355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Бражнин » Прыжок » Текст книги (страница 14)
Прыжок
  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 04:00

Текст книги "Прыжок"


Автор книги: Илья Бражнин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

Она любила, любила по-человечески, со всей страстью молодости, но стыдилась этого, так как вы, развратители, насильники ее ума, внушали ей, что любить – это недостойно человека, что любовь это мелочь, не стоящая внимания, что это занятие от нечего делать, что это последнее, на что следует обращать внимание. Любовь – разве на это есть время? Любовь вы осмеяли, втоптали в грязь, прокляли ее, и она, поверив вам, тоже прокляла любовь. Но ведь проклясть мало. Ее надо вырвать с корнем, а корни врастают в самое сердце – это уже я знаю лучше других. Вырвать ее можно только с сердцем, и она это совершила. Совершила неловко, по девичьи нелепо, по-человечески жалко, доказав, что человек в ней жив, что человека вытравить нельзя. Можно убить его, но не вытравить человека. И вы убили. Вы, вы убили, а не он, не этот жалкий воришка. Предсмертная записка была написана Гневашевой раньше, чем нож его коснулся ее груди. До смерти физической довел ее удар его ножа, но до признания для нее необходимости смерти довели ее вы. Я удивляюсь, почему вы судите в таком случае убийцу. Ведь он только докончил начатое вами дело, привел его к логическому концу. Судить нужно вас, вас всех, всех вас на скамью подсудимых, за насилие над человеком, за извращение и оплевывание человеческого, за преступное невнимание к человеку.

Вы провозглашаете себя апостолами справедливости, апостолами человеческого добра, а как вы относитесь к человеку? Вы не замечаете его. Да, попросту не замечаете его. Увлекаясь общемировым масштабом, вы равнодушно и близоруко проходите мимо человека, живущего, мучающегося, страдающего здесь в непосредственной близости около вас, под самым вашим носом. Ваш близорукий коллективизм застилает вам глаза, и вы не видите отдельных людей, а, следовательно, не можете знать человека, изучать человеческое.

Вы кичитесь своими добродетелями, а несете на каждом шагу зло, не замечая человека, топчете его равнодушными каблуками.

Вы обсуждаете с важным видом резолюции Коминтерна о китайской революции, а не спросите у товарища, что его мучит, а есть ли у него на хлеб.

Вы, казенные жрецы человеческого блага, бесчеловечны. В вас убиты человеческие чувства; ваша «солидарность» делает вас глухими и слепыми к подлинным человеческим страданиям, делает вас бесчеловечными.

Вот тут сегодня передо мною прошла длинная цепь свидетелей. Я сидел и слушал. Все они рисовали меня самыми мрачными красками, – все дружно, как один, – и ни у кого ни у одного из них не нашлось для меня ни одного хорошего человеческого слова. А ведь я жил с ними много лет, работал с ними, пил, ел, спал, делил труд и делил искренно. Где же в этой бычьей солидарности хоть крупица человеческого? Можно приписать это тому, что я в их глазах убийца, отщепенец. Хорошо. Но, когда я не был еще тем, чем вы меня сейчас выставляете, тогда их глаза обратились ко мне? Я пил – они спросили, отчего я пью? Они подошли ко мне по-человечески? О, они вызвали меня на бюро коллектива и, когда я не явился, заочно объявили мне выговор. Вот как они подошли ко мне.

Но я оставляю себя в стороне. Я – фигура, достойная всяческого презрения, и потому не гожусь в объекты комсомольского милосердия. Но ведь помимо меня – все другие, эти массы людей, молодежи, отметаемые в сторону в пылу рвения к мировому масштабу! Да что далеко ходить – Гневашева, та… о ком сегодня мы говорим, она… с ней вы проявили ваши человеческие свойства? Ей, своему верному товарищу, верному крестоносцу вашего символа веры, вы хорошо смотрели в глаза?

Для вас ее смерть явилась неожиданностью. Вы не подозревали о существовании написанной ею записки, вы понятия не имели о ее переживаниях, о ее страданиях.

Кто-нибудь из вас говорил с ней, расспрашивал ее, разделив по-товарищески ее груз, ее душевные муки? Нет, этого не было, этого никогда не было, этого я никогда не видал. Я видел всегда и неизменно только обратное – коллективную гордыню, полное презрение и невнимание к человеческой личности и извращение, заплевывание простых и естественных побуждений. Ваша вера делает вас гордыми и бесчеловечными, так пеняйте же на самих себя, если вам время от времени приходится сталкиваться с делами вроде сегодняшнего. Посеявший ветер пожнет бурю. Сегодня вы пожинаете бурю. Так не ищите виноватых там, где их нет.

Я ненавижу вас так, как только можно ненавидеть. Уходя от вас, я уношу с собою жуткое воспоминание человека, пробродившего лучшие годы свои по голодной, мертвой, ледяной пустыне. С вами холодно жить. И лучше всего, пожалуй, умереть. Надеюсь, ваше правосудие доставит мне эту возможность в воздаяние за мои тяжкие преступления, которых я не совершал. Наказание на этот раз не будет условным, конечно, ведь я не вашей касты. Вы, люди без рода и племени, почему-то с особым удовольствием вспоминаете чужих дедушек и бабушек.

Вы не считались со мной, с моими переживаниями тогда, когда я был вашим; тем менее, конечно, вы будете считаться со мной теперь. С своей стороны, я также не намерен считаться с вами и заявляю, что, если вы не убьете меня, я постараюсь убежать из тюрьмы; если вы меня освободите, я постараюсь убежать от вас подальше и перейти к вашим врагам, где бы они ни были. Вы враги человеческого в человеке, а я ваш враг. Об этом я считаю долгом заявить сейчас же, чтобы пресечь всякую возможность несчастья испытать ваше милосердие. К дьяволу…

Григорий оборвал. Покачался. Встал, держась руками за перила, перед стулом. Хотел будто сказать еще что-то, но только щелкал челюстью как волк. Лицо его было бело как бумага, зубы открылись в злобном оскале. Он сел медленно, не сводя с судей глаз, полных дикого огня, и, уже сидя на месте, выдавил сквозь зубы придушенно еще раз: – К дьяволу…

Тогда со стула рывком поднялся Петька.

– Товарищ председатель, прошу слова для реплики.

Председатель кивнул головой и объявил:

– Слово для реплики предоставляется общественному обвинителю – товарищу Чубарову.

Петька медленно обвел глазами затаивший дыхание зал и, будничным привычным жестом засунув одну руку в карман стареньких синих брюк, заговорил своим спокойным рокочущим баском:

– Товарищи! Прокурор ходатайствовал о доследовании. Я присоединился. Дело действительно темное. И я так думаю, придется как следует пощупать Кожухова, а может и других.

Но если дело светловское нужно отложить, то рассмотрение его программной речи, преподнесенной нам сегодня, уже никак нельзя откладывать. «Голова-парень, этот Гришка Светлов! Пока мы глазами хлопали да доискивались, сколько он водки выпил и сколько на Кожуховских часах времени было, когда на прокурорских два пробило, Гришенька Светлов забежал к делу совсем с другой стороны и ахнул нам свою проповедь, да как ахнул, прямо-таки хоть в аптеку за валерьянкой беги.

Дело-то, оказывается, вовсе не в том, что Гневашеву он или другой ножом пырнул, а в том, что мы его, Гришеньку, не уважаем и не понимаем. Вот в чем вся соль. Вот где собака зарыта.

Светлов смертельно обижен и распаленный этой обидой, раздутой до сверхъестественных размеров, он выступает со своей программой-максимум на закатных тезисах. „Не вы мне, а я вам судья“, – заявляет он. А вот постой, Гришенька, постой, разберемся: судья ли ты нам в самом деле. Для того, чтобы быть правым, мало одного петушиного наскока. На испуг ты нас не возьмешь. Сколько бы ты ни вопил истошным голосом о своих обидах, они все останутся только твоими личными, мелкими обидами и только. Ничего значительного во всей твоей истерике нет. Никаким общественным злом тут не пахнет, сколько бы ты ни надрывался. Слушая речь Светлова, все вы могли убедиться, товарищи, что это человек ушибленный. Да этого и сам он не скрывает. Чем же ушиблен Светлов? Нами, комсомолом, что ли, как это он хочет представить? Да нет, совсем наоборот. До этого он додумался только пару месяцев тому назад, да и то после белой горячки, как опять же сам он сообщил нам. Теории его о „жми, дави“ в комсомоле всего два месяца, а его ушибу куда больше. Чем же ушиблен Светлов?

Товарищ Великанов нам ответил на это куда как ясно. Светлова ушибла, убила, сгубила залихватская поручичья любовь.

Ты, Гришка, говорил – мы любим бабушек и дедушек вспоминать. Что же, признаемся, любим и не зря любим. Бабушки да дедушки, ох, какую силу имеют. Вот как дедушкина кровь сквозь комсомольскую шкуру из тебя брызнула – черная, застоявшаяся, гнилая кровь. За фонтаном крови фонтан слюны и слов брызнул. И слова-то – они тоже какие-то у тебя бабушкины, и отстаиваешь-то ты с таким грохотом старое, заплесневелое. Из сундука твоего рухлядью, нафталином несет. Оно, конечно, не все сто процентов правды в бабушках. Григорий Светлов имеет свою собственную личность, и он жалуется на комсомольский пресс, давивший будто бы на эту самую его личность.

Но я тебе по совести скажу, Григорий: не вижу я ни в речи твоей ни в твоих поступках никаких следов этого давления – ничего, кроме крика и истерики, которая уже всяко исходит не от комсомола.

Для того, чтобы не проглядеть настоящее лицо Григория Светлова, вскрытое сегодня куда как ясно, мы должны, товарищи, отделить эту его истерику от его жизни, его слова – от его дела. И вот, окончательно отделив одно от другого, я скажу, товарищи, – крику было слишком много, куда больше, чем дела. Каковы были дела Григория? Он любил, любил неудачно, мы ему сочувствуем, но мы неповинны в его несчастной любви. Так говорим мы, но не так думает Григорий. Он уверяет нас, и в самом этаком обличительном духе, что мы, то-есть комсомол, и есть виновники любви его и всех последующих, а заодно и предыдущих, его несчастий. Дескать, подняли травлю на любовь, научили Нину Гневашеву ненавидеть любовь, а значит (а по-моему совсем не значит!) и не отвечать Гришке взаимностью. Вот собственно вывод Светлова, и отсюда море помоев на нашу голову.

Но скажу я вам, товарищ Светлов, вы плут и вы подтасовываете карты. Да. Кто же заказывал нам любить, где, в каком пункте комсомольского устава написано против любви? Кто же виноват, дорогой товарищ, кроме вас самих, если Гневашева не отвечала вам на вашу любовь? По-вашему выходит, что мы, удушив ее общественной нагрузкой, вообще лишили ее возможности любить, и вы переносите это свойство на всю молодежь. Но позвольте, то, что она вас отталкивала, совсем не значит, что она вообще неспособна была любить, или, как вы утверждаете, была нами научена не любить. Совсем наоборот. Мы знаем, что она не только способна была любить, но и любила; мало того – шибко любила, шибче, пожалуй, чем ты, считающий себя густым спецом по любовной части. И это ты, Григорий, знал. Да. И, зная, умышленно толковал вкривь.

Теперь потолкуем о том, каким способом любовь проявляется. Один любовь понимает так, что полюбил – хватай свой предмет любви, запирай на замок, мечи молнии ревности, конкурентов твоих режь на кусочки или подстреливай как куропаток. Другой любовь понимает так – соединись с предметом страсти, обстройся, вышивай кисеты, лижи руки, подол, что придется, и не отлучайся далеко со двора.

Еще, пожалуй, существует и такой род любви. Тут, значит, идут воздыхания, румяные закаты, одинокие прогулки при луне или без оной, томления, страдания, драмы, револьвер, прорубь. Это любовь, так сказать, утонченная, как говорится – удел избранных. Ну вот. Григорий Светлов любил, конечно, по третьему, самому тонкому, способу и теперь поносит нас за непонимание его любви. А я скажу Григорию, что мы от любви ничего не отнимаем и сами, грешные, любим. Но когда речь заходит о том, как любить, тут, извини, мы со Светловым в корне, конечно, расходимся. Ни один из перечисленных способов нам не подходит. Мы бракуем их вчистую и всерьез. Мы хотим видеть другую любовь. Мы хотим любить, но, любя, мы не будем ни резать, ни стрелять своих соперников. Мы не запремся, любя, вышивать кисеты и не будем, любя, истекать слюной на закат. Мы хотим здоровой, крепкой любви, основанной на товариществе, основанной на взаимном понимании друг друга, на общности интересов. Мы хотим такой любви, которая бы давала человеку жизненный закал, рабочую зарядку, была бы радостна, соединяла бы его со всем окружающим, а не отрывала. Мы хотим любви крепкой и серьезной, прямой и правдивой, оздоровляющей отношения мужчины и женщины, девушки и парня, любви, в которой была бы крупица нашего будущего здорового социалистического быта. Вот какой любви хотим мы, комсомольцы, вот какой любви учим!

Да что далеко ходить! Вон видишь в четвертом ряду серую кепку? Она ничем не отличается от других кепок, также как сам владелец ее, Степа Печерский, наш заводский культкомщик, не отличается от других комсомольцев. Ты его прекрасно знал, но вчистую просмотрел его настоящую крепкую комсомольскую любовь, ты вчистую просмотрел его взаимоотношения с женой, тоже нашей комсомолкой, ты просмотрел и рождение их сына, маленького Плехана, и работу их, неослабную, комсомольскую и общественную работу, которую ведут они, не сдавая ни на волос все время. И Печерские не одни – их много. Но ты все это просмотрел в нашей среде из-за твоего кривоглазия, строя свои никудышные теории об опресненных ответработниках и предкульткомовских сердцах в портфеле».

Петька остановился и отпил глоток воды из стакана. Степа Печерский, ставший вдруг центром внимания той части зала, где он сидел, смущенно улыбаясь, теребил очки. Эта улыбка перекинулась и на лица многих окружавших Степу заводских ребят. Было похоже, будто часть зала вдруг разом улыбнулась добродушно одним своим громадным добрым лицом.

Петька, смолкший на минуту, отер выступавший на лбу пот, и его уверенный басок покрыл поднявшееся было в зале легкое движение.

– О любви, товарищи, нам придется еще малость поговорить и снова поставить на разные концы любовь по Григорию Светлову и любовь по-комсомольски. Любовь Светлова – это любовь, так сказать, всепоглощающая, любовь отчаянная. В случае неудачи требуется запить, наплевать на работу, на друзей, на комсомол, на себя, опуститься – последнее слово за всепожирающей страстью и всенаплевательством на всё, что к этой роковой случайности не относится. Так ведет себя Григорий Светлов, но так вести себя не хотим мы. Свои личные передряги мы, как бы глубоки они ни были, не выпячиваем на первый план. Мы пытаемся бороться с их всепожирающей силой. Любовь, как живоглот, глотающий людей начисто, нам не подходит, и мы, конечно, проповедывать такой любви не станем. Но Светлов этого не понимает. Этот герой – да нет, пожалуй, и не герой, а геройчик – случайно попал из бульварного романа в советскую действительность. Ну, конечно, всякому видно, что перемещение вышло для нашего геройчика неудачно, и попал он со своими теориями малость в неподходящее место. Он попросту не понимает, где он находится. Он будто с луны свалился. Он говорит о человеке, много говорит: «человек, человека, человеку» – только и слышно в его речи; но он не о нашем живом человеке говорит, а о каком-то своем лунном «человеке – вообще».

С любовью его то же самое. Опять он бает о «любви вообще». А для нас, товарищи, такой подход никак не годен. Мы не знаем «человека вообще». Мы знаем и хотим знать человека в данной обстановке. Только из такого диалектического понимания и можно высосать настоящую правду. И очень жаль, очень плохо, что Гришка, прежде чем опрокинуть свое помойное ведро, не потрудился понять того, о ком он говорит, и той обстановки, в которой он говорит. Гришка не понимает окружающего, вот в чем его беда. Он идет не от понимания, а от злобы. Злостью и пришел он к своей теории комсомольского «жми, дави».

Об этой его теории стоит поговорить. По ней выходит, что комсомол, партия, советская общественность так крепко давят на глубокоуважаемую человеческую личность, что из этой глубокоуважаемой личности истекают все соки. Но тут я думаю не придется особенно много доказывать, какой смешной игрушкой играет Светлов. Придется просто повторить Светлову азы, хотя их ему бы следовало давненько уж знать.

Так вот. Всякое, Гриша, общество обязательно воспитывает своих членов в определенном направлении. Без этого, конечно, было бы немыслимо вообще никакое организованное общество. Среда, Гриша, обязательно обрабатывает человека. И чем больше человек при этом будет брыкаться, тем больше будет ушибаться – это ясно, как шоколад – и тем сильнее вопить, это тоже ясно. Наша система воспитания заключается в том, Гришенька, чтобы привести в равновесие свои личные цели с целями общими. Если буржуазным владыкам мира сего выгодно сеять рознь и драку между отдельными членами общества, чтобы легче владеть властью и всеми благами мира, то мы пытаемся, наоборот, наладить всеобщее содружество, понимание до последней степени, всеобщую смычку. Сомкнуть, сцепить, спаять в один могучий слиток все сто тридцать миллионов человек, какие раскиданы по Эсесерии – вот наша цель. И в этой спайке личность только выигрывает. Слабый крепнет в дружеской массе, сильный черпает в ней новые силы и быстрей развивается. Ты сам был крепче, лучше, чище, пока был с нами, и испохабился, развихлялся, как только ушел от нас, заковырявшись в своих потрохах. Эх, Гришка, не туда, брат, ты пальцем попал. Личность! Да мы всю революцию, всю мировую перетряску затеяли именно затем, чтобы заставить уважать личность, заставить уважать человека, которого капиталистическая система государственности оплевала, удавила, превратила в машинное мясо, в аппарат для перетопки пота в золото. Ты этого не понимаешь, ты этого не видишь, потому что ты по горло, по уши ушел в свои мелкие страстишки и поступиться ими вовсе не желаешь. Свой – хоть и маленький, да свой – прыщик таким людям, как ты, кажется мировой шишкой, а общественная, хотя и мировых размеров, шишка кажется маловажным прыщиком. Мы с таким кривоглазием боремся, а тебе это кажется недопустимым. Ты хочешь во что бы то ни стало смотреть в свое собственное кривое стеклышко. Мало того, ты хочешь и нас заставить смотреть на мир сквозь это твое кривое стеклышко. И если мы противимся, и если в неравном споре ты чувствуешь нашу правоту, чувствуешь себя вынужденным – не нами, нет, а всей правдой диалектики – уступить, ты кричишь об удушенной личности. Да что там говорить?! Я не какой тут обвинитель, я не как генерал с тобой говорю, Григорий. Я – комсомолец, со всем хорошим и плохим, что несет в себе рядовой комсомолец, и сейчас говорю тебе как рядовой комсомолец: зарвался ты, Гриша, здорово зарвался и не тебе быть нам судьей!

В этом месте речи Петька так двинул стулом, что тот слетел со сцены и с грохотом брякнулся в оркестр. Спокойствия петькиного как не бывало. Шевелюра его запрыгала на каждой фразе как тряский тарантас на ухабах, пуговицы ворота под напором вздувшейся потной шеи лопнули, и ворот рубахи расстегнулся. Казалось он совсем забыл, где он находится, и вообразил себя в прокуренной комнатушке коллектива, где ведет он горячий спор один на один с Гришкой Светловым.

– Скажи ты мне, скажи, какие ты конкретные обвинения выдвигаешь против нас? Какие уклоны видишь ты в комсомольской работе? Кроме перегрузки молодежи, никаких! Больше ни одного пункта обвинения, кроме любовного, о котором я уже наговорился до тошноты, нет в твоей истерике. Да и этот пункт о перегрузке ты, братец, не из головы выдумал, а у нас же в коллективе от своей же комсомольской братии, на тех же заседаниях бюро стащил. Но мы говорили об этом по-деловому, а ты нагнал паники и испугу. И ведь хоть бы ты что-нибудь новое указал, так и этого нет. Ты даже не показал, что больше нашего знаешь о наших недостатках. Я говорю не о криках, а о практических указаниях. И почему ты не пришел нам сказать о наших недостатках, когда работал с нами? Почему ты носил их за своей чертовой улыбочкой, почему ты теперь прибежал сюда голосить о них истошным голосом?

Ты не отвечаешь мне. Ты никогда мне не ответишь. Я тебе сам отвечу – почему. Потому что тебе нет никакого дела до недостатков комсомольской работы, до путей советской общественности. Если ты и вспомнил о них, то просто так, к случаю, когда обнаружилось, что тебе это нужно для твоего собственного оправдания перед самим собой. Я вижу тебя насквозь, я вижу твою злую, гордую душонку. Самое большое, что ей нужно – это обязательно и всегда быть правой. На остальное наплевать.

Ты нам рассказывал час тому назад трогательную историю о том, как ты воскрес, узнав, что, может, не ты, а другой виновен в этом гнусном деле. Это воскресение пришло не от того, что с тебя свалилось клеймо убийцы, нет, ты сам сказал, что при случае можешь стать убийцей. Ты воскрес оттого, что ты вдруг оказался правым и, так сказать, безвинно страдающим, а виноват кто-то другой. Вот что для тебя всего дороже. Из-за этого стремления быть правым во что бы то ни стало ты тут на суде устраиваешь свой тарарам.

Мы скроены иначе, чем ты. Нас такие тонкие ощущения не соблазняют. Да. Мы умеем быть правыми и умеем быть неправыми. Мы знаем, что мы, комсомольцы, во многом ошибаемся, мы знаем, что многое мы понимаем, может, и не совсем верно, многое понимаем слишком прямо, пусть слишком в лоб.

Да, мы это признаем, имеем смелость признать. Но мы знаем и то, что наша правда – это кровная правда, которую на базаре не купишь, которую из головы не выдумаешь. Ты свою правду, принесенную сюда, выдумал два месяца тому назад и выдумал ее для себя, для оправдания своей злобы и каких-то своих собственных хитросплетений, а нашей правде тысячи лет. Наша правда купалась в крови, маячила на баррикадах, мылась в поту рабочем, и сейчас, в эту минуту, когда барич Гришка устраивает нам истерику, где-нибудь в Шанхае китаец-текстильщик, стоящий у станка двенадцать, а может быть и четырнадцать часов без отдыха, кует, копит, оттачивает свою правду, нашу правду, правду класса-бойца, правду, могущую послужить оружием борьбы да человеческое счастье, за раскрепощение человека, человеческой личности, о которой ты лепечешь задиристо, но без толку.

Это не чета твоей правдишке, которая стряпается наспех для собственного самоублаготворения, которая выискивается в своих потрохах как вошь в складках рубахи. Твоей правде грош цена в базарный день, и тебе не пропихнуть ее к нам ни в какие щели. Этот номер, товарищ, не пройдет. У нас не найдется такой щели, в которую тебе удалось бы протискаться со своей правдишкой. Мы стоим плотной стеной, хоть ты и пытался доказать, что между нами вот такие дыры, что комсомол это одно, а комсомолец это другое, что мы плохо печемся о своих комсомольцах, не знаем, сколько он пьет и ест и кого любит. Ересь, брат, чистая ересь. Скажи-ка, не я ли тебя, дьявола, сам отвозил в больницу вместе с отсекром, когда ты заболел? Ты говорил, что с Гневашевой никто слова не сказал о ее горестях, и тут ошибся. Говорили, брат, только ты этого не знаешь. Проглядел. А гражданская война? Кто бывал, те знают, как умирали коммунары и комсомольцы, как крепко стояли каждый за каждого и все за свое дело. Ересь, брат, порешь. Комсомольское и комсомольцы это одно. То, что во всех живет, живет и в каждом, и напрасно, брат, ты разливаешься о том, что мировые масштабы нам глаза застят, что за ними мы своих ребят не видим и их человеческих потребностей не разумеем. Твой кривой глаз опять сыграл с тобой плохую шутку. Не понял ты самого главного: не понял того, что в бурю даже камень, лежавший сто лет, может вдруг полететь как птица; что если буря уж очень сильна, так, гляди, и целый дом, который уж совсем не приспособлен к тому, чтобы двигаться, и тот может сорваться с места и помчаться вслед урагану.

Ты знаешь, какая буря пронеслась над нами, над всем миром. Она сорвала с места всё, что было неподвижно; она заставила думать того, кто раньше не думал. Тот, кто раньше глядел не дальше своего двора, стал глядеть на весь мир. Революция распахнула настежь широченные ворота в мир, и ты увидел сразу нею землю. Ты сразу, в один миг, автоматически стал человеком мирового масштаба. Человек невольно отрекся от своей маленькой мерки, невольно очистился, поднялся, стал выше ростом, крепче сердцем и головой. Этот подъем всего человеческого в человеке ты, гад ползучий, и поносишь, не понимая его сути.

Я тебе рассказывал, как мы, комсомольцы, понимаем любовь, и я тебе говорю: так же понимала любовь и Нинка Гневашева… Ты ставил это нам в упрек, ты ставил это нам в вину; возьми же глаза в руки да и смотри внимательнее, увидишь совсем не то, что хочешь нам навязать и выдать за наше. Главный ее разлад был какой? Она любила и так же несчастно, как ты, Гришка, ты это знаешь лучше всех. Но при этом она не хотела скатываться к светловскому способу любви, она не хотела поддаваться тому живоглотству, какому поддался ты. Она продолжала работать – ты запил горькую. Положение у вас одно было, а поступки разные. Почему? А вот я тебе скажу – почему. Потому что в ней было крепко заложено здоровое комсомольское самосознание, которое у тебя выскочило на первом ухабе. Ты хвалился пониманием человека, козырял и Нинкой, но опять-таки ты держал в руках фальшивые карты и понимал Нинку со своей колокольни, да и знал-то о ней далеко не всё.

А вся ее ошибка была в том, что она слишком уж прямо, слишком в лоб понимала свой долг, слишком строго судила свои ошибки, свои поступки. Вот откуда она пришла к мысли о самоубийстве. Она написала перед смертью записку как приговор над своими слабостями. А как ты пришел к своей попытке утопиться?

Петька остановился и горячими глазами уставился в Григория. Тот побледнел еще больше, если только это было возможно, и лицо свела долгая и заметная на-глаз судорога. Можно было подумать, что он сейчас закроет глаза и грохнется на пол. Но этого не случилось. Он только вцепился судорожно в барьер и втянул голову в воротник, как будто готовясь к прыжку. Петька, дрожа от возбуждения, схватил было стоящий около него стакан с водой, но сейчас же забыл о нем и снова заговорил, сжимая и разжимая кулаки.

– Гришка, я видел то, что не видели другие. Я знаю о твоей прогулке к реке. Это больно тебе: ладно, ты тоже бил по больным местам, крепись теперь.

Знаешь, почему ты шел топиться? Потому, что судил себя как Нинка? Ничего подобного. Просто закинулся ты как жеребенок, захлебнулся любовишкой – вот почему. Теперь глядим дальше, как бы это тебя ни карежило. Вы оба спаслись от самоубийства. Но вот ведь хитрая история! Сравним снова. От чего ты спасся? Скажу тебе от чего, и разбей мне голову, если я не прав. Ты спасся от холодной воды. Ей-ей. Это не смех. Холодная вода отрезвила тебя, и ты выкарабкался на берег, чтобы продолжать тянуть свою канитель. Так или не так? Ты не возражаешь. Хорошо. Теперь, что спасло Нинку? Здоровое комсомольское сознание. Она думала, она много думала и додумалась до того, что она не права, кончая с собой. Она рвет записку и бросает в угол, она выходит на берег жизни, чтобы работать. И она бы показала, как работают комсомольцы, если бы нож скота, зверя, убийцы не прикончил ее. Нинка – это пример борьбы с живоглотской любовью, который убивает тебя наповал и все теории твои. И этот пример не единичный. Тысячи комсомольцев ведут жестокую борьбу на тех позициях, на которых Светловы сдаются сразу. Если ты и держался когда-нибудь в жизни стойко и ровно, то этому ты обязан только комсомолу, который поносишь ты, не решаясь поносить себя. Скажи спасибо комсомолу, так как только благодаря ему ты прожил несколько лет по-человечески. Но не его вина, если из тебя вдруг брызнула дурная кровь, если вдруг проявился твой запойный дух, твоя истерика, твоя растерянность в действительно важных случаях жизни. Ведь мы вытравляли из тебя именно эти никудышные стороны твоего характера. И если тебя все-таки прорвало, то пеняй на себя: мы тебе довольно сопли подтирали.

Теперь ты объявил себя врагом нашим, но я думаю, от этого никто в панику впадать не будет. На торжественное заявление, что, если мы тебя не убьем, ты уйдешь к нашим вратам, отвечаем: торжественность и световые эффекты нам ни к чему. Пыль нам в глаза пускать нечего, и без того ваш брат напылил, а мы начихались. Убивать мы вас не собираемся, а насчет путешествия к врагам нашим – так будьте ласковы. Только если думаешь ты за границей в рай попасть, так здорово, брат, ошибаешься. Только попав в буржуазное, капиталистическое государство, ты и поймешь в полной мере, что такое придушенная личность. Боюсь, как бы тогда тебе не пришлось закатывать там другую истерику, да только похуже, поотчаянней еще, чем нам. Так-то, брат Гриша…

Остановился Петька, почесал да ухом, вытер пот со лба, подумал с минуту, сказать что еще или не сказать, и, не сказав, сел на подкинутый кем-то из оркестра стул. И, только сев на место, вспомнил Петька, что не сказал ни слова из той речи, которую приготовил дома, что не дал он и тонкого анализа дела, который был им так блестяще разработан. Петька вздохнул и, скомкав написанную на листочках речь, суну ее в карман.

VIII

Джега долго шагал один по пустынным комнатам. Потом не утерпел, не высидел дома, схватил шапку и скорым маршем к театру. В зал втиснулся, стараясь прошмыгнуть незамеченным, пробирался как вор, прячась от тех, кто знал его. Промелькнула в густом, темном месиве лиловая шляпка Юлочки – шарахнулся в сторону. Забился в самые задние ряды, нахлобучил шапку на нос. Час слушал, два других, сидел согнувшись, дыша вниз меж ног толпы, уйдя в свои думы. Казалось, что он затем только и пришел сюда, чтобы думать, думать и додумать до конца здесь, в многотысячной гуще людской, то, что он носил в себе последние месяцы, чего не мог один додумать. Многое из того, что мучило его, вдруг в устах свидетелей, товарищей, судей, разрешалось просто и ясно. Говорили о комсомоле, о его делах, о любви, о работе. И невольно переводил он всё на себя, и в первый раз за всё время посмотрел на себя чужими глазами. Внезапно такими же глазами взглянул на Юлочку и замотал головой как пёс, которого насильно окунули в воду. Вспоминал целые разговоры, отдельные фразы, жесты, лица, поступки и все оценивал, стоя как-то сбоку, на стороне. Услыхал на сцене нинкино имя, из тьмы вымахнула прямо на него нинкина коренастая фигура с глазами, полными мутной, отчаянной тоски.

У самого уха прошелестели последние слова ее: «Я ведь думала, что ты комсомолец настоящий. Эх… а ты сволочь, сволочь».

Еще ниже упала голова. Сейчас только почуял всё страшное значение слов нинкиных и ее отчаянных глаз.

«Неужели?»

Занялся дух от загадки.

Неужели же он, он внушил ей это отчаяние? Записка-то!.. Любовь… Прокурорские слова о трагедии. Неужели он? Как же так? Как же он не заметил всего этого, мимо прошел?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю