Текст книги "Девочка и рябина"
Автор книги: Илья Лавров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Алеша услыхал отзвук горечи, и ему стало не по себе.
Через козырек крыши цедилась струйка-ниточка на ногу. Но он не замечал. Капли остукивали весь город тревожно, словно что-то выспрашивали, выведывали, боялись чего-то…
В алтаре
В гремучем стареньком автобусе, прозванном «душегубкой», ехали тридцать километров на первый спектакль в колхоз. Северов волновался: скоропалительный, так ненавистный каждому актеру «ввод» страшил. Вдруг забудет мизансцену, выход, текст? Чтобы успокоиться, он неотрывно смотрел в окно.
Густую бурую траву в полях заткала паутина. На ее гамачки пала роса. Под солнцем все поле сверкало этими жемчужными гамачками.
Грязную дорогу заляпали листья. Она уходила далеко-далеко. По бокам дороги кланялись деревья, с которых ветер почти уже ободрал листья. И было как-то грустновато, влюбленно, дышалось легко, куда-то хотелось идти, кого-то встретить. Вода в колеях с плавающими листьями казалась чудом. А мечущиеся в ветре полуоблетевшие березы были и того лучше.
Автобус буксовал, швыряя веером ошметки грязи. Мужчины выскакивали, толкали. Алеша испачкал грязью и ботинки и брюки.
– Грязь – не сало, потер – отстало, – балагурил Караванов.
Клуб оказался бывшей церковью.
Дощатый небеленый потолок поддерживали мощные балки.
Над зрительным залом висели крест-накрест веревочки с разноцветными бумажными флажками. Портреты на бревенчатых стенах украшены сосновыми ветками. Жарко топилась печка. Колхозные комсомольцы, приодевшиеся, с красными повязками на рукавах, рассаживали зрителей, следили за порядком.
Клуб был маленький, но уютный. На месте алтаря находилась крошечная сцена. По бокам ее блестели два позолоченных резных алтарных столбика.
Северов растерялся: комнаты для актеров не было. За полотняными стенками декораций, прямо на сцене, поставили кухонный стол.
Сначала гримировались те, кто выходил в первом акте. Остальные жались в уголках у стенки. Актеры, рабочие, реквизитор, помреж, суфлер, электрик, одевальщица – негде повернуться, как в трамвае. Тут же ящики с костюмами, реквизитом. Женщины и мужчины переодевались вместе. Свет от движка то разгорался, то тускнел. В окна стучали мальчишки, свистели, выкрикивали:
– Э, вон тетенька раздевается!
– Глянь-ка, мажутся, как черти!
– Эй, артисты из погорелого театра!
Фаина Дьячок гонялась за ними, но стоило ей уйти в клуб, они снова облепляли окна.
Алеша волновался. Он не репетировал в костюме, в гриме, среди декораций. Все было ново, неожиданно. Сосредоточиться на роли не мог. «Какое уж тут, к черту, искусство, – думал он, – плохое ремесло! Невозможно работать в таких условиях!»
Чайка истерически выкрикивала:
– Таскают по дырам, а потом толкуют о какой-то «системе Станиславского»! Хотела бы я посмотреть, как все эти народные станут играть в такой берлоге!
Алеша разозлился на себя.
«Вот именно сюда-то и нужно везти спектакли! – решил он. – Эти люди нас хлебом кормят!»
Стало выясняться, что многое не привезли. Шура, дебелая, румяная реквизиторша, забыла веер для Чайки и карты для Снеговой. Одевальщица Варя не привезла Дальскому жилет. Белокофтину не взяла сапоги.
– Черт знает, для чего вас только держат! – кричала Чайка. – Берут случайных людей с улицы, которые в искусстве ни бум-бум, а они потом мешают работать! Где хотите доставайте веер, я без него не выйду на сцену!
Дальский кричал на Варю:
– Вы что, одурели?! Что, я вашу кофту надену? О чем вы только думаете? За что вам деньги платят?
Белокофтин требовал:
– Позовите сюда Дьячок! Я отказываюсь играть!
Варя и Шура плакали.
– Товарищи! Что такое? Прекратите сейчас же, публика слышит! – приглушенно крикнул Воевода.
– Угорели? Забыли, где находитесь? – рассердилась Снеговая.
Воевода послал электрика Брызгина, подростка с нахальными зелеными глазами, искать у колхозников карты.
Парикмахер натягивал на голову Северова рыжеватый парик, подклеивал к вискам.
Алеша морщился от криков Чайки и Дальского. А капризничающий Белокофтин был ему просто невыносим.
Караванов медленно запудривал лицо, сдувал пудру с шелковых бортов сюртука – будто и не замечал, что происходило.
Северов торопливо переоделся. Костюм повесить было некуда, и он скрутил его трубкой, сунул под стол на свои туфли.
Шагая через ящики, узлы, скамейки, наступая кому-то на ноги, извиняясь, пробрался на маленькую низкую сцену. Он был мрачен. Не легко дебютировать в таких условиях.
Алеша еще сильнее заволновался, услыхав шум в зале, хлопки.
– Третий звонок! – прохрипел, чтобы слышали только актеры, Сенечка. Он был мокрый, растрепанный от беготни, от битвы со всякими неурядицами. Всюду нужен глаз да глаз, всюду нужно успеть самому, ведь помреж за все в ответе – он капитан спектакля.
Сенечка Неженцев вспыльчивый и горячий: накричит, нашумит, разругает в пух и прах, а через минуту у этого же человека просит приятельски: «Дай закурить». На него не обижались, знали, что он без злости.
– Начинаем! Приготовились! – шипел он.
Ударил в гонг, и тот запел торжественно и бархатисто, но тут Вася Долгополов нечаянно толкнул его, и гонг загремел по полу. В зале засмеялись. Неженцев в бешенстве погрозил кулаком.
– Занавес! – скомандовал он.
Рабочий сцены, приставленный к занавесу, глядел по сторонам.
– Иннокентий! Занавес! Уснул?! – крикнул Сеня таким голосом, словно железные пальцы сдавили ему горло.
Иннокентий бросился, потянул за веревку. Блоки завизжали, ситцевая занавеска поползла рывками, и вдруг перестала двигаться, открыв половину сцены.
Сеня метался, шипел, махал руками, выкатив глаза. Наконец, прыгая через ящики и табуретки, подскочил к веревке, принялся дергать, но занавес только извивался. В зале дружно хохотали.
– Позорище, позорище! – шептал Северов.
Актеры хватались за головы.
Караванов повернулся, сверкнул насмешливо глазами и снова принялся спокойно причесывать парик.
Воевода и Дальский взяли половинки занавеса и, прячась от зрителей, развели их.
– Проверять нужно, – яростно шипел Воевода, прижав Сеню в углу.
Спектакль начали. Зрители, стиснув друг друга, сидели на скамейках без спинок, стояли у стен. Мальчишки устроились на полу, положили локти на низенькую сцену. Актрисы мели по их лицам подолами диковинных платьев. И в зале и на сцене душно.
Алеша через дырочку в матерчатой стене глядел на лица зрителей.
Потом он задумался о роли, стараясь войти в мир Дормидонта, смотреть на все его глазами.
Естественно держалась на сцене Снеговая. Прост и хорош был Караванов.
Но вот заговорила Чайка, и Алеша зажмурился. Она не слушала партнера, не старалась понять его, ответить ему. Она только ожидала реплики, чтобы продекламировать заученный текст. Она жила сама по себе, для самой себя. Отвечая партнеру, даже не поворачивалась к нему, – чтобы лицо ее все время было видно из зала.
«Лишь бы себя преподнести, – сердился Северов, – а на спектакль, на партнеров – плевать».
Скоро выходить на сцену.
Алеше показалось, что нечем дышать, что забыл весь текст, что сейчас будет позор на всю жизнь.
На цыпочках подошел Воевода, сжал его локоть, шепнул:
– Не волнуйтесь. Играть будете хорошо! – Поправил на парике завитушки.
Алеша поблагодарил улыбкой. Шумно переведя дыхание, стал слушать разговор на сцене. Грудь вздрагивала от ударов изнутри. Приготовился. Прозвучала реплика. Вышел, глянул на Чайку-Людмилу, подумал: «Милая!» – и по лицу расплылась улыбка. Зрители засмеялись, поняли, что парень заворожен девушкой.
Северов ушел из того мира, который остался за матерчатой стенкой, шушукался, шелестел, толкал в нее локтями. У Северова началась другая жизнь. Но сосредоточенно живя этой другой жизнью, созданной Островским, он успел понять, что на сцене не повернуться, что переходы пропадают.
