355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Поляк » Я твой бессменный арестант » Текст книги (страница 9)
Я твой бессменный арестант
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 00:00

Текст книги "Я твой бессменный арестант"


Автор книги: Илья Поляк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)

17
Блатная житуха

Парни могли взять бразды атаманства в свои руки, но не снизошли до этого. Возможно, не догадались или не успели снизойти. Их недолгое пребывание промчало на одном пьяном вздохе.

– Новенькие? – обратилась к ним воспитательница, подозрительно принюхиваясь: к неистребимому, горьковатому душку махры, которым группа провонялась насквозь, примешивался сивушный чадок и кисловатый аромат сопревших портянок. – Быстренько, пилить дрова!

Молчание и полная невозмутимость. Лишь после значительной паузы Хлыщ взмурлыкнул, не оборачиваясь к воспиталке:

 
Каждый знает, что в субботу
Мы ходим на работу,
А у нас суббота каждый день, да, да!
 

Женщина стушевалась и, растерянно заикаясь, угрожающе повысила тон:

– Понятно?!

В ответ – только знаменитая песня:

 
От развода прячемся под нары,
Не одна, а три-четыре пары.
Коль начальник прибегает,
На работу выгоняет,
Мы и с ним заводим тары-бары, да, да!
 

– Прекратите!

 
Если на работу мы пойдем, да, да!
От костра на шаг не отойдем, да, да!
Побросаем рукавицы,
Перебьем друг другу лица,
На костре все валенки пожжем, да, да!
 

Воспиталка немо трепетала. Черный обернулся, повел хищной носиной:

– Цыпа, от вас дурно пахнет!

– Да ты … – У женщины не хватало слов.

– Лапушка, зачем хипиш? Мы отлычно поладим. – Черный скользнул откровенно непристойным взглядом по блеклым вдовьим прелестям.

Женщина вспыхнула всем своим потерянным нутром; краснота со щек поползла по шее под вырез платья. Она невольно попятилась и, не в силах совладать со слезами, унеслась в канцелярию.

– Погодь, кроха, не ярись! – развязно хохотнул вдогонку Хлыщ.

Парни фырчали, как кони.

Однако конфликт скоро был улажен. Новенькие разобрались в обстановке и зажили по собственному режиму. Поутру снаряжались с дровяной артелью и прямо от крыльца правили в город. Исчезали они и после отбоя. Слетались в спальню запоздно, изрядно пьяные, видимо, приворовывая по мелочам на стороне.

Всколыхнулись темные ночи старой необузданной блатной мутью на новый манер. Потом казалось, что парни пробыли в нашей глухой заводи одну единственную, длинную, потрясшую нас ночь.

Меня разбудило громыхание в предбаннике и разудалый хрип:

 
Когда качаются фонарики ночные …
 

На пороге Хлыщ шумно вздохнул и провозгласил:

 
– Как хорошо в краю родном …
 

Приятели, один за другим, продолжили:

– Где пахнет сса …

– Ми …

– И га … лошами!

 
Сижу на нарах, как король на именинах …
 

Запрокинув затылок, судорожно дергая острым кадыком, Хлыщ забулькал из горлышка бутылки с белесым, будто хлорированным самогоном. За ним надолго, взасос, приложился Черный. Лил как в бездонную бочку. Наглотался, с отвращением содрогнулся всем телом, затряс одурело башкой:

– Лафа!

Хлыщ грустно вымолвил:

– Если б не воля, хуже не было б сего городишки.

– И этого поганого питомника! Тошнотная дыра!

– Ни баб, ни шалманов.

– Картофельная брага в изобилии!

– А пивной ларек у толчка? – осторожно ввернул Горбатый.

– Сортирная будка на ледяном бугре?

– Нэ доступна, скользко.

– Где пьют, там и льют! – резонерствовал Хлыщ и дребезжащим баском завел:

 
Завелась одна халява, Катя,
За нее пускали финки в ход.
За ее красивую походку, гопцы!
Колька обещал сводить в кино!
 

– Тяпнем, допоем.

Хозяйничал Хлыщ, видимо тянувший лямку главного добытчика. Хлеб и сало кромсал, как рубил, крупно, не скупясь. Уписывал неопрятно, роняя крошки. Хлебал сивуху, покрякивал, поперхивал, – лезло обратно. Щедро угощал приятелей.

– Жизнь наша зэкова …

– Нас дерут, а нам некого!

– Говорят, скоро хлеба будет навалом.

– Ветвистая пшеница уродит?

– Сказки врагов счастливого народа.

– Ветвистые прут рога у зэка!

– Если уж в этом стане чего-то нет, то нет глухо и навсегда!

Хлыщ порывался петь, но его хватало лишь на один куплет:

 
Я тебя как куклу разодену,
Лаковые корочки куплю,
Золотой кинжал на грудь повешу, гопцы!
И с тобой на славу заживу!
 

– Пора ушивать.

– Ксивы нужны.

– С паспортом на работу возьмут, – неожиданно брякнул Захаров.

Парни изумлено заржали:

– Чей там голос из помойки раздается?!

– Работяг нашел! Придурок лагерный!

– Мы воры в законе, жмурик!

– Уродоваться ты будешь, дефективный!

– Руку отрублю, вкалывать не заставят!

– Где бы ни работать, лишь бы не работать!

Долго не спадал чумной настрой. Парни хлебали самогон безудержно, а надрызгавшись до невменяемости, несли что-то несуразное, невразумительное, невпопад. Хлыщ уже не пел, а хрипло плакался приятелям:

– Мать ишачила, и что? Повымели все, до зернышка. Мать слезами изошла. Поняла – безнадега, ну меня гнать: «Иди через кордон, дите не тронут!» Мне и семи не было, а прошел и выжил. Всю деревню смерть прибрала. Голодуха …

Мы сотворили себе кумиров. Могло ли быть иначе? Пайки не отбирали, не били и вообще не баловали вниманием. Мы не сводили с блатных тузов преданных глаз: по всем установленным в группе канонам шикарная житуха и представлялась примерно такой.

Непрерывная пьянка мешала им широко развернуться, обстряпать прибыльное фартовое дельце и умотать, но чем больше они обалдевали от сивухи, тем большее восхищение вызывали. Бремени раболепства не чувствовалось: потребность поклонения впитывается в кровь вместе с угнетением и страхом.

Теперь мы знали все о блатной жизни, видели воочию, как роскошно, припеваючи прожигают ее рисковые хлопцы. Но как только они исчезали из поля зрения, мечталось об одном: о путевках в детдом.

Это была всем ночам ночь. Отяжелевшие от выпитого, с огромной баклагой бултыхающейся браги парни ввалились в спальню раньше обычного. Громко, как на спевке, трубили, словно глушили себя песней:

 
Занюханный сто первый километр,
Меж двух отсидок передых чумной.
Вся водка выжрана, все песни перепеты,
Все шлюхи опаскудели давно.
 

Потом ругались обиженно:

– В собственный ДПР не пущают! Окно забили.

– Карга безносая развонялась.

– Это тетя Дуня, – услужливо пояснил Горбатый.

– Была б помоложе, замухрыга …

Снова хлестали самогон, разевая мокрые, щелястые пасти, набирались до почернения и одурения. Снова горячились: брать сейф или не брать? Проклинали город, поносили приемник и весь белый свет.

Сизым маревом полыхался дым, заволакивая дальние углы. Поникший Хлыщ сорванным голосом цедил огрызки песен.

 
На морском песочке я Марусю встретил …
 

Черный стоял крепко, как конь, тянул свирепым, гортанным клекотом:

 
Выходил Иванес на конюшню глядеть,
А в конюшне ишак
Жирным жопом вертеть.
Не стерпел Иванес
На ишака вскочил
И свой длинный херак
В жирным жопам вонзил.
 

– Банку ставлю за бабу! – возвопил Хльщ. – Пейте мою кровь, сосите мои яйца!

– Невтерпеж!

Настал момент, Горбатый давно подстерегал его, жаждал не просто услужить – осчастливить.

– У Николы Маруха есть! За стеной, у девок. В натуре, гадом буду! – бросил он лакомую кость.

Безошибочное, словно вымеренное чутье подстегивало Горбатого, а болезненное искушение втереться в доверие к сильным, любой ценой обрести безопасность граничило с безумием.

Парни встрепенулись.

– Веди, покажь!

Горбатнй резво драпанул на женскую половину, новенькие за ним. Сразу же вернулись, озабоченно шушукаясь:

– Перебудим малолеток, поднимут шухер!

– Сюда ее!

– Шмаровоз лохматый! – сверкнул пьяными зенками Черный. – Шкандыбай за ней!

– Канай на фиг! – артачился опальный вожак.

– Кому сказано? – приструнил его укротитель.

Так и не столковавшись, парни скинули с койки упирающегося Николу и пинками погнали по проходу. Скособоченная, в слезах, мохнатая морда Николы проплыла надо мной. Он путался в широких кальсонах, слегка сопротивлялся, но резкий толчок вышвырнул его за дверь.

Новенькие высыпали в прихожую.

– Пластанем тут! – зашептал Хлыщ.

– Встоячку?

– Не, парашу выбрось!

Параша тяжело взбулькнула и заплескалась у нашей койки. В нос шибануло острым, теплым зловонием.

Потушили свет. Я затаил дыхание и зажмурился. Затеваемое бесчинство вздымало волну отвращения более страшную, чем ожидание побоев.

– Ой, пустите! – совсем рядом вскрикнула перепуганная Маруха.

– Не шипи! От хрена не умрешь, а только потолстеешь!

– Нет, нет! – причитала Маруха придушенным шепотом и дрыгалась, не даваясь.

– Никто не узнает!

– Прикури свой бычок под хвостом у кота!

– Не брыкайся! Удавлю!

– Кричать бу… – поперхнулась на полуслове противившаяся Маруха: ей зажали рот.

Груда тел грузно плюхнулась на пол. Звуки борьбы, приглушенные вскрики: резкие, угрожающие – мужские и сдавленные, молящие – женские, перепутались в прихожей.

Дикая оторопь пронзила меня, как будто рядом кромсали ножами живую плоть.

– Отдайся, озолочу!

– Кобели, шакалы!

– Отпустись!

Прерывистое пыхтение и стоны бились в двух шагах от моего носа.

– Не зуди, стервь! Большого члена нечего бояться, она имеет свойство расширяться!

– Кончайте!

– Титьки в стороны, замуж не возьму!

– Довольно … Зверюги! Хуже немцев!

Никто ни единым звуком не нарушил жуткой тишины спальни. Лишь тяжелая, томительная возня да незатихающие бабьи всхлипы в предбаннике.

Было не до сна. Едва ли не обморочная жуть душила меня. Глаза намертво зажмурились, дергались колени, дрожало нутро. Я скрючился до боли в груди, не в силах совладать с потрясением и не понимая, почему так страшно и гнетуще.

Тырканье в прихожей длилось бесконечно.

Передышка на день, повторение разнузданной оргии, и та же жуткая, как перед казнью, полуобморочная муть. Парни орудовали уверенно и хладнокровно. Запуганная Маруха смирилась с многотрудной участью и покладисто, без скандала приволоклась в прихожую. Только Черный откололся от приятелей и, незаметно снюхавшись с Педей, залег в его постель.

Спальню захлестнул бардачный разгул. Куролесили почти до утра. Было страшно взглянуть на невообразимый бедлам у печки: полуголые тела среди сдвинутого каре пустых кроватей, раскиданные по полу матрасы, одеяла и подушки, разливанное море на тумбочках со стаканами мутной жижи, вскрытыми консервными банками, раскрошенным хлебом, раздавленными солеными огурцами.

Хлыщ дребезжал надрывным баском, дирижировал, словно шаманил, осеняя спальню взмахами длинных согнутых рук. Сомлевшие, едва ворочавшие языками, сипло подпевали остальные забулдыги.

Нервно звенел и временами ломался чистый голосок пьяненького Педи. Запомнилось несколько разрозненных отрывков и связные, неслыханные ранее куплеты на затасканный, забубенный мотив:

 
Тебе мерещится,
Что водка плещется,
И растревоженно звенит струна.
 
 
Тебе мерещится,
Что юбка хлещется,
Полощет парусом, как по волнам.
 
 
Тебе мерещится,
Что не открестишься,
Не отрыдаешься, не отдерешь.
 
 
Еще мерещится
Гаданье вещее
Жидовки лагерной, что ты дойдешь!
 
 
Тебе мерещится,
Что финки скрещатся.
И стынет в жилах кровь, – тебе хана!
 
 
Рассвет заблещется,
И вновь мерещится
Любовь угарная и ночь без сна.
 

Через день-другой я смекнул, что наше безгласное скопище остается вне внимания парней. Они не замечали нас ни спящих, ни бодрствующих, как не замечали стены и потолки, койки и парашу. Их пьяный загул ничем нам не угрожал. Накатило тупое безразличие. Я перестал со страхом воспринимать происходящее. Едва голова касалась подушки, здоровое расслабление охватывало сознание, и я засыпал глубоко и быстро, как ребенок.

Подробности дальнейших ночных возлияний в основном прошли мимо. Осталось несколько отчетливых сцен пробуждения, выпукло живописных в центре и затененных на периферии.

Саднило горло, я очнулся, захлебываясь слюной. Головокружительный чад горелого мяса перешибал вонь параши и сивухи. У печки Горбатый скубал перья и пух с белого гуся.

Черный лежал на постели обнаженным задом вверх. Россыпь темных крапинок испещрила его мертвенно белые ляжки. Согбенный Педя старательно тискал эти крапинки, выдавливая и выколупывая крупные градины дробинок. Черный блаженно, как кот, жмурился, поблескивая фарфоровыми белками.

С горящими в азарте глазами, сжимая в руках колоду, метал карты полуголый Хлыщ, стоя коленями на разметанных в беспорядке по постели картах и деньгах. Поперек кровати лежала девчушка лет двенадцати из малышовой группы. По ее обнаженному животу и шлепали картами игроки.

Горбатый и Педя зря времени не теряют, – подумалось мне. Расплевались с Николой, переметнулись к новым хозяевам.

Сквозь тень забвения просвечивается еще один момент пробуждения. Меня вырвал из сна то ли взрев пьяного воя, то ли бивший в нос блевотный смрад. Надо мной, глаза в глаза, покачивалось пропитое хайло мертвецки пьяного Черного. Сломавшись пополам, он водил указательным пальцем перед моим носом и рычал:

– Чернь! Все – чернь!

Бессознательная пелена подернула его остекленелый взгляд, он не соображал, что говорит и кому.

За спиной Черного кто-то нудил пьяным фальцетом:

 
Все для тебя, дорогая,
Все для тебя я куплю,
Только не штанцы, родная,
Сам без порток я хожу.
 

Черный сдвинулся в сторону, и мне открылось бардачное пиршество, в центре которого распатланной замарашкой восседала пьяненькая Маруха. Растерзанная улыбка бороздила ее луноподобный лик. Она кренилась на бок и хрипела:

 
Эх, шарабан мой, американка,
А я девчонка да шарлатанка!
 

Хлыщ дергал ее за рукав, уговаривал:

– Брось, лахудра, шарабан. Давай эту:

 
Вдруг на повороте,
Гоп-стоп, не вертухайся!
Вышли два удалых молодца.
Купцов зашухарили,
Червончики забрили
И с ними распрощались навсегда!
 

Маруха не сдавалась и выла про шарабан.

Хлыщ облапил ее, навалился. Маруха отстранялась, мекала: «Американка …»

Потом сомлела:

– Приспичило! Свет!

В полутьме блеснули лунные колени Марухи. Я сразу же уснул, довольный своим удивительным спокойствием.

18
Круги

Счастье лопнуло нежданно и просто: шайку накрыли при ограблении водочного ларька. Нагрянула милиция, перевернула спальню вверх дном, но ничего криминального не нашла.

О парнях мы больше никогда не слышали, а сведение счетов оставило памятную зарубку. Воспрянувший Никола зверски топтал Горбатого весь вечер, не обращая внимания на мерзкие, пронзительные вопли, покаянные мольбы и рыдания. Подустав, Никола отдыхал, распластавшись на койке, матерясь и взвинчивая себя.

– В землю вобью! Дерьмо жрать заставлю, хмырь болотный! – грозил он и снова принимался метелить и взрыкивать: – Изувечу! Второй горб вырастет!

Несколько дней Горбатый стонал, кряхтел и жаловался на боли в спине, но понемногу оклемался и захлопотал с прежним проворством. Но жестокость расправы преобразила его. На Николу он взглядывал с откровенным ужасом, от его окрика впадал в транс и трепетал всем нутром, кончиками пальцев, морщинами сизой физиономии. По едва заметному кивку бездумно и озлобленно бросался исполнять прихоти вожака. Этот ужас не исчез до конца и после полного замирения заклятых дружков, когда главари и шестерки сплотились воедино, как встарь. По доброй воле существовать друг без друга они уже не могли. Пирамида воссияла в былой зловещей завершенности. Кусочек хлеба доставался мне не чаще одного раза в день.

Томительные часы голодной маяты лепились один к одному.

Воспоминания о вторжении матерого ворья и их бесшабашном загуле не поощрялись Николой и поэтому не были популярны. Однако не сразу различимые круги всколыхнули темную гладь нашего застойного омута.

Хотя Николе и его окружению досталась неприглядная роль во времена вторжения, с восстановлением статуса кво их блатные амбиции резко взмыли вверх. В этом прослеживалась некоторая закономерность, проистекающая из приобретенного опыта и стремления превзойти кумиров.

Поражало другое. Присмиревший Педя стал проявлять подозрительную активность. Заигрывая и балуясь, он лип к постели какого-нибудь пацана постарше. Поначалу мальчишка не давался, отбрыкивался. Педя не настаивал, приставал к другому. Однако домогательства возобновлялись, давя природный стыд, разжигая любопытство и будя чувственность.

Вскоре тот, кто недавно сопротивлялся, сам заманивал Педю и, заполучив, затихал удовлетворенно. Усердствующий Педя порхал из кровати в кровать, расширял круг клиентов: больше участников, меньше хулителей и судей! Самого себя срамить и позорить не станешь. Все должны быть повязаны не только круговой порукой, но и приобщением к интимным и тайным усладам. Интимным и тайным поначалу. Со временем просвещенные педины ученики особенно не стыдились и не таились, а блудливый учитель стал нарасхват. Обслужить всех он уже не успевал. Неохваченные колупались всухую под одеялами и подводили вслух хвастливые итоги.

Лишь дрожащие от холода и голода малолетки до конца отстаивали свое естество и отбивались от похотливого Педи, как могли. Над нами гадливо потешались.

Педю ничто не смущало и не сдерживало. Однажды в группе его с оголенным стоячим членом выволокла из-за стола ошеломленная воспиталка. Пацаны постарше едва не валялись от хохота. Горбатый аж пропищал:

 
Жил был в приемнике Педя-холуй,
За три копейки дрочил он свой буй.
 

Взрослые деликатно замолчали случившееся. Педе все до фени, лишь невинно помаргивал.

Сексуальная осведомленность переполняла нас. В спальне набившие оскомину дежурные еврейские анекдоты перемежались сверх похабными откровениями. Пикантные байки о педерастах, сифилитиках, скотоложестве перепевались в буквальном и переносном смысле. Песен, шуток, прибауток, подначек, поговорок сексуально хулиганского пошиба с непотребной матерной бранью знавали мы великое множество. Не вдумываясь в смысл, орали на все лады:

 
… Мы подол ее задрали,
Быстро очередь создали …
 

Помнятся и более грязные образчики песнетворчества, почти целиком состоящие из мата. Нудили нескладно переделанные песни военных лет с нескончаемо повторяющимися похабными припевами или корявыми строками рефренов, вроде:

 
До утра кровать скрипела, все равно – война!
 

И раньше, до вторжения взрослых воров, сексуальной болтовни было предостаточно. Теперь она до некоторой степени материализовалась и естественно и незаметно слилась с всеобщим беззаветным поклонением блатной вере. Эта вера отвергала труд, превозносила касту воров в законе, фартовые дела, круговую поруку, погони за мусорами, побеги из тюрем. Ее праведные заповеди подавляли сознание, без них нельзя было сделать и шагу, вымолвить и слова. Эта вера требовала безграничной, до самопожертвования, преданности партии блатных и жестокой расправы с предателями. Все люди делились на блатных – волков и прочих – чертей.

Как навечно обращенный в блатную веру я искренне сокрушался о своей слабости. Вырасту, стану сильным, смогу грабить и добывать побольше других, – утешал я себя.

Но исступленное ожидание отъезда свидетельствовало: последняя надежда жива, прошлое не умерло, и нет большего счастья на свете, чем покинуть этот темный мирок забытых богом людей. Ожидание не позволяло окончательно опуститься, светило в непроглядном одиночестве. Чуть-чуть доброты и света, и блатные шоры облетели бы с нас, как красные листья в осенние холода.

Зачем так страдать? – успокаивал я себя. Пройдут годы, выйдет мама, и кончится этот голодный кошмар. У большинства нет ни родителей, ни родственников. Путевка в детдом – это далекая звездочка. Какой мир она озаряет, никому не известно.

Смесь клятой кабальной задавленности и оглупляющего самообмана подобострастного преклонения перед силой, жестокости и умиленности жалостливыми песнями, страха и надежды отливалась в вязкий сплав наших затравленных душ. Из такого сплава и слеплена наша непрошибаемая слепая раздвоенность, – устойчивое двуличие психики.

Не этим бы песням впитываться в наши души, не этими бы познаниями полниться нам! Детская память цепка и естественна. Она выхватывает события, коснувшиеся ее непосредственно. Периферия во мраке, ее не разглядеть. Много чувств, крохи понимания; зажженный ими огонек исповеди, пожирая остатки сил, светит, согревая и очаровывая.

19
Царь

Поборы давно набрали прежнюю силу, а Царь, словно не зная об этом, не вынес ни одной пайки. Часами сидел нахохлившись, с отсутствующим выражением лица. Замкнулся, за день и двух слов не выдавит.

Царя не засосали ссоры и драки, и с ним главари всегда обращались сдержанно. В опасный момент он умел отмолчаться, уклониться от общения, не дать повода для нападения. Даже оправдательной зацепки для наскоков на него не находилось: не стукач, не нытик, не инородец. Доставалось, – не крысился, не отбивался. Моргал рыжими ресницами, давился слезами и безответно никнул над книгой.

Я постоянно чувствовал притягательность внутренней царевой силы. У вожаков эта необычность вызывала раздражение.

– Чистоплюй, мудрена вошь! – пренебрежительно бурчал Никола.

Первое время в нерадивости Царя ничего крамольного не проглядывало: усердные клиенты поперевелись. Николе же, видимо, лень было вмешиваться.

– Должок зажимаешь, лопух красноперый?! – гоношился Горбатый, раздраженный упрямством мальчишки.

Царь угрюмо немел и замирал, сжавшись в комок. Так продолжалось несколько дней, пока непослушание стало очевидным. Напряженность взбухала. Спустили шестерок, и закрутилась потеха. И в группе, и в спальне они, как стервятники, клевали Царя, тыкали растопыренными пальцами в глаза, цепляли без предлога, срывая голодную злость.

– Дятел малохольный, гони пайку!

– Чего рыло воротишь? На облом нарываешься? Сшибем спесь, гадом буду!

– Со свету сживем, плесень!

– С Жидом валандается. И в самом рыжина жидовская, глянь!

– Бей жидов! – Горбатый взмахивал зажатым меж средним и указательным пальцами лезвием бритвы, как бы примериваясь. – Попишу, зенки вытекут!

Царь взглядывал исподлобья, удрученно тупился и клонил торчащие уши. Не протестовал, не пытался парировать оскорбления, сидел смирно и онемело.

Ватага шестерок переступила ту грань подсознательного уважения к необычному мальчишке, которую до сих пор все безотчетно признавали.

В травлю включился Никола. Оторопь брала, когда он заламывал мальчишке руки, гнул его и свирепо крушил коронным ударом колена в лицо.

Искривленный страданием, в крови и слезах, Царь тихо всхлипывал:

– Зачем бьешься?

Плач давно уже никого не трогал, но от его «бьешься» жалость раздирала сердце.

Если отчаянный вызов Лаптя блеснул мимолетной, несбывшейся надеждой, то безгласное непротивление хрупкого и ранимого Царя дышало заведомой обреченностью. Шансов выстоять не было. Сердце рвалось от страха и нехороших предчувствий. Никто не дерзнул вступиться за мальчишку. Даже на открытое дружелюбие нас не хватило. Сами мечтали о защите. Обстановка заметно накалялась.

Блатная кодла ополчилась против тихой царевой крамолы: его плющила куча мала, Горбатый лягал в лицо. Полупридушенный, ошалевший от боли и страха, Царь вырывался и долго плакал, скорчившись живым, несчастным комочком. В споры не ввязывался, не давая раскрутить словесную перепалку, довести ее до новых побоев.

Его упорное молчание приводило в недоумение главарей, и на время Царя оставляли в покое. Поникнув над книгой, он цепенел.

Я видел, что страниц он не переворачивает, а вобрав в себя отрешенный взор, думает о своем, печальном и давнем. Очнувшись, он обводил группу осторожным взглядом или, пригорюнившись, рассеянно высматривал что-то в снежной дали за окном. Меня неодолимо влекло к затравленному мальчишке. Я заглядывал ему в лицо, пытаясь вызвать на разговор, но отклика не встречал и чем подбодрить его не знал. Я подавлял в себе постоянное желание обращаться к Царю, но выдерживал не всегда:

– Сыграем в фантики?

Царь отрицательно мотал головой, не проронив ни слова.

Порой складывалось впечатление, что от него отступились, что главари смирились с потерей этого странного клиента. Но, сдирая послеобеденную мзду, Горбатый нет-нет да зыркал недобрым оком в наш угол, перешептывался с Николой. Присаживался рядом с Царем и, пытаясь уладить конфликт по-мирному, увещевал:

– Не можешь каждый день, будешь выносить пайку раз в три дня, идет?

Такому одолжению позавидовал бы любой, но Царь не прельстился. Уперся, помалкивал и продолжал съедать свой хлеб. При всей слабости Царя в его упорстве была непостижимая твердость, протест несравнимо более мощный, чем психическая атака Лаптя. Сломить его можно было лишь чем-то необычным, сверхжестоким.

Развязка близилась, и решающий день не заставил себя долго ждать.

– Предупреждаю в последний раз! Кончай ерепениться! Не вынесешь сегодня, пеняй на себя! – сказал, как плюнул, Никола.

За ужином отработанным движением сунул я пайку за пазуху и глянул на Царя. Насупившись и уткнув нос в мисочку, он поковыривал подсохшую лепешку прогорклой, остывшей каши. Хлеб лежал под рукой. Вдруг он замер, надумав что-то решительное. Лицо его исказилось подступившими слезами, он взял кусок, переломил пополам и принялся мелко крошить его поверх несъеденной каши. Тонкие пальцы, теребившие хлеб, дрожали.

Тревожную тишину расколол резкий вскрик воспиталки:

– Поели?

Вставая, Царь плеснул кружку чая поверх раскрошенной пайки.

– Ну, Царь! Достукался! Пришел твой черед! – грозно изрек Горбатый.

Рык матерных угроз гремел в группе камнепадом, обещанием невообразимых расправ, бед, возмездий и смертей. Задумываться над реальным смыслом угроз не приходилось до памятной расправы над Царем.

Дымилась смрадным чадком параша. Рыжая лампочка цедила мутное немощное свечение. Всплыло почти забытое: уложив нас, мама строго приказывала:

– Повернитесь на правый бочок! Ручки под щечки! Спать!

Я нырнул в стылое чрево родной постели. Долго ворочался, прилаживаясь: подтянул колени к животу, подоткнул края подсохшей за день простыни и одеяла. Одеяло и простыни защищали бока от ледяного объятия задубевшего, мокрого матраса. Постепенно они пропитывались его сыростью, но в тоже время подпревали, нагреваясь от моего тела. Закрутившись плотно, с головой, можно было уберечься от измывательств, если нечаянно засну до срока: начнут стягивать одеяло, обязательно разбудят. Маленькую отдушину для носа и глаза приходилось, конечно, оставлять.

Ужался до возможных пределов и уютно залег, потягивая кисловатый, давно привычный запах дохлятины. Первоначальные неприятные ощущения слабели. Вроде бы и пованивало сносно, и холодило терпимо.

Царь точно также завязался в свой конец одеяла. Мы спали валетом.

Медленно отходили минуты. Было необычно тихо, ни хохотка, ни говорочка. От шороха, скрипа пружин или покашливания замирало сердце. Ожидание ширилось, росло, заполняло мозг. Ни одной сторонней мысли, ни одного отвлекающего позыва. Только муторный страх и ожидание: сейчас, сию минуту грянет взрыв и разорвет на клочки Царя.

Внезапно погас свет, и сердце упало.

Меня сдернули на пол вместе с одеялом. Серые потемки наполнились дикой возней. Сгрудившиеся над нашей кроватью вертлявые тела наводили ужас как одержимая жестокостью нечисть из преисподней. Они давили друг друга и, словно свихнувшись скопом, орали в упоении:

– Облом гаду!

Глухие удары, брань и приглушенные жалобные вскрики:

– Не бейтесь, не надо!

Крики переросли в сплошной, незатихающий визг:

– И, и, и …

Я безмолвно торчал в проходе, пристыв босыми ногами к студеному полу. Холодная испарина выступила на лбу, липкие от пота руки дрожали как в лихорадке.

Хватит, хватит же! – молил я про себя. – Разве можно так бить?! Он маленький, вы убьете его. Потом самим не поздоровится!

Шабаш нечисти обретал зримые формы. Черти метались вокруг койки, а на белом прямоугольнике простыни дергался живой, трепетный комочек царева тела. Царь вдавливался в постель, защищая руками голову и увертываясь.

– Навыедренивался?! – рычал Никола. – Ублюдок, отдашь долг?

В ответ – жалобный плач.

– Дрын ему в зад! – возопил со своей койки Педя.

Психоз перерастал в ожесточенное безумие. Царя швырнули на живот. Четверо держали его за руки и за ноги. Горбатый вскочил на постель, возвышаясь над распростертым мальчишкой и копошащимися исчадиями ада самим дьяволом. Палкой от швабры он тыкал Царя. Ускользающий мальчишка бился в корчах, глухо орал в подушку. Никола даванул его коленом, а Горбатый изловчился и подналег всем телом на конец со щеткой.

Звериный, леденящий кровь вопль резанул по ушам. Вопль потряс меня, как не потрясало ничто на свете. Кольцо шестерок распалось, а на постели сшибленной камнем птицей конвульсивно выгибался и странно сучил ногами одинокий мальчик.

Долго не смолкали стоны и плач, и только когда Царь мало-помалу притих и лишь сдавленно всхлипывал, стал понемногу успокаиваться и я. Холод гнал в постель, в привычную теплую вонь. Я присел на койку и шепнул:

– Больно?

– Уйди, ты! – огрызнулся Царь.

С другого конца спальни донеслось:

– Заткнись, Жид, пока цел! А то заодно схлопочешь!

– Примочку на пуп!

– Серпом по яйцам!

Чувства жалости и виновности смешались во мне, а глубоко, потаенно трепыхалась стыдливая шкурная мыслишка: слава Богу, измывались не надо мной, слава Богу, меня не тронули! И от этого на душе было гнусно.

Я не осмелился потревожить Царя и решил переночевать у брата. Там, кое-как втиснувшись к троим теплым, крепко спавшим малышам, провел ночь.

Утром Царь с трудом поднялся с постели, и медсестра повела его в изолятор. Горбатый лебезил рядом, поддерживал больного и давал пояснения:

– Гробанулся с лестницы спросонок. Там темно и склизко.

Черные пятнышки запекшейся крови на желтоватых, слоистых потеках простыни приводили меня в трепет не один вечер, напоминая и предупреждая: и тебя не минет царева участь, а то что-нибудь и более жестокое.

Никола и Горбатый притихли, нервозно гадая: выдаст или вытерпит Царь? Приказали: пайки с завтрака, обеда и ужина тащить, кровь из носу! Готовились бежать.

Истлел день, за ним другой. Ничто не предвещало грозы. Царь не раскололся.

Горбатый сунулся было в изолятор, но медсестра турнула его. За то Маруха сообщила: температурит немного, отказывается от еды, читает. Беспокойство поулеглось.

Очередной раз заглянув к малышам, я обнаружил у них в группе медсестру. К Царю! – кольнула мысль.

Влажный ветер стеганул по лицу, вышиб слезу. Темные круги поплыли перед глазами, застлали рыхлый снег. Пошатываясь, я жадно хлебал пронзительную, сыроватую свежесть февральской оттепели. Снег осел, был мягок и скрипуч под ногой. Его ноздреватые, подтаявшие комья пятнами белели на темных стволах и ветвях деревьев.

Пытаясь бежать, устремился к изолятору. Проскочил приемную и оказался в небольшой низкой комнатенке. Первое, что бросилось в глаза, был хлеб, лежавший на тумбочке рядом со стопкой книг. Три пайки – немыслимое богатство!

Четыре тесно сдвинутые койки занимали почти все пространство. На одной спал Царь, остальные были аккуратно застланы. В комнате было свежо, стекла окна обросли по краям мокрой корочкой льда.

Царь очнулся и удивленно вскинул глаза. Взгляд его словно пробивался из глубин иного мира, бесконечно далекого, недоступного мне и таким, как я. Царь приподнялся на локте, и стало заметно, как сильно он изменился. Костлявый лоб оклеивала сероватая кожица с двумя продольными стариковскими морщинами. Подбородок и скулы заострились, синеватые губы с чуть опущенными уголками изогнулись гримасой. Голова на тоненькой, как стебелек подсолнуха, шейке выглядела непомерно большой, приставленной от чужого тела, виски запали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю