору, так конец – все что ни на есть норовят они туда приволочь. Скоты!

– Почему же «скоты» обязательно? Разве нельзя и окрутиться я хорошим человеком остаться?

– Нет, нельзя: либо одно либо другое. Двум богам молиться – лоб разобьешь. Ежели работником хорошим останется, значит ни в башке ни в сердце места для жены не будет. Да и времени не будет; сама говоришь, что времени не было Степу рассмотреть. А если так, то к чему же жениться тогда? Ежели же семьянинкой хорошей будешь, муженька облизывать станешь, о домке заботиться, то где же работа будет? Голова ведь у человека одна и не резиновая. Уж ежели чем занята, то для другого никак места не остается. Надо сразу выбрать либо то либо другое, и для комсомольца выбор ясен. Комсомолец не должен, не имеет права задумываться, что выбрать. Ничего, кроме дела, дела, дела. Только так настоящий комсомолец может думать и может поступать. А если нет – значит он не комсомолец, а мразь зеленая.

Женька завозилась.

– Ну ладно, с загсом покончено, а как с тем, что до загса бывает? Вдруг полюбишь человека, что тогда? Окрутилась или нет, дело-то ведь не меняется. Сердце или голова там занята, все равно.

– Освободи!

Вскочила вдруг с камня Нинка, закричала:

– На чорта она сдалась, любовь проклятая! Коли завелась плесень – вытрави самой крепкой кислотой, чтобы и следа не осталось.

Шагала по мокрой траве и, кусая папиросный мундштук, бросала глухо, отрывисто:

– Любовь это, брат, похуже женитьбы. Женишься – развестись можно, а вот разведись с любовью, попробуй. И ведь как она человека портит, как портит! Из умного в одну минуту дурак выходит, а от работника одна слюна остается. Оглянуться не успеешь. Эту сорную траву с нашего поля надо рвать с корнем, без разбора, без жалости. В билете надо написать первым пунктом, черным по белу: «Комсомольцам любить строго воспрещается». Кто этого первого пункта не соблюл – вон: тому остальных все равно не соблюсти. И откуда она берется проклятая? Какой чорт эту заразу проклятую в наши края занес?

– Сама по воздуху принеслась. Теперь, брат, ау! Весь воздух заражен. Дохнешь – и готово.

Рванула со злостью Нинка:

– Тогда уж не дышать лучше! – и замолчала.

Хоть разговор и оборвался на этом, он имел однако весьма немаловажные последствия. Касались они главным образом Степы Печерского, и узнал он об этом дня через два после разговора в Лощине. Было это поздно вечером. Степа шел медленно, усталый до последней степени, с головой, разбухшей за день, точно жбан квасной.

Слаба она у него, голова-то. Частенько побаливает, да и весь-то Степа не ахти как крепко сколочен. Утром трудно встать. Сонливость одолевает, слабость тошнотворная. Не встал бы, кажись, а встать надо, да срочно. И встает через силу. В первую минуту как пьяного качнет, круги зеленые перед глазами. Потом ничего, обходится, на работе все забывается. Зато вечером голову хоть отвинчивай, – как свинцовая. Ввалится Степа в комнату и в кровать сразу. Полежит с полчасика, отдышится и отойдет. Перед степиной комнатой вавилонское столпотворение, Содом и Гоморра, карфагенское разрушение и все прочие библейские и исторические непорядки – сущие пустяки. Ни на каких древних развалинах никогда столько дряни набросано не было.

Оно и понятно. Он сам с утра убегает и когда попадает обратно к ночи – то измочален до крайности, и уже о приборке совсем не думается, а Женька… что ж, Женька – то же самое.

Медленно подымаясь к себе по лестнице, Степа спохватился вдруг, что в кармане его лежит письмо от Женьки. Получил он его еще с утра, а все времени за работой не очистилось прочесть – так и затаскал. Злосчастному письму суждено было пролежать непрочитанным в кармане Степаном еще полчаса. Но время его наконец приспело. Разведя примус и поставив чайник, притулился Степа у краешка стола, положив письмо на колбасные обрезки.

Писала Женька недлинно:

«Степка!

Будь друг, напиши мне срочно, знаешь ли ты, какого цвета у меня глаза. Коли не ответишь, пес, – полный развод.

Женька».

Поднял брови Степа, повертел письмо в руках. Задумался, потер лоб ладонью, прихмурился, начал что-то в уме прикидывать. Потом махнул рукой, взял огрызок карандаша и написал на уголке по привычке косо, как резолюции пишут:

«Не знаю» – и подписался:

«С. П.»

Вздохнув, стал шарить Степа конверт и не без труда нашел его где-то под кроватью в плетеной корзине. Заклеил письмо и, покусывая горбушку французской булки, написал адрес.

Через день в тесной горенке Лявленского почтового отделения Женька рвала нетерпеливо обертку синего конверта. Впилась глазами в знакомые, тесно прильнувшие друг к другу буквы. Откинула назад сползшие на нос волосы.

– Не знает, вот скот! Ну и задам же я ему трепку здоровую!

– Кому это? – спросила Нинка, не отрываясь от полученной в почтовом отделении газеты.

– Да Степке же. Долго ждать ему не придется. Айда в город, Нинка, сейчас же! Три дня до конца отпуска осталось. Так все три дня напролет за чуб его и протаскаю. Да ты что истуканом стоишь? Что тебя пришибло?

Мотнула Нинка головой. Подняла тяжелый, хмурый взор на Женьку:

– Ничего. Ты вот о Степе, а в городе наводнение было, сто пятьдесят тысяч убытку.

Женька осеклась, вырвала газету.

Через четверть часа обе решили ехать в город первым же пароходом.

– Не ждут нас, поди, – говорила укладываясь Женька.

Женька ошиблась. Их ждали. Каждый день в час прихода лявленского парохода маячила на пристани высокая, худая фигура. Дни ложились на душу Григория горькой отравой, будто чирий вызревал на самом сердце. На руке выдавить чирий можно, а как его из сердца выдавишь? Гноится он внутри, кровь грязнит. Мутная и горячая растекается она по венам, ударяет в голову, и кружит тяжелым угаром.

Из жизни он как-то совсем выпал. С ребятами после больницы так и не сошелся, не мог в глаза смотреть. На службу не ходил, в коллектив тоже. Из коллектива раз повестка пришла, вырывали на бюро – не пошел. Будто скорлупа свалилась с него – все, чем жил последние пять лет, стало чужим и ненужным. Зато на смену скинутому подымалось со дна что-то упрямое, гордое и отчаянное.

Как это случилось, не знал, но надломленное внутри его вновь не срастется – это он чуял. Новую дорожку нашел, минутами облегчающую. Против страхкассы, куда ходил по бюллетеню деньги получать – грязный трактирчик «Лондон». Лень было искать более привлекательное место, чтобы залить пивом пылающую глотку. В «Лондоне» висел туман, не уступающий настоящему лондонскому, и, погружаясь в него, глушил в нем свою боль одичавший Гришка.

Но центром его жизненных интересов в эти дни все же была пароходная пристань.

Каждый приходящий пароход Гришка встречал, стоя у края пристани и впиваясь жадными глазами в пестреющую на палубе разношерстную толпу. Потом бежал к сходням и пропускал мимо себя длинные вереницы людей.

Однажды увидел он, наконец, клетчатую кепку и непокорную прядь волос, выбивающуюся из-под козырька. Дрогнули скулы и заплясали упрятанные в карманы руки. Хотел растолкать толпу, броситься вперед, закричать, забиться, но остался стоять на месте. Только в подгибающихся коленях дрожали тонкие напряженные жилки и глаза умоляюще, по-собачьи, смотрели прямо в хмурое нинкино лицо. Долго комкал в своей пляшущей ладони поданную Нинкой руку. Потом, идя рядом, молча смотрел на выпуклый верх нинкиной кепки, весь закипая безысходной и режущей тоской. Наконец, не вытерпел, тронул ее за рукав, скороговоркой выпалил:

– Нина, ты знаешь, Джега с Юлией поженились?

– Да ну!? – удивилась Печерская.

Нинка ничего не сказала, только кепку вниз на глаза дернула и быстрей вперед замахала. Пройдя две улицы, Нинка вдруг круто остановилась и скинула корзину на землю:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю