355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Лавров » Девочка и рябина » Текст книги (страница 5)
Девочка и рябина
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:26

Текст книги "Девочка и рябина"


Автор книги: Илья Лавров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)

Опять Голобоков

Алеша в отчаянии забился в темный угол. Свисали сукна, веревки, вырезанный из материи сад. Доносились голоса репетирующих. Актеры за кулисами говорили шепотом, изъяснялись жестами, ходили на цыпочках, точно все куда-то крались.

Скавронский сидел в темном зале за столиком с лампочкой под зеленым абажуром.

Около часа бился Алеша над маленькой сценкой: ничего не получалось. Позор! Позор! Что думает о нем Скавронский? А он настоящий художник, с тончайшим вкусом, образованный человек.

Подошел Дальский, присел на какой-то бутафорский пенек.

– Чего ты, батенька, мудришь? Делай все темпераментней! Уж если страсть – так рвани! Дергай зубами гвозди, грызи кулисы! И все встанет на место. У вас, у теперешних, простоты много, а игры мало. А в прежние-то времена выйдет артист на сцену, как рявкнет монолог – зрители в кресла вжимаются, театр трещит по швам! А теперь еле слышно что-то бормочет себе под нос. Делай роль жирнее!

– Это легко сказать, – зашептал Северов. – А я выйду на сцену и чувствую себя голым…

Тишину стегнул тревожный звонок. Алеша вздрогнул:

– Кого это?

Из тьмы, из-за лабиринтов декораций, выскочил всклокоченный Неженцев, зашипел:

– Павел Николаевич! Выход!

Дальский вскочил, ринулся на сцену.

– Скоро твой выход, – шепнул Сенечка. – Закурить есть?

…Палатка. Ящики из-под снарядов. Комиссар пишет письмо матери. В этом эпизоде Юлинька была нежная, женственная.

Северов, ненавидя роль, ненавидя себя, со страхом вышел на сцену. И никак не мог сосредоточиться. То он думал, как скверно репетирует, то замечал, что у Скавронского лицо стало сонным, то слышал закулисный шепот.

Скавронский, сухой и суровый в кабинете, на репетициях был праздничным и доброжелательным. Он знал: для творчества нужна теплая, сердечная обстановка; тогда актер не сжимается, не боится, душа его открыта.

К каждому у Скавронского был особый подход. Одному он подробно объяснял, другому показывал, третьего совсем не трогал, и тот сам находил верный путь к образу, четвертого за явно плохую игру хвалил, и актер, обрадованный, поверивший в себя, начинал играть лучше, пятого все время ругал и злил.

Но вот скажи он Алеше резкость – и все пропало! Северов будет страшиться каждого шага, и тогда совсем ничего не получится. И в то же время его нужно почаще беспокоить, тревожить.

Тяжело поднявшись на сцену, Скавронский терпеливо и спокойно повторял картину Северова десятый раз.

– В ваших движениях, Алеша, в манере говорить я не чувствую, что это за человек! Действуете вы и играете правильно. И все поставленные задачи выполняете. А вот характера нет. Ходит по сцене просто интеллигентный юноша. Вы играете самого себя. А ведь это моряк. Финн. Коммунист. Представляете, как он говорит, ходит, думает?

Снова повторяли, и снова Алеша ничего не чувствовал, кроме отвращения к себе.

Юлинька переживала за него, старалась подбодрить взглядами: «Смелее! Смелее!»

Лицо Скавронского вдруг стало сонным, брови совсем завесили глаза.

– Следующую картину! – бросил он Сенечке и, громко, хрипло дыша, спустился в зал.

Северов побледнел. Как всегда от волнения, левая рука его ныла в плече, висела плетью.

За сукнами Дальский кому-то говорил:

– Раньше у антрепренера не искали разной там правды, простоты. А публика валила в театр. Помню, как выйдет на сцену Орлов-Чужбинин в роли Велизария да как рванет… без «системы Станиславского», а так, нутром…

Северов еще больше побледнел. Он решил, что это судачат о нем.

Юлинька взяла его под руку, увела в темный угол за избу с полотняными стенами, на которых нарисованы толстые бревна, и слишком бодро, слишком весело стала уговаривать:

– Да ты не вешай нос! Получится! Ей-богу! В нашем деле всегда так!

И тут же поморщилась, услыхав свой фальшивый голос. Она поняла, что уже не верит в Алешу. И даже испугалась.

– Э, да чего там! – в отчаянии отмахнулся Северов. – Я, должно быть, как тот Кадя с подбритыми бровями, ничего не знаю о людях!

Он сказал и сам поразился этой мысли.

А Юлиньке почему-то вдруг стало скучно его уговаривать. Поймав себя на том, что слушает не Алешу, а репетирующего Караванова, она покраснела и быстро отвела виноватый взгляд, стала водить пальцами по бревенчато-полотняной стене избы. Вся изба колыхалась.

«Играл колхозников, рабочих! А как они живут? Как работают? О чем думают? Да какая же разница между мной и Кадей?» – все больше поражался Северов.

«Что происходит? – думала Юлинька. – Вот мне все скучнее и скучнее слушать его. И все приятнее, все интереснее быть с Каравановым. Нет, нет, это неправда! Это ошибка! Караванов просто много знает, много пережил и поэтому… А Алеша – это…» Юлинька как можно ласковее улыбнулась ему, но улыбка получилась притворной. Презирая себя, она отвернулась.

…Алеша быстро шел по улице.

Конечно же, он и Кадя – птицы одного полета! И тут, словно озарило его прошлое, он даже остановился: молодому давали небольшие, легкие роли, и он играл их хорошо. Но когда стали поручать серьезные, он поблек. Ему не удавались характеры, во всех ролях он был одинаков. Бывало, сам поражался: что же случилось? Ведь его всегда считали одаренным. Почему он вдруг стал однообразным?

И он тогда решил, что плохи режиссеры. Перессорился с ними в Нальчике. Подал заявление об уходе. Его не удерживал. Это было горько. Значит, он не нужен театру?

А теперь, выходит, это не режиссеры, а он плох? Что же делать?

Мелькнуло лицо Голобокова. Старик» бормотал: «Они жизни-то и не нюхали!»

Алеша, забывшись, прошел мимо столовой.

Кругом была осень – пестрая, как цыганский платок. Солнце такое ослепительное, что огонь спички почти невидим.

Среди прозрачных желтых березок резко выделялись алые, пылающие осинки. Листья их не трепетали, а болтались, точно привязанные нитками.

Алеша взглянул в бездонное небо, и захотелось все забыть. Уж очень четко был начерчен клин отлетающих журавлей. Уж очень призывно попрощался вожак: «Курлы!» Умчаться бы за ним, умчаться!

Пес у дверей

Утром Северов, в одних трусах, накинув пальто, мрачно выглянул в коридор. Никого не было. Он подошел к дверям напротив, дернул – дверь оказалась запертой. Злясь, громко постучал. Никто не ответил, только мяукнул котенок Филька. Алеша услыхал ид лестнице женские голоса, метнулся, к своей двери, скрылся в комнате.

– Вот проклятый, – бормотал Северов, – куда он уплелся?

Дело в том, что кровать у Касаткина была без сетки, и Алеша с вечера стелил свои брюки ему под матрац на доски.

– Ты – боров тяжелый, за ночь хорошо отутюжишь.

По утрам Касаткин долго спал. Он вообще так спал, что его почти невозможно было разбудить. Иногда Северов бил в дверь кулаками, и ничего не помогало. Слышался храп да еще мяуканье испуганного Фильки, любимца Никиты.

Касаткин не раз опаздывал на репетицию, получал выговора.

Два дня назад он опоздал на полчаса. Скавронский сидел в фойе и стучал пальцами по столу, – без Касаткина он не мог начать работу. Актеры притихли на диванах у стен. Наконец появился сияющий Никита, с невинным заспанным лицом и с детски кроткими глазами. Скавронский засопел.

– Неженцев! Сегодня же подать докладную!

Никита сделал испуганное, изумленное лицо, выхватил часы, показал Сенечке.

– Врут на час, – сверил тот со своими.

Тогда Касаткин яростно хватил часы об пол – колесики, винтики раскатились по всему фойе.

– Извините, – взмолился он, – подвели, проклятые! У бедного Ивана везде изъяны!.

После такого самоотверженного поступка Скавронский смягчился:

– Зачем же так? Часы денег стоят.

Северов подобрал футляр и сунул в карман – он узнал бутафорские часы, с которыми играли на сцене многие актеры.

С Касаткиным постоянно что-нибудь да случалось. И такое, что потом весь театр хохотал.

Вчера, например, в два часа ночи Караванов проходил мимо его комнаты и увидел, что вся дверь курится, в щели ползет дым и на весь коридор пахнет горелым. Он принялся барабанить, сбежались соседи. В комнате заскрипело, загрохотало, потом будто куль с пшеницей шмякнулся. Дверь распахнулась и с клубами дыма вывалился в трусах ошалевший, ничего не понимающий Касаткин. В комнате на кровати светились два огненных венка: один с тарелку, другой – с блюдце. Пришел Касаткин с каких-то именин, лег, закурил и мгновенно уснул, опустив руку с сигаретой на одеяло.

А утром этот пройдоха, этот обжора и засоня, этот Швейк и Санчо-Панса уплелся куда-то чуть свет! Черт с ним, пускай бы уплелся, но, главное, он утащил с собой ключ, а брюки Северова остались под матрацем этого борова. Три раза уже выскакивал Алеша в коридор, но приятеля все не было. Хорошо, что сегодня выходной, а если бы репетиция?

У Северова были всего одни брюки. Он метался по комнате в трусах и проклинал все на свете.

Сегодня обещали выдать зарплату. Хотелось есть, курить было нечего. А на душе и без того омерзительно из-за роли.

Еще раза три выскакивал он, озирался и барабанил в дверь.

Наконец уже в четыре часа в комнату к нему заявился толстый, сияющий Касаткин. Северов пригвоздил его к месту бешеным взглядом, а рука уже нащупала на подоконнике сапожную щетку.

Увидев эти маневры, Касаткин предупредительно протянул пачку сигарет:

– Алешенька… друг мой ситный… есть смягчающие обстоятельства!

Щетка мелькнула. Касаткин, несмотря на толщину, легко отскочил. Щетка, упав на щетину, запрыгала по полу, как лягушка.

– Алексей, брось, – завопил Касаткин.

– Вот я и бросаю! – И по животу Касаткина шлепнула книга, мимо уха прошумела калоша, мимо другого – ботинок.

– Колбасу! Ливерную колбасу приволок! За свою трудовую копейку для тебя купил! – заклинал Касаткин.

– Проклятый подхалим! Карьерист! – закричал Алеша, и в лицо Касаткина полетела подушка.

Выяснилось, что Касаткин решил теперь с утра совершать прогулку до сопок.

Свою полноту он переживал трагически. Принес из театра шпагу и каждое утро фехтовал, но это не помогло – он толстел, а щеки краснели. Тогда он приволок откуда-то здоровенную гирю, выжимал ее. Из комнаты несся грохот, когда она вырывалась, и соседи вздрагивали. Но щеки стали еще краснее, а глаза начали превращаться в щелки.

– Клянусь тебе аллахом, у меня большие, красивые глаза! – чуть не плача, уверял Касаткин.

К фехтованию и гире Касаткин прибавил еще турник. В осенний холод, когда уже кружились белые мухи, он выскакивал в одних трусах во двор, подпрыгивал, хватался за сук тополя и, кряхтя, подтягивался на руках, висел вниз головой, зацепившись ногами. От него валил пар. Касаткин сопел и надеялся, что если не похудеет, то хотя бы, бог даст, простудится.

– А грипп или там какое-нибудь воспаление легких, они шутить не любят, – серьезно и мечтательно доказывал он Алеше, – скрутят так, что будет любо-дорого смотреть. Останутся кожа да кости!

Но кончилось тем, что Касаткин закалился до того, что: «Теперь хоть голый спи на снегу – ничего не сделается! Паршивый насморк и то не схватишь!»

И уныло смотрел на свой живот, который стал еще больше. Этого Никита не мог перенести, – он был влюблен в озорную, острую на язык библиотекаршу Ниночку. А она прямо заявила:

– Позорно молодому иметь такой живот! Вы, наверное, ничего не делаете. Много спите, много едите, мало волнуетесь.

– Да-а, мало, – сердился Касаткин, – с ума схожу, а не только что волнуюсь!

Недавно он узнал, что люди худеют от хождения.

В это утро отмахал километров двадцать, и сейчас, глядя в зеркало, тыкая в раздутые щеки, с надеждой спрашивал:

– Как будто немного подтянуло?

– Подтянуло тебя из кулька в рогожку, – ворчал Северов. – Это вот меня подтянуло, – щупал он запавший живот.

– Эх, есть же счастливцы, – вздохнул Касаткин, – тощие, костлявые! Вместо живота – ухаб, вместо щек – ямы, глаза ввалились! Идут такие стройные, что даже кости клацают!

– Ну, ты мне зубы не заговаривай. Был в театре? – думая о чем-то своем, мрачно спросил Алеша.

– Был.

– Зарплату дают?

– Шиш на постном масле. Через неделю.

– Они с ума сошли. Уже на полмесяца задержали!

– Не волнуйся. Я кое-что достал. Идем, – Касаткин облизнулся, щелки глаз выпустили лучики сияния.

– Где же ты наскреб дукаты? – с подозрением глянул на друга Северов.

– У Нины. Тридцатку перехватил.

– Балда. Ты теперь в ее глазах всякой романтики лишился. Ромео занимает у Джульетты пятерку на ливерную колбасу, – бормотал Алеша, скусывая с обветренных губ шершавинки.

– Э, какая там любовь! – безнадежно вздохнул Касаткин. – Хоть бы уж взаймы давала – и на этом спасибо!

Комната Касаткина была великолепной.

Большая двухспальная кровать застлана деревенским одеялом, подаренным бабушкой. Верх его был сшит из красных, желтых, фиолетовых лоскутков. Посредине две прожженные дыры.

Наволочка на большой подушке – с прорехой. В прорехе краснел сатиновый наперник.

По полу расстелены газеты – на них Касаткин гнул «мост».

Среди комнаты, на полу же, стояла электроплитка со сковородой.

В углу виднелись гиря и палка с двумя привязанными камнями – самодельная штанга.

На единственном стуле лежали седая борода, усы и книга Конан Дойла.

На столе, застланном афишей «Коварство и любовь», сидел серый котенок с желтыми глазами, похожий на филина. Он, урча, уплетал кусок ливерной колбасы.

Касаткин подобрал его совсем маленьким на улице. Фильке все разрешалось. Он обедал с хозяином на столе, спал на подушке, уткнув усатую мордочку в нос Касаткину. Когда Касаткин читал или работал над ролью, Филька, умиляя его, устраивался на плече и, привалясь к шее меховым теплым боком, звонко мурлыкал.

– Не падай в обморок, – торжественно провозгласил Касаткин, водружая на стол четвертушку водки и круг ливерной колбасы. – Святая водка прочистит глотку!

– Никита, ты гений! Поэт! – оживился Северов.

– Со мной не пропадешь, я всегда раздобуду грош!

На газете нарезал колбасу, в эмалированные кружки разлил водку. Хлеб резать стало уже лень, и он просто разломал на куски. Филька, шевеля носиком, потянулся к кружке.

– Дай бог, чтобы не последнюю! – с чувством провозгласил Никита. Выпив, застонал, затряс головой.

– Как сказал один мудрец: «Далеко позади, но все же первым за тобою». – И Алеша тоже выпил. Только бы забыть все неудачи.

– Знаешь, кого считают пьяным? – Касаткин, причмокивая, жевал колбасу. – Лежит – не дышит, ворона глаза клюет – не слышит.

На скулы выкатились слезинки. Когда Касаткин ел, у него от удовольствия навертывались слезы.

Алеша вытащил из-под матраца брюки.

– Не прожег ли?

– Отгладил лучше утюга, – хвастался Никита.

Северов, морщась, мучительно о чем-то думая, обобрал прилипшие пушинки, надел брюки. Принес из своей комнаты выстиранный, но зажелтевший воротничок.

– В кино, что ли, пойти? – он обрызгал воротничок, стал на стул и, сильно обтягивая вокруг горящей лампочки, начал его гладить.

– Милое дело – гладить о спинку кровати, – заявил жизнерадостно Касаткин. Щеки его пылали, энергия бурлила, он не знал, куда ее деть. Помахал гирей, а потом решительно заявил:

– Эх, займусь-ка я хозяйством!

Вытащил из-под кровати чемодан, на дне которого лежало несколько носков, пара сорочек и трусы. Выбрав носки с продранными пятками, он разыскал лоскуток, выдернул из косяка сапожную иголку с загнутым плоским носиком и занялся починкой.

Северов покачал головой:

– Работа, совершенно лишенная таланта.

– Ничего, в ботинках не видно! – Касаткин бодро тянул непомерно длинную нитку. Она путалась узлами.

Северов хмурился.

– Чего ты кислый, клюква?!

– Будешь тут кислый! Ты сам видишь – заваливаю роль! – торопливо заговорил Алеша. – Позор!

– Ничего, не горюй, Мартынка, вынырнем! – беспечно воскликнул Касаткин, откусывая нитку.

– Не в этом дело! Ах, да чего толковать! – Алеша швырнул на пол отглаженный воротничок, ушел. Лег на свою кровать, смотрел в окно.

«Неужели неудачник? Неужели бездарность?» – думал он.

Сумрак уже переходил в темноту. В ногах у прохожих хлюпала грязь, в лужах толстым слоем затонули желтые листья. Моросил дождик. Тревожно каркая, прилетела стая ворон, опустилась на голые тополя под окнами. Вороны возились, стукали по сырым веткам крыльями так громко, точно крылья были деревянные. Некоторые вороны странно кряхтели, наверное мерзли. Холодный ветер, дождь. А они устраивались на ночлег.

И столько бесприютного, грустного было во всем этом, что Алеше стало невыносимо одиноко, страшно. Запуталась жизнь. Он всей душой хотел принести пользу людям, но не мог принести потому, что не знал этих людей. Терялся смысл жизни. «Я, как птица без крыльев, – хочу лететь, а не могу». И еще все это с Юлинькой… Мучало тревожное предчувствие. Она отходила от него все дальше и дальше. И все это – дети. Позовешь погулять: нельзя, дети, некогда. Придешь к ней, и поговорил бы и посидел бы: нельзя, дети. К себе позовешь: «Некогда, некогда!» И как Алеша ни уговаривал себя, в душе росло раздражение. Дети встали между ним и Юлинькой. Ах, при чем здесь дети! Просто она переросла его, Северова. Он мальчик перед ней! Она уже настоящая актриса. И даже мать… Хозяйка… А он все вроде студента первого курса. Ей, наверно, и неинтересно с ним.

Неожиданно в дверь кто-то зацарапался по-собачьи. Алеша приподнялся в кровати.

– Гав, гав! – залаяла добродушная дворняга. – Знаю, не пустишь! Изверг! Уткнулся, подушку сосешь! Но я тебе все равно хоть из-за двери да все выскажу! Это для ремесленников в искусстве все гладенько. Ты, балда, думаешь: я всегда ночами сплю? Мои стены не раз слышали, как я скрипел зубами! Видели, как я душил в кулаке тетрадку с ролью! И пускай скрипят зубы всеми коронками и пломбами! Это жизнь! Это битва! Только нужно мечту иметь! Как ты говоришь: девочку у рябины. Тогда будешь через трудности не ползти, хныкая, а лететь. Хотел бы я знать, несчастный, каким это крыльям недоступна высота? Даже воробей, если не струсит, может дотрепыхать своими крылышками до облака.

Лети, Ляксей! Маши, крылами, маши! Ветер свистит в перьях, дыхание перехватывает, сил нет, а тут уже, глядь, фуражка и влезла козырьком в облако. И под тобой «горные вершины спят во тьме ночной». Рванул через них, а внизу долина – куда летел! Из нее пахнет шашлыком. Винцо бродит в бочках и, как сумасшедшее, бьет в днища!

Касаткин опять торкнулся, поскреб, взвизгнул. Звук несся снизу, – он, должно быть, озоруя, стоял на четвереньках.

– Э-эх! Первый раз в жизни говорю серьезно, а приходится говорить из-под двери. Смейся там, смейся! А я вот готовлюсь к пьесе, которой еще нет. Тебе, сухарю, и не догадаться, о чем я мечтаю. Хочешь – убью?! О Кола Брюньоне! Да, да, не таращь глаза на дверь! Неукротимый толстяк, влюбленный в землю, в жизнь, в солнце, он сверкает юмором, лукавой мудростью, горланит озорные песни. И тысяча бед валится на него, а сломить не могут. Шиш! Толстяк живет и шутит, толстяк бражничает и работает! И хохочет всем бедам в нос. Самой смерти, шельмец, подмигивает. И будь я проклят, если я не сыграю этого Брюньона! И будь я проклят, если он не станет моей лучшей работой!

Алеша бросил в дверь ботинок.

– Ррр! Гав, гав! – залился «пес». – На исповедь души отвечаешь ботинком! Позор! Гав, гав!

Поражение

Сенечка Неженцев на доске прикреплял кнопками новое расписание репетиций и еще какие-то бумажки.

Алеша подошел. Висел приказ: «Назначаю арт. Костецкого исполнителем роли Вайнонена в очередь с арт. Северовым».

Понятно. Вежливо сняли с роли. Хорошо еще, что пощадили, не опозорили.

Алеша прилагал все усилия, чтобы казаться спокойным, но когда он пошел в раздевалку, Сенечка сочувственно посмотрел ему в спину.

Северов поднял воротник. Руки мелко дрожали. Он сунул их глубже в карманы. Захотелось услышать чье-нибудь теплое слово. Может быть, на почте есть письма?

В окошко протянули телеграмму из Калуги от сестры. Развернув ее, он долго стоял на крыльце. Ветер, шурша, комкал листок. Крупа стучала в яркую, черную строчку: «Умерла мама».

Вместе с крупой в сгибах свернул телеграмму, сунул мимо кармана. Ветер покатил ее по земле, усыпанной крупой, как ржаной ломоть солью.

Телеграмма запуталась в засохших черных кустиках цветов.

Алеша поднял, снова сунул и снова мимо. Тогда зажал ее в кулаке, натянул до бровей кепку, прихватил воротник так, чтобы закрыть губы. Они растягивались, вздрагивали – прохожему показалось, что Северов смеется.

Крупа сменилась снегом. Лохматые крупные снежинки летели все гуще и гуще. Город утонул в снегопаде. Ветер несся вдоль улиц, вырывался из-за углов, бился о здания. Пути его видны были по снежинкам. В одном месте снегопад был отвесный и медленный, в другом – летел стремительно, косо, в третьем – клубился, а за домом снежинки вели хоровод и стаей бурно уносились обратно в небо: ветер, ударившись о дом, бросался вверх.

Войдя в комнату, Алеша швырнул на стул пальто и кепку вместе с пластами снега, сдернул ботинки и лег на кровать. Накрыл голову подушкой, чтобы не мешали звуки. Мама всегда сердилась: «Задохнешься!» Теперь она уже ничего не скажет. Пять лет не видел ее. А как она звала в письмах! И как он мало писал. Если бы оживить, сказать, что он любит ее. Он никогда ей этого не говорил. Обнять ее, приласкать. Он никогда не ласкал, стеснялся. Но поздно, поздно, не вернешь. И никак невозможно представить мертвой седую, величавую маму. Он все видел ее за пианино, все рядом с мальчиком или девочкой. Ее нежные, белые руки летают по клавишам. И сейчас он ясно слышал скорбную мелодию «Лунной сонаты». В разных концах страны звучат пианино, рояли – это играют ее ученики. Это живут ее звуки, ее душа.

Все уходит. Нет отца. Нет мамы. Видно, только большие дела не уходят. Только им не страшна смерть. Только они нетленны. Дела живут. Напоминают. Смерть страшна, когда жизнь проходит бесследно, никчемно. Когда не успеваешь сделать свое дело. А он не может сделать. А годы уходят. Уходят… И успеет ли?

В окне посинело. Оно стало меховым, лохматым.

Конечно, все в театре смотрят на него, как на бездарность. Даже как будто здороваются холодно. Он вспомнил, как Полыхалова кричала: «Понавезли артистов! Получать зарплату есть кому, а играть некому!»

Конечно, это о нем. И, наверное, все так думают.

Алеша вскочил, оделся и выбежал на улицу.

В синих сумерках все снегопад. В воздухе точно повисло множество белых плюшевых шнуров. Они осторожно вздрагивали. Город белый.

Он прибежал в театр. Схватил у секретарши лист бумаги и, прижав его к стене, написал заявление с просьбой уволить.

Скавронский в зеленом кабинете был один. Он глянул в заявление, удивленно поднял нависшие брови.

– Садитесь. Что случилось?

– Я не могу так! Я не могу быть в тягость театру!.. Всем!… Не могу, чтобы меня считали бездарностью! – говорил быстро, порывисто Алеша, стоя у стола. – Я провалил роль. Я репетировал скверно. Отпустите меня. Лучше я пойду дворником. Больше пользы принесу. – И вдруг совсем по-мальчишески добавил: – У меня мама умерла… Отпустите меня!

Скавронский внимательно и серьезно посмотрел на него, изорвал заявление, вышел из-за стола.

– Успокойтесь, Алексей, – проговорил он, усаживая на диван и обнимая за плечи, – вы одаренный человек. Просто вы еще мало пожили, мало узнали, перечувствовали. Стучитесь, и вам все откроется. Я уверен. И кончим об этом. Где ваша мама жила? – в его голосе зазвучала отеческая теплота.

Алеша стал рассказывать о матери, об отце, а Скавронский просто слушал, но так слушал, что на душе становилось все легче и легче.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю