Текст книги "Девочка и рябина"
Автор книги: Илья Лавров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Из фиолетовой тетради
Это не записи. Это разговор с тобой. Это я шепчу тебе на ухо…
Перо над лесом
Пролетевшие гуси обронили над зубчатым лесом белое перо. Оно кувыркалось, плыло. Только что миновали Ярославль. Весь день смотрел в окно вагона.
Прошуршит листок, связанный паутиной в трубку, сверкнут у соседки расширенные глаза, мелькнет на опушке тихий полустанок с журавлем колодца, запахнет осенней остекленевшей речкой, опилками с порубки – и все во мне вздрогнет. Радость струится со дна души. И в струйках – ни одной соринки. Это любовь. Ко всему… К тебе… Это она делает чудеса с душой.
Я весь полон тем, что проносится мимо. И все мерещится далекая музыка. Задумаюсь, засмотрюсь в открытую дверь в тамбуре, и вдруг возникнут звуки. Тряхну головой, прислушаюсь, не могу понять – или почудилось, или в самом деле музыка? А от нее мечтается – не поймешь о чем. И куда-то хочется – не разберешь куда. И улыбнешься сам себе: какое счастье жить! Какое счастье понимать красоту вокруг! Какое счастье любить и перо над лесом, и полустанок с журавлем, и глаза соседки.
Издалека
Ты помнишь? Сверкающий огромный тополь среди большого поля. Сколько ни уходишь, а он все рядом…
Здесь живет ветер
А сейчас плетень тайги на горизонте. Желтые сжатые поля. Синие рябые озера. Они мелкие, круглые – налили чай с голубикой в огромные блюдца, и ветерок дует, остужает. Рыжие березняки. Далеко видно в глубь рощи – там светло и празднично. Подожженные березки сами освещают свой лесок. А внутри этих рощ живет ветер. Все вокруг в поле кажется недвижным. Только роща – клубок из вертящейся листвы. Ветер, рыжий, косматый, носится кругами, беснуется. Треплет каждую ветку. Но никуда не улетает. Роща – берлога ветра.
Это запомнить
Что толку для Родины, если ее только любят? Нужно что-то для нее и сделать. Это – главное. Это запомнить.
Нет моих следов
Когда я мальчишкой сел за парту, седая учительница подала карандаш и научила писать.
Когда я мальчиком умирал, строгий доктор всю ночь просидел у кровати, и смерть испугалась его.
Когда враг подходил к моему дому, к моему саду, товарищ упал с простреленным сердцем, а враг бежал от моего сада.
Когда я захлебывался в Волге, рыбак протянул мне весло.
Да разве я могу забыть вас, люди?
Но почему в душе так тревожно и грустно? Может быть, потому, что я знаю: настанет минута и я уйду от вас… с этой земли, в рощах которой живет ветер… Может быть, и поэтому. Будете ли помнить меня? Хотя, что я дал вам? Я не протянул еще весло, не поделился теплым хлебом, не прикрыл вас щитом сердца. За что меня помнить? Нет моих следов на вашей дороге.
Далекая музыка
Странные, беспокойные ночи. Я мало сплю. Почти совсем не сплю.
Моя жизнь в дороге внешне однообразна. Все дело в том, что нельзя выразить словами.
Легкий запах, какой-то полузвук, алое облако, фонарь в темноте, чей-то вздох за моей спиной – все мгновенно рождает чувства.
Легкая печаль вдруг обернется легкой тревогой, тревога незаметно перейдет в радость, а ее, глядь, уже вытеснила горечь полузабытого воспоминания. Едва осознаешь эту горечь, а она уже растворилась в светлых, как золотая осень, надеждах.
Вот зашумел далекий поезд… Гудок… Сердце сжалось. О чем-то жалеет. О чем?
Узенький месяц сверкнет за бушующими черными деревьями – и всю душу так и пронижет трепещущая любовь: это вдруг ощутишь свою Родину, землю.
Ветер донес из глубины полночи далекую-предалекую музыку. И словно кто-то позвал издали, да так позвал, что мечешься, горюешь: если б туда!
Или ветка потрется о киоск на перроне. Стоишь слушаешь и тихо смеешься.
Что это? Почему? Может быть, все это напоминание? Ассоциации?
Чаша
Яблоновый хребет. Сосны и ветер. И где-то ты. Ты здесь проедешь. Я не дождусь той минуты, когда ты проедешь здесь. Хочешь, я расскажу о мелькающем мимо?
Поезд влетел в широкую падь. Она как чаша. Ее края – величавые сопки. Они голубеют вдали. А над нею – покрывало небес с облаками, с птицами, с солнцем…
Вдоль моего пути вьется речка. Дорога в лесу, речка в лесу, это прекрасно!
Низина мокрая, в ней трава золотистая, вся низина золотистая…
Сквозь траву сияет вода – не забуду.
Темный уютный сосновый лес – не забуду.
Вот-вот красно-желтый домик железнодорожника. Сколько их на великой дороге!
Несется грузовик. Его кузов до бортов насыпан тяжелой пшеницей – люди будут есть теплый хлеб.
Черные шпалы треугольной клеткой, стога на полянах, жирное вспаханное поле – следы чьих-то рук.
А где мои следы? Мчусь мимо, мимо…
Ветвистые сосны насорили темные круги шишек.
Березовый лесок набросил на плечи золотую шаль. У березок ножки в ярко-белых шелковых чулках.
Сидит бригада рабочих с лопатами – берегут великую дорогу. Люди могут ехать спокойно.
За рябину держится девочка лет семи. Она в отцовских ботинках, она в красном платьице, беловолосая. В синих глазах – изумление. Поезд для нее примчался из чудесного мира и мчится в чудесный мир. Она стоит при дороге и ждет своего часа. Она ждет и держится за рябину, а ветер треплет эту рябину и треплет красное платьишко, цвета рябиновых ягод.
Так и я: рябиной стою на ветру, а мечта и надежда, как беловолосая девочка, рядом со мной. Придет ли наш час?
Зелено-мягкий, совсем не осенний, луг раздвинул лес. По лугу волочится тень облака. На траве стадо пестрых коров – людям будет теплое молоко.
По коридору-просеке через лес рабочие ставят столбы, тянут провода – людям будет теплый свет.
Лучатся озерки – сгустки сияния. Раскрашенные листья замусорили стеклянную гладь.
Болотце в лохматых кочках, они – как бородавки.
Болотца видны сразу: вокруг них трава выше чем на лугу.
Поезд взлетает на высокую насыпь.
Внизу, среди осинника, бревенчатая банька, рядом – костер.
Густой белый дым загнулся над полем, недвижно повис длинным-длинным хвостом.
Дальше – белая лошадь, и черный жеребенок, и мальчик лежит в увядающей траве – хорошо!
В чаше плещется море сверкающего воздуха. Катятся волны ветра, запахи полей, земли, озер, лесов. Ползут шорохи, шелесты. Скользят тени облаков, тени птиц, блики, брызги солнца. Льются реки света.
И все это огорожено голубыми сопками, и все это накрыто синим небом с солнцем, с облаками, с птицами.
Поезд вырвался из чаши, въехал в другую.
А ведь позади таких чудес семь суток. Они лежат в моей душе. Я богач.
Последний час
Подняты полки. Проводник выметает сор. Чемоданы увязаны. Впереди Чита. В сердце звенит тронутая струна. Я не знаю этот город, но я уже люблю его: в нем будешь жить ты.
От Москвы семь тысяч километров. Твоя дорога еще лежит среди этой беспредельной чаши, накрытой журавлиным небом родины. Из этой чаши нам пить и пить.
Последняя минута
Сопки охвачены бронзовым пламенем осени. Приехал. Ты слышишь – я приехал! Руки мои дрожат. Ты понимаешь это? Конец. И начало. Что меня ждет? Вспомнился парк после дождя. Цвет у мокрых астр такой густо-фиолетовый, что взять их страшно: а вдруг всю ладонь измажешь, как чернилами? В каждом георгине не меньше стакана воды. Сжимаю холодный тяжелый цветок в кулаке, и между пальцами текут ручейки…
А почему я вспомнил все это? Странный мир – человеческое сердце…
Здравствуй, соболиный край!
А, понял! Ведь я принесу тебе на вокзал цветы! Вот почему они явились передо мной!
Человек в фартуке
Когда Северов положил вещи на перрон и огляделся, он увидел полную женщину в зеленом костюме, в красных туфлях. Костюм делал ее лицо зеленовато-бледным. Метровый ремешок алой сумочки был наброшен на плечо. Небрежная грива рыжеватых, с сединой, волос делала голову огромной. Женщина шумно здоровалась чуть не с каждым встречным:
– Привет! Привет!
Она держалась хозяйкой. Алеша понял, что это администратор театра. Женщина тоже приметила его.
– Товарищ Северов? Фаина Дмитриевна Дьячок! Хочется смеяться – смейтесь: фамилия действительно смешная! – Она крепко тряхнула руку Алеше, заговорила как давно знакомая.
На такси подъехали к Дому актера. Северова поместили в маленькой комнате второго этажа. Стояли кровать, стол, два стула.
– Вот ваш будуар! – шумела размашистая Дьячок. – Поживете – раскусите! Одна забайкальская осень чего стоит! Везде дожди, а у нас – теплынь, солнце, леса золотые. Благодать! И так до самой зимы.
А зима-то, матушка, сухая, без ветра! Сорок градусов, а ты и в ус не дуешь. И вообще, надо сказать, наша область ведущая в стране. Две Белоруссии в ней улягутся. Тайга! Тут тебе и лесоразработки, и охота, и животноводство, и… Я уж и не знаю что! Сложите Австрию, Норвегию, Италию, Францию вместе, и у них не будет столько лесов, сколько в нашей области. А сопки-то набиты богатством, что твои царские подвалы. Новая пятилетка откроет эти сундуки – ахнете!
Северов улыбался. И саратовцы, и ростовчане, и новосибирцы, и другие говорили ему с гордостью: «Наша область ведущая, самая богатая!» И уж обязательно добавляли: «В ней уместится пять Голландий! Большое будущее у нас!»
Северов узнал, что Юлинька приезжает через два дня, а Касаткин, Дальский, Неженцев и Караванов будут дня через три.
Дьячок ушла. Тихо. А в ушах все не стихал звон, как будто только что в комнате галдело не меньше десятка людей.
Пахло свежей известкой. Алеша распахнул окно, закурил, сел на кровать с провисшей сеткой, местами связанной веревками.
– Ну, вот и конец пути! – проговорил он. – Что-то ждет тебя?
Давно ли смотрел на Казбек, а потом стоял на Красной площади, а теперь вот очутился в городе среди забайкальской тайги.
– Бросает судьба! – засмеялся Алеша. И вдруг почувствовал: что-то хорошее случилось с ним. Не то нашел что-то, не то похвалили его.
«Что же у тебя случилось? – спросил он мысленно и сразу же заулыбался: – Чаша! Вот что нашел! Вот оно, твое богатство!»
Он все разложил, развешал. Со стены задумчиво смотрел неизменный спутник – Лермонтов. На столе, застланном простыней, груды книг, на табурете – электроплитка, на подоконнике – термос, кружка. Шнур электролампочки завязан большой петлей. Все как было в Нальчике. Как будто и комната переехала с ним…
Идя из бани, остановился перед обрывком старой афиши на заборе. Среди фамилий актеров неожиданно увидел: Георгий Белокофтин.
«Хм, Гошка! Дьявол! – обрадовался Северов. – Вот уж поистине, гора с горой не сходится, актер с актером съедется!»
Ему представился тощий, большеглазый Белокофтин в потрепанном костюме. Он любил танцы. Писал девушкам стихи, пел жалобные романсы, играл на гитаре. Всегда занимал деньги на обед, всегда не имел папирос. А в общем свой парень! Алеша вспомнил, как смеялись над Белокофтиным: «Холостяк пошел в баню – с квартиры съехал»: все его имущество можно было завернуть в газету.
Какая-то женщина в Доме актера показала комнату Белокофтина. Едва Северов открыл дверь, из нее выкатилась мощная волна сытного запаха. Очень полный мужчина, в полосатой пижаме, в женском фартуке на выпирающем животе, бутылкой раскатывал сочни, а пухлая женщина в оранжевом халате лепила пельмени.
– Извините, не по адресу, – Северов попятился, но его остановил жирный басок:
– Ба! Кого я вижу?! Алеха!
Северову почудилось что-то знакомое в голосе и в лице толстяка.
– Гошка, ты, что ли?
– Здравствуй, дорогой, здравствуй! Я от директора узнал, что ты решил осчастливить наш край! – вытянув испачканные мукой руки, не выпуская бутылки, шел к нему человек, слегка похожий на Белокофтина. Обнял. Поцеловал.
Алеша зажмурился, точно его хватили по лбу этой черной бутылкой.
– А мы тут с благоверной пельмени в стихах сочиняем! Вовремя! «В жизни артиста бывают минуты, когда он стремится, как стрела выпущенная из лука, слыша звон вилок и ножей», – продекламировал Белокофтин из пьесы.
– Сразил, сразил, – разглядывал приятеля Алеша.
Лицо Белокофтина лоснилось, – щеки распирало, большие глаза стали маленькими. Да еще эта полосатая пижама!
– Да как же это ты… не уберегся?
Белокофтин, хохоча, сдернул фартук, вытер об него руки.
– А что, солидно, брат! Есть чем похвастаться! – шлепал он по животу.
– Ну, что за кавалеры пошли! Сами целуются, милуются, а дама стоит и хлопает глазами! – прозвучал сладкий голосок с детскими интонациями.
– А, пардон! – Белокофтин изогнулся, как это делал, играя какого-нибудь маркиза, и поцеловал жене руку. – Моя нареченная супруга Валентина Полыхалова! Прошу любить и жаловать.
Северов пожал худую руку.
Шея Полыхаловой густо усеяна родинками, веснушками, пятнышками.
«Ишь ты, какая пестрая! – подумал он. – Сама полная, а руки костлявые!»
– Мне Белокофтин рассказывал о вас! Какие это у вас там были интрижки, а? Смотрите у меня, мальчики! – и она погрозила пальцем.
– У нас с Полыхаловой любимое развлечение – пельмени сооружать. Грешны, любим почревоугодничать. Ну, приземляйся! Чувствуй себя как дома! – Белокофтин изображал хлебосола… И эта невыносимая манера называть друг друга по фамилии!
Алеша, тревожно озираясь, сел, но, как только в недрах кресла угрюмо загудели пружины, ему захотелось уйти.
– А я уже, брат, здесь окопался. Три года отгрохал, – разглагольствовал Белокофтин. Он был из тех людей, которые не интересуются другими и способны часами говорить лишь о себе. – В театре я занимаю солидное положение. Дирекция меня ценит, зрители любят. Не хвастаясь скажу – на руках носят. Председатель месткома.
– Шишка на ровном месте! – засмеялась Полыхалова, принимаясь за пельмени.
– Живу, как все порядочные люди.
Алеша задумчиво рассматривал табель-календарь под стеклом на столе, и все ему чудилось, что Белокофтин кому-то подражает. Письменный стол, а тем более стекло, конечно, Гошке совсем не нужны. И оранжевый пластмассовый стаканчик с пучком карандашей, и канцелярский календарь, и мраморный письменный прибор, и телефон, и корзина для бумаг – все это ему не нужно. Карандаши – острые, незатупленные, перья в ручках – новенькие, без следов чернил.
Видно было, что Белокофтин еще не привык к вещам, все время чувствовал их, испытывал удовольствие от них.
– А ты все такой же, – добродушно посмеивался Белокофтин, раскуривая трубку.
– Такой же. Куда уж мне. Голытьба! – Алеша пристально смотрел на трубку.
– На месте нужно сидеть, а не летать из театра в театр, – журил Белокофтин. – Ближняя копейка – дороже дальнего рубля. Женись! Семейная жизнь – она, брат, имеет много удобств. Как сберкасса. Деньги сохраняет да еще плюс здоровье. Работай! Знаешь, как ручки сделают, так ножки сносят.
– Ты, наверное, с тростью ходишь? – неожиданно спросил Северов.
– Есть трость, а что?
– Так просто. Что же ты играешь?
Белокофтин с увлечением рассказывал о своих успехах. Получалось, что он уже достиг мастерства и больше ему нечего достигать.
– Детей, конечно, нет, – опять вставил Северов без всякого отношения к разговору. В глазах его сверкала злая усмешка.
– Куда там! – замахал руками Белокофтин.
– Спокойнее без них! – в тон ему проговорил Алеша, уже откровенно смеясь.
– Возиться еще! – согласился Белокофтин.
«Всегда довольный сам собой, своим обедом и женой», – подумал Северов, уходя усталым, разбитым. Даже пельмени, которыми угостили его, лежали в желудке тяжелыми камнями.
…Алеша брел по улицам. Он всегда любил первый день в незнакомом городе. Все ново, все интересно – люди, здания, скверы, магазины.
Город раскинулся среди тайги и сопок на берегах двух прозрачных речек и большого озера. Где бы ни шел Северов, он видел, как улицы упирались в синеющую тайгу на сопках. Все это волновало. В конце прямой и бесконечно длинной улицы, казалось прямо на асфальте, лежало огромное багровое солнце. Северов шел к нему ослепленный.
Здесь еще незримо жили декабристы.
Среди новых зданий стояла бревенчатая, серенькая, печальная церковь, срубленная на том месте, где когда-то была часовня. Здесь бродил Одоевский, бродил и, наверное, шептал ответ Пушкину:
Наш скорбный труд не пропадет:
Из искры возгорится пламя…
Солнце закатилось. Над сопками отстаивался сумрак. И только на западе лежал на земле сиреневый дым, выше сияла яркая золотистая полоса, напоенная светом. Из этого сияния должна выехать Юлинька.
Алеша смотрел на запад, уголки рта его дрожали.
Внезапно вспыхнуло во всю длину сумрачной улицы множество лампочек. Стало светло.
Два мальчика
Поезд подкатил, замедлил ход. Над паровозом клубился тяжелый столб дыма и пара. Столб, не сгибаясь, двигался вместе с паровозом, словно тот, пыхтя, тащил его с трудом. Поезд прикатил с той стороны, где каждый вечер струился светозарный поток между темным небом и темной землей и девочка около рябины смотрела вслед пронесшимся вагонам.
С подножек соскакивали пассажиры с чайниками, по-домашнему в пижамах, в майках-безрукавках, в незашнурованных ботинках.
В котелки со щами падали с тополей сухие листья.
Те, которые приехали совсем, выбираясь из вагонов, застревали с чемоданами в дверях.
Алеша стоял на каменной лестнице, по которой двигался поток людей. Он прижимал к груди астры. У них узенькие, завивающиеся полоски лепестков – как будто настрижены ножницами. Астры вздрагивали. Может, это удары сердца встряхивали их?
Торопливо прошла Фаина Дьячок с долговязым белобрысым суфлером Васей Долгополовым.
Вот Долгополов ухватился за поручни, рывком взлетел на подножку, скрылся в вагоне.
В дверях, с чемоданом в парусиновом чехле, появилась Юлинька. Знакомый белый пыльник, льняные волосы, наполненные золотистым светом… Ветер облепляет вокруг шеи голубую косынку. Из-под белого плаща вспыхивает платье цвета рябиновых ягод.
Да не сон ли все это?
Юлинька легко спрыгнула, здоровается с Дьячок. Вот в тамбур выбежали два мальчика: один лет пяти, другой лет девяти. Они в одинаковых тюбетейках, в вышитых украинских рубашках, заправленных в черные брюки, в сандалиях.
Старший, худенький и гибкий, прыгнул первым и сиял с подножки малыша. Они остановились около Юлиньки. Маленький – румяный, с белым чубчиком на лбу – ухватился за полу плащика. Юлинька что-то рассказывала Дьячок, и та хлопала себя по бедрам.
«Наверное, в одном купе с Юлинькой ехали, вот и подружились», – подумал Алеша о мальчиках.
Ему даже букет держать тяжело. Он опускает цветы. А сам беззвучно смеется. Все позади… Как он ждал этой минуты! Юлинька такая же. Только похудела. И лицо утомленное. Нет, она стала красивее. Будто пропиталась светом, что струился над чашей.
На подножке появился Долгополов с чемоданами. Дьячок, Юлинька, старший мальчик принимали их. Вот уже идут все. И почему-то дети с Юлинькой. Она пройдет мимо и тронет полой плащика…
Снуют люди. Один несет на капустном листе горку голубики. Похоже, что она дымится. У другого на позеленевшей газете пара селедок, облепленных горошинами перца.
Алеша прижимает к груди букет, и астры, все до одной, дрожат. Вот шесть шагов. Вот три шага из тех десяти тысяч километров, которые разделяли их.
– Вы бы хоть телеграфировали! – кричит Дьячок, словно разговаривает с глухой. – А то ведь комнату приготовили для одной!
Ей отвечает мучительно милый голос:
– Ничего. Как-нибудь разместимся. А дальше видно будет…
Маленький, с чубчиком, увидев наполовину остриженную собаку, с гривой, как у льва, и с кисточкой на хвосте, поковылял к ней.
– Фомушка! Вернись! – строго крикнула Юлинька и повернула озабоченное лицо к Северову. На ее щеках снизу голубоватые тени от косынки. Юлинька резко останавливается. Брови ползут вверх. Она тихо произносит:
– Сумасшедший! Ой, какой сумасшедший!..
Астры точно треплет ветер. Алеша смеется и смеется. Каждый человек должен получить из чаши глоток счастья.
Они стояли и смотрели друг на друга. И не могли насмотреться. Юлинька протянула руки, он бросился к ней. Забыв о Дьячок, о Долгополове, о мальчиках, о прохожих, они крепко обнялись, прижались друг к другу. Голубая косынка сползла на асфальт. Слышались порывистые слова:
– Не верю… Алеша!
– Нет, это я не верю… Ты ли это?
– Как во сне… Никогда не думала, что ты примчишься…
– Я бы пешком пришел…
– Не ждала, не ждала…
– Я ехал и все говорил с тобой…
– О чем же?
– Тебя не было в вагоне, но ты была со мной!
– Фантазер!
Дьячок смотрела на них восхищенно. И в ее жизни была такая же встреча.
И Вася Долгополов смотрел восхищенно. Хотя в его жизни еще не было такой встречи.
– А зачем это они обнимаются? – обратился маленький к старшему.
– Тебя не спросили, – нахмурился тот и бросил камушек в собаку, похожую на льва.
Бурная комната
Воевода швырнул пьесу, вскочил. Быстро зашагал по комнате, языком переталкивая папиросу из одного угла рта в другой.
Он делал такие широкие шаги, что им позавидовал бы долговязый.
Комната походила на библиотеку, в которой проходит переучет книг. Груды их лежали на столе, на старом диване, на раскладушке, на подоконниках.
На стене висела старая картина: два испанца в плащах скрестили шпаги среди пустынной площади.
На балкон распахнута полустеклянная дверь. Жена Воеводы развела на балконе цветы. В ящиках с землей росли высокие георгины, прозванные «Петр Великий». Когда Воевода нюхал, бархатисто-вишневый цветок закрывал все лицо. Из ящика с надписью «мыло» валился зеленый шар – это спутались хрупкие, полупрозрачные стебли настурции с круглыми листьями. Утрами в каждом листке-чашечке дрожала и каталась удивительно прозрачная капля. От огненных цветов внутри перепутанного клубка светло. Шевельнешь этот шар, и из недр его выкатится скопившийся крепкий запах.
Сейчас цвели только вишневые георгины и белые астры.
Листья, пожелтев, обвисали лохмотьями. Другие цветы, опаленные заморозками, почернели, уронили головки и свой последний запах струили в комнату.
А комната была в смятении.
Бегал из угла в угол Воевода. Клубился дым папиросы. Метались, шуршали цветы. Шлепали головками о порог с крючком, сорили увядшими лепестками. Ветер горстями швырял в комнату пергаментно хрустящие листья. Хлопал шторой, как флагом, взвеяв ее к потолку. Сорвал со стола, закрутил по комнате листки бумаги. Бурно листал сразу две книги. Вцепился в лохматое, зеленое, будто обросшее молоденькой травкой одеяло. Крутился под ним котенком, вздувал пузырем. Скользили, прыгали по стенам тени и солнечные пятна.
«Проклятые, проклятые, – вихрились мысли у Воеводы, – и когда это все кончится?! Стальные нервы и те лопнут!»
Воевода ярко представил своих недругов. Он мысленно выкрикивал в глаза им правду. Завистники, интриганы не могли простить жене, Галине Александровне Чайке, ее таланта! Что из того, что, играя Офелию, она выглядела пожилой женщиной? Разве это главное? Мастерство – главное!
Ветер сбросил журнал. Тот шлепнулся, как жаба.
Галина была красивой, и кому же еще, как не ей, играть роли «молодых героинь»? Правда, у нее глуховатый, низкий голос, а теперь даже с сипотцой – много курит. Но тут не только закуришь, тут и запьешь!
Ветер залез под испанцев на стене, толстая бумага затрещала, вылетела кнопка, угол обвис, как слоновье ухо.
Воевода с дребезгом закрыл дверь, пинком загнал крючок в петлю. Медленно опустились от потолка легкие шторы, занавесили окна. Зеленый пузырь на раскладушке будто прорвался, осел.
Воевода любил жену. Ему хотелось украшать ее. Он даже фамилию сменил ей в память о чеховской пьесе. В «Чайке» жена играла Нину Заречную. Это завистники шипели по всем углам! Это ничего не смыслящие рецензенты бормотали со страниц газет: «Бледно, невыразительно!» Это с бездарными директорами и главными режиссерами приходилось сражаться, требуя Чайке лучшие роли. Но зато уж, когда Воеводе случалось самому работать главным режиссером, она играла все, что хотела: и юную Джульетту и грациозную Офелию… Актеры фыркали, директора протестовали, и приходилось менять театры.
«А чем хуже других она играет?!» – мысленно кричал кому-то Воевода, потрясая кулаками.
– Мерзавцы! – уже вслух пробормотал он. – В театре умеют мучить друг друга!
Весной приехал Скавронский. Главный режиссер просмотрел спектакли и сразу же пригласил Юлию Сиротину. По театру поползли шепотки: Воевода и Скавронский не уживутся.
Сегодня первый сбор труппы. И сегодня же распределялись роли в «Оптимистической трагедии».
«Ну, если не дадут Чайке играть роль комиссара хотя бы в очередь с Сиротиной, театр разнесу», – думал он.
Дверь в другую комнату пробороздила на желтой краске полукруг. Она была приоткрыта. Чайка задумалась у зеркала, ссутулилась.
«Довели!» – Воевода бросился к столу, схватил пьесу. Раздражение прибывало. А для творчества нужны ясность, покой. Швырнув книгу на диван, надел пиджак.
– Деточка, я – в театр, – поцеловал жену в голову и выскочил…