Виднелись локти мальчишек, положенные на сцену, и очарованные лица, положенные на эти локти. Край глаза уловил глубину зала, полную людей.
Алеша понял, что от волнения почти кричит, заговорил проще, тише, и сразу почувствовал себя хорошо. Зрители все оживленней откликались на его слова, смех нарастал, подбадривал, и Северов забыл о волнении.
Болезненная чуткость и обнаженность сердца, которые так мучили в жизни, на сцене были драгоценностью. Алеша мгновенно откликался на все, веря уже, что это не сцена, а сама жизнь.
Он потом не мог сказать, как играл. Просто было грустно или весело, просто возмущался или боролся. И только чувство радостной удовлетворенности говорило о том, что он жил на сцене правильно.
Зрители откликались на спектакль шумно, несколько раз аплодировали.
Тронуть сердце человека – это и есть актерское счастье. Когда Алеша за кулисами ожидал второго выхода, ему вся неустроенность, теснота, свет – то затухающий, то разгорающийся, – костюм под столом, замученный Сеня – все уже представлялось милым, задушевным.
Он радостно заметил, что даже Чайка и Дальский изменились. Их тоже коснулось актерское счастье, и они, уходя за кулисы, становились добрыми, простыми…
Настоящее творчество и людей делает настоящими. Кто вошел в театр – тот не выйдет из него, кто побывал на сцене – тот не станет только зрителем.
Мысли прыгали, собирать их некогда. Снова – на сцену.
В конце все актеры вышли на сцену. Зрители аплодировали стоя, актеры кланялись им.
– Приезжайте к нам почаще. Праздник ведь это для души! – приветливо обратилась к Северову черноглазая худенькая женщина.
У Алеши задрожали уголки рта, и он глухо, из-за комочка в горле, ответил:
– Приедем. Еще надоедим.
– Эх, Дормидоша, с носом остался?! – крикнул какой-то озорник.
Засмеялись, занавес закрылся, и зрители шумно повалили из клуба. Они ушли, и сразу сделалось тихо, пусто. В открытую дверь сырая ночь подула холодом, закружила под скамейками рваные билеты. Алеша услыхал, как тревожно шумели невидимые деревья. Далеко, тоненько и как-то неумело тявкала собачонка, словно лаял мальчишка, дразня щенка.
Актеры поздравляли Северова, жали руку.
Глаза у него сияли, и ему хотелось сказать, что он любит всех…
Улетают, улетают…
«Оптимистическую трагедию» готовили к празднику Октябрьской революции.
Стол, накрытый малиновой скатертью, был очень длинный, за ним сидело много народу.
Скавронский облокотился, прикрыл глаза руками, чтобы не отвлекаться, слушал актеров.
Северов нервничал, видя, как режиссер после каждой его сцены что-то записывал. Алеша мучался: никак не мог почувствовать характер финна Вайнонена.
Юлинька уже знала роль наизусть и репетировала довольно уверенно. Все ей в пьесе нравилось. Особенно восхищал Караванов, который играл Алексея – Балтийского флота матроса первой статьи.
Алексей хочет понять цель революции. Он мечется, он ищет. У него бурная, как шквал, натура. Пусть анархист, но он случайный анархист. Он жаждет понять, нет, больше, он жаждет мысленно увидеть ту жизнь, к которой ведет революция. Не поймет – не поверит, а не поверит – погибнет. Но для него все еще смутно. И настоящее и будущее клубится грозовой тучей. И поэтому его захлестывает злость, тоска, отчаянье.
Таким Караванов создавал своего Алексея.
Моряк – широкоплечий, в полосатой тельняшке. Когда идет, правое плечо слегка выставлено, словно у грузчика. Большие крестьянские руки. Крупное лицо постоянно озаряют тревожные вопросы: «Как? Почему? Где? Что?»
Сильный, глубокий голос то переходит в яростный крик, то звучит вдумчиво, мягко.
Созданный образ был отмечен обаянием, умом, наполнен неудержимым темпераментом.
Юлинька поймала себя на том, что сравнивает Алешу с Каравановым, и Северов рядом с ним кажется ей бледным и мелким.
Часто Караванов смотрел на Юлиньку пристальными, веселыми глазами, точно знал про нее что-то забавное и очень милое, только не хотел говорить об этом. Она слегка краснела, поправляла прядки на лбу. Но тут же хмурилась, делала строгое лицо.
Потом был разбор репетиции. Скавронский бросил на Юлиньку задумчивый взгляд и лишь сказал: «Все правильно. Верю», а Северову долго толковал, что нужно делать.
Разошлись поздно. Расстроенный Алеша ушел с Касаткиным в ресторан пить пиво.
Полыхалова подняла шум у расписания: Неженцев не указал точно, когда ей приходить на репетицию. Она злилась оттого, что ей дали играть маленькую роль старухи, тогда как, по ее убеждению, она должна играть комиссара.
– Шарашкина контора, а не театр! – кричала она, побагровев.
Юлинька морщилась:
– Роман Сергеевич, как вы такое допускаете в театре?
– Это бессмертные закулисные фигуры, – безнадежно сказал Караванов, подавая пальто.
– Вот на собрании пропесочить ее, тогда будет потише!
– Не поможет, – равнодушно возразил Караванов.
Шли медленно. Из близкой тайги пахло на весь город опавшим листом, хвоей, речкой. В лицо сыпалась водяная пыль. Ветер не спеша проплывал во мраке. В черном небе было оживленнее, чем на земле. Стая за стаей снималась с похолодевших ясных озер среди буреломин тайги. Летели гуси, журавли, утки. Они тревожно кричали, кого-то не могли найти. А Караванову казалось, что это в душе его кто-то кричит и кричит по-осеннему тревожно.
– Я актеров делю на две группы, – застегивая шуршащий плащ, говорил он с иронией. – Одни играют на сцене, другие в жизни. У первых в руках крупный козырь: дарование; у вторых – довольно одномастная мелочь: шестерка самолюбия, семерка эгоизма, восьмерка спеси. С мелочью играть нелегко. Приходится жульничать. Бог с ними! Их не так уж много.
Он говорил, а главным для него сейчас было – непроглядное небо, полное зовов и шума крыльев.
– В руку воткнется одна занозка и то измучает, если не вытащишь! – спорила Юлинька.
– Мещане… пусть их грызутся… Мне надоело с ними возиться… Такие всё себе, всё для себя, – голос Караванова звучал добродушно и устало. Ему хотелось говорить совсем о другом.
– А вы, видать, ко многому уже привыкли… – Юлинька задумчиво глядела на него.
– Просто поумнел. Иглой колодец не выроешь.
А сам думал: «Улетают, улетают…»
– Ну, если смириться с безобразием, по-вашему, значит поумнеть, то, извините, для меня глупость приятнее такого ума! – горячилась Юлинька. – Мне больше по душе японская поговорка: «Если твой меч короток – удлини его шагом вперед!»
– ну, ну, давайте, давайте! – засмеялся Караванов. – Нигде не встретишь столько чудаков, как в театре.
А другая мысль не оставляла: «Вот так бы идти, идти, всю жизнь идти… А может быть, прилетают, прилетают?»
– Вы скептик?
– Кройте, кройте! Сам такой был горячий. Молодость, молодость… А птицы летят и летят. Куда? Зачем? Кого зовут? Тысячи километров машут крыльями!
Юлинька молчала, слушая, как неслись невидимые стаи, уже отрешенные от родных гнездовий, в пустоте которых ветер шевелил оставленные перья.
Караванову стало неприятно: Юлиньке не понравились его мысли. И опять он услыхал в душе: кричит кто-то, зовет кого-то…
И, как бы оправдываясь, он стал рассказывать о своем прошлом.
Перед Юлинькой зашумели клены над старым домиком в Энгельсе. Плеснулась Волга. Извивались на воде солнечные змеи. Белый пароходик тарахтит, идет к Саратову. Стеклянная рубка полна синего дыма. Бравый седоусый капитан, в белом кителе и в белой фуражке, крутит штурвал, сосет трубку. Это отец Ромки Караванова.
С капитанского мостика Ромка сигналит белым флагом, встречный пароход отвечает ему гудком. На плывущем бревне сидят чайки. На палубе много людей, у их ног бидоны с молоком, мешки с золотистыми дынями и полосатыми арбузами.
Пароходик пахнет, как дыня…
Скрипят весла в протоке меж островов. Горсть пшенной каши для приманки рыбы булькает в алую от зари воду. Лес с высокого берега свесил ветви. По вырытому спуску две лошади втаскивают наверх мокрые бревна. Ромка сложил руки над головой и вонзился в прохладную воду… Хватается за плот. Липнет сосновая смола к пальцам. Сквозь прозрачные струи тело Ромки кажется то длинным и тонким, то коротким и толстым…
Палубы, пристани, лодки, плоты, избушки бакенщиков, капитанские мостики – здесь проходило его детство…
Матросы, рыбаки, грузчики, капитаны – они окружали его в детстве…
Отец набивает трубку, следит, а Роман крутит штурвал, ведет пароходик по извилистым протокам. Мечтает: придет время – окончит речной техникум, встанет на капитанский мостик большого парохода, помчится из Саратова в Астрахань.
Но однажды на палубе появились актеры. Они все лето плавали из Энгельса в саратовские клубы. Актеры брали с собой Романа. Он смотрел спектакли. Неуклюжий, приземистый, хмуро и восхищенно глядел из-за кулис на красавицу Нону. Высокая, в золотистом парике, с розовым-лицом, она выходила на сцену и кланялась. Зрители хлопали, билетерша несла охапку цветов.
Ночью Роман сидел рядом с Ноной на темной палубе и бережно держал ее чемоданчик. Пахло из чьей-то сумки укропом. На плывущем плоту пылал костер. Багровая луна макала бок в воду. Нона смотрела на нее, о чем-то вздыхая, а Роман смотрел на Нону, боясь дохнуть.
В такую ночь он понял, что не может жить без нее, без этих спектаклей.
Ему было пятнадцать, и он пошел в восьмой класс. Окончив десятилетку, подал заявление в театральную студию. Отец стучал кулаком по штурвалу:
– Может, еще за трешку будешь глотать шпагу?! Галах!
– Смотри, на мель посадишь посудину, – хватался Роман за штурвал.
– Мои мели позади! Я жизнь свою отплавал! – хрипло кричал старый капитан. – А вот ты, как пить дать, сядешь на мель!
Окончив студию, бросился на актерские дороги. Работал на Волге, в Сибири, в Крыму, в Казахстане. В Барнауле встретился с Ноной. Ей было тридцать шесть, ему – двадцать пять. Краса ее слегка поблекла. Нона только что разошлась с мужем. Роман, по-мужицки упрямый и терпеливый, весь год ходил по пятам. Они поженились. Избалованная Нона заставляла готовить обед, мыть пол – берегла свои руки.
Потом Романа призвали в армию. Через два месяца пришло письмо: «Ромуля, не вешай нос! Моя молодость – вот-вот и фюйть! Бабий век – сорак лет. Не могу же я ждать тебя. Выхожу замуш. Привет!»
– Дура! – сказал он тогда.
И с тех пор жил один. Тосковал о Волге. Снились мокрые плоты, чайки на плывущем бревне, печальные пароходные гудки. Просыпался, а в ушах все звучал рев парохода. Натягивая Чиненые сапоги, брезентовый плащ, брал удочки и уходил рыбачить, вспоминая палубу, пахнущую дынями и пробками от спасательных поясов.
Работал в театре хорошо и, получив за роли Кутузова и Ушакова звание Заслуженного артиста, он все же не переставал жалеть, что не стал капитаном.
…Все это ярко ожило перед Юлинькой и приоткрыло прошлую жизнь Караванова. В коридоре, когда прощались, она, улыбаясь, подала ему руку и тепло посмотрела в глаза.
Уже за полночь. Шумно вздыхая, Караванов ворочался на широкой кровати. Топить еще не начали, в комнате холодно. И стало бы совсем одиноко, если бы на шкуре не посапывал рыжий Гарун.
Сегодня день рождения. В далекой юности день этот радовал. А за последние годы он сильно сдал душой. И совсем недавно вдруг заметил, что ни о чем не мечтает, ничего не ждет. Получив роль, не волнуется. Театр стал обычным учреждением, где он работает, но может и не работать. Не все ли равно, где получать зарплату? Для некоторых театр – кормушка: одни насыщают желудок, другие – тщеславие.
Земля для него – дорога, города – вокзалы, а жизнь в них – пересадка. По этой бесконечной дороге не к кому приезжать и некуда возвращаться. Судьба-проводница не зажигает фонарь, и в темноте не разберешь – где твой чемодан и есть ли что-нибудь в нем. А может быть, он пуст? Горсточка разочарований не такой уж объемистый груз для чемодана.
Горечь Караванов прикрывал иронией, подчеркнутым равнодушием. Но вот сегодняшний разговор с Юлинькой почему-то растревожил. Словно сделал что-то нехорошее и теперь не то раскаивался, не то чего-то стыдился. Иногда ловил себя на том, что начинает торопливо доискиваться – в чем же он виноват?
Да еще пришла эта беспокойная грусть. Против нее даже ирония бессильна.
Караванов протянул в темноте руку к столику, выпил стакан портвейна, закурил.
Напротив кровати вырисовывалось большое, полное мрака окно. С Яблоневого хребта мчался ветер, уже пахнущий снегом, и окно все время почему-то слегка гудело. Это наполняло душу еще большей тревогой. В окне торчала вершина тополя в лохмотьях редкой листвы. Ветки скребли по стеклу: «ширк, ширк» – словно дворник мел асфальт.
Мимо дверей четко простучали каблучки. Звякнуло ведро. Караванов приподнялся в кровати.
Легкие шаги смолкли. Хлопнуло. Мысленно увидел дверь, обитую голубой клеенкой с белыми тесемками крест-накрест.
Сунул ноги в холодные туфли, встал, набросил на плечи пальто и выпил еще портвейна. Подошел к окну. В разгоряченное лицо повеял ветерок. Огонек папироски отражался в черном стекле.
Опять застучали быстрые каблучки.
Караванов подошел к двери, перестал дышать. Каблучки отстукивали уже у дверей:, «цок-цок-цок». Караванову даже почудился шорох платья.
Ходил по комнате. Незавязанные шнурки волочились по полу, еле слышно стегали по туфлям. Провел ладонью по крупной голове и тихо запел низким басом:
На севере диком стоит одиноко….
Печальны и странны были эти звуки среди ночи в темной комнате.
«Ширк, ширк» – мел за окном невидимый дворник.
Где-то на столбе качалась лампочка, и слабые блики ползали на потолке, на стене.
– Ну, поднимись, лентяй, – горячо зашептал Караванов, приседая около Гаруна и гладя Длинные бархатные уши, – у хозяина кошки на душе скребут. Не завыть ли нам, брат, с тобой?
Гарун зевнул, ткнулся влажным носом. Хозяин прижал его к груди, но тут же оттолкнул:
– Какая чушь!
Поднялся. Поразила мысль, что у него нет друзей. Вот уже два года Гарун был его постоянным спутником. Разговаривал с ним о самом задушевном. Приводил на репетиции. В зале бросал на кресло пальто, мехом вверх, Гарун садился на него и смотрел на сцену умными глазами. «Ну, что скажешь, брат? – обращался к нему хозяин. – Фальшивит актер-то? Не смотри – взвоешь!»
– Экая пошлость, – шепнул Караванов.
Гарун подошел, бросил лапы на грудь.
– На место! – рассердился Роман Сергеевич.
«Туп, туп» – звучали шаги, «ширк, ширк» – мели ветви, «чик, чик» – стегали шнурки металлическими кончиками по туфлям.
Прекрасная пальма растет…
Караванов замолчал, подумал и снова пропел:
Прекрасная пальма растет…
Стоя среди комнаты, думал о том, что действительно можно все прозевать.
А как хороша молодость! Да, черт возьми, что может сравняться с этой силой в душе и в теле! Бывало, проснешься, взглянешь на солнце – и хочется смеяться. И так без всякой причины целый день, месяц, годы ликует душа, полная надеждами, мечтами. И для счастья нужна только капля на ветке, мокрый листок – сущий пустяк! В эту сияющую пору люди совершают подвиги. Ищут правду. Сражаются за доброе. Тогда птицы прилетают. А он погас, отяжелел, смирился. И только огонек насмешки, – но не мечты, – освещает его тропу. Но вот сейчас, когда в ушах еще отдается «цок, цок, цок», он почувствовал, как в душе забрезжило. И он, пожалуй, в эту глухую, бурную ночь готов, как юнец, прийти к заветной двери, стукнуть и сказать: «Нехорошо мне одному… Улетают, улетают птицы…»
Неужели все возвращается? Неужели ничего и не гасло, а только слегка притухло под пеплом иронии?
В темноте сильно и радостно пах на блюдце разломленный мандарин.
Днем мандарины горят, как маленькие солнышки, напоминая о весне, о юге, о цветах…