355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Поляк » Я твой бессменный арестант » Текст книги (страница 1)
Я твой бессменный арестант
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 00:00

Текст книги "Я твой бессменный арестант"


Автор книги: Илья Поляк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)

Илья Поляк
Я твой бессменный арестант

Автобиографическая повесть

Огрызок этой повести был опубликован в журнале «Октябрь», № 1, 1990 под названием «Песни задрипанного ДПР» и был включен в список 100 лучших книг всех времен в жанре «автобиография», см: http://www.100bestbooks.ru/index.php?tag_id=123

Книгу можно купить: http://www.ozon.ru/context/detail/id/16688058/

1
Половодье

В полусонном сознании стыло ощущение надвигающегося несчастья, и только когда пригородный поезд нервно задергался, загромыхал буферами, притормаживая у высокой платформы, притаившийся страх ожил и побежал ознобам по телу. Выбираясь из душной утробы вагона, я пытался усмирить частые толчки сердца и подрагивание пальцев, преодолеть сминавший меня трепет.

Остатки дорожного оцепенения развеял серенький осенний денек, дохнувший в лицо освежающим, попахивающим гарью ветерком. Поток пассажиров, запрудивших перронное русло, подхватил нас и, омывая здание вокзала, понес к массивным чугунным воротам.

Вплотную за женщиной в линяло-бордовом пальто, тянувшей за руку моего брата, я вел сестренку. Иной раз мы натыкались на мягкий широкий зад женщины, и тогда кисловатый запах пота, вазелина и лекарств заползал в ноздри.

Необходимость быть внимательным в толпе и плывущее над ней слитное шарканье множества ног несколько отвлекли от муторной внутренней сосредоточенности на постигшей нас катастрофе.

За воротами поток пассажиров распался и освободил нас. Мы свернули в узкий проулок, сжатый огромными зданиями, и неожиданно вырвались из путаной людской сутолоки. Рядом вокзал, лязг вагонов, шипение и кашель паровозов, возбужденная круговерть толпы, а здесь безлюдье и затишье.

Из-за угла проулка двое, мужчина и женщина, вывели маму.

– Прощайтесь, – спокойно приказал мужчина и обратился к провожатой в бордовом пальто: – На Песочную?

– Да, – коротко кивнула она. – B Кресты?

– Да.

И в том, что маму везли не вместе с нами, а в другом вагоне, и в том, что остановились мы по-видимому в заранее обусловленном месте и даже в деловито кратких репликах взрослых чувствовалась обыденность и скука привычно свершаемого ритуала.

Едва сдерживая рыдания, мама с лихорадочной торопливостью прижимала к груди маленькие головки сестры и брата, целовала их исступленно, безудержно. Потом повернулась ко мне. Темный с проседью завиток спадал на ее лоб. И сейчас же свет и тьму заслонили огромные, полные прозрачных слез глаза. Невыносимая боль билась в них.

Эта давняя, застывшая в памяти боль иногда оживает, разгорается, выжигая горечью и печалью случайные ростки безмятежности и благодушия. Как будто рядом дрожащие губы безнадежно шепчут:

– Ты теперь старший. Смотри за ними!

– Время! – звенит неумолимый возглас, и немые спины заслоняют искаженное болью лицо. Три темных, сливающихся силуэта плывут на фоне белесого неба и вдруг пропадают за серой стеной. Все! Лишь недобрая пустота в груди, мамины слезы на щеках, да море равнодушия в глазах сопровождающей.

На остановке трамвая в меня пытливо вглядывались две пары родных встревоженных глаз. Я держался, не пикнул, хотя слезы были близки. Я держался и тогда, когда красный вагончик с металлическими барьерчиками-дверьми покатил вдоль нескончаемой череды домов. Барьерчики были составлены гармошкой у входа. В открытые дверные проемы тянуло сквозняком.

Плакать стало поздно. С непролитыми слезами и непогасшей тревогой было неуютно и боязно, словно над нами висело что-то огромное и тяжелое, готовое в любой момент сорваться и расплющить в лепешку.

Скверное чувство давило с раннего утра, когда мама хлопотала над нами, пичкала остатками черствого хлеба, натягивала слой за слоем разномастную одежонку. На меня поверх рубашки и свитера она напялила трофейную лисью шубейку, купленную по дешевке у демобилизованного солдата. Не терпелось поскорее добраться до места, скинуть горячую шубейку и свитер и взглянуть на новое обиталище, в котором предстоит жить долгие годы. Пытаясь отвлечься от горьких мыслей, я принялся читать вывески. Читал по складам:

– Гас-тро-ном. Ап-те-ка, – это понятно. Но что такое Оптика? Наверное тоже аптека, ошиблись в написании.

Сестра притулилась рядам, посматривая мне в рот с доверчивым уважением. Читать она еще не умела и очень хотела научиться.

Людные жилые кварталы сменились заводами и пустырями. Проурчит грузовичок, вывернет легковушка, промелькнет одинокий прохожий, процокает ломовик. Мы сидели молча, пригорюнившись, и встрепенулись только однажды: в развалинах копошились пленные немцы.

Беспокойство ныло по-прежнему, и этот ковыляющий по рельсам, притормаживающий с кошачьим визгом трамвай вытягивал последние жилы. Хотелось определенности и поскорее.

Утомленные и слегка обалдевшие, вышли на пустынной набережной у темной громады моста. Маслянистая темень воды зыбилась и вспухала буграми, полизывая замусоренный песчаный берег. Закопченный буксир со связкой плотов усердно выгребал против течения, густо дымил.

Табличка у проходной гласила:

ДЕТСКИЙ ПРИЕМНИК-РАСПРЕДЕЛИТЕЛЬ (ДПР)

УПРАВЛЕНИЕ НАРКОМАТА ВНУТРЕННИХ ДЕЛ (НКВД)

Вдоль просторного коридора выстроились два ряда белых больничных дверей. У одной из них мы понуро поджидали решения своей судьбы. Переговоры затягивались. До нас доносились препирательства: напористые, требовательные выпады провожатой и, пресекающие их, чьи-то ответные реплики.

Издалека выплеснулся глухой детский галдеж, и сразу же зачастила упругая топотня множества ног. Орава стриженых мальчишек высыпала в коридор и ринулась к одной из закрытых дверей, слипаясь беспорядочным плотным роем. Задние напирали, передние нетерпеливо приоткрывали дверь и совали в щель пытливые носы. Послышалось гулкое бряканье посуды, вкусно потянуло горячими кислыми щами.

Из толпы зазвучали выкрики:

– Снова щи, хоть портянки полощи!

– Битки в дверях, гуляш по коридору!

Столовая легко поглотила ребят, а к нам вышла расстроенная провожатая с незнакомой женщиной. Женщина размахивала рукой и убежденно доказывала:

– Начальство то же скажет. И приемник, и колония переполнены. На кроватях спят по двое. К тому же карантин. Не можем принять!

– Дождемся начальства. У меня направление. Не имеете права!

– Зря время теряете. Если бы одного привезли.

– Так маленького возьмите. Он устал, спать хочет. С утра маемся.

– Еще с блокады было указание: братьев и сестер не разлучать!

– Дак то про блокадных сирот, а эти …

– Не можем, поймите! Дети пусть во дворе подож дут, здесь нельзя.

Неопределенность сгущалась, но в пререканиях женщин не было ничего пугающего, бросить нас на произвол судьбы они не намеривались. Тревога пряталась во мне, и заботы взрослых с их нервозностью и желанием отделаться от нас во что бы то ни стало на нее не влияли.

Темная туча с белой рваной каймой волочилась низко над крышей. Ветер гулял в вышине, но к нам во двор не задувал. Провожатая куда-то скрылась, и мы одиноко скучали на скамейке напротив широкого балкона, огражденного балюстрадой с лепными балясинами.

Балкон поначалу пустовал, но вскоре туда просочилась группа девушек в серых одинаковых платьях. По-видимому, девушки оставили открытой дверь во внутреннее помещение. Оттуда послышалось тягучее пение:

 
… А по углам четыре башни, посередине дом большой.
Это не дом и не больница, а настоящая тюрьма.
Сидел там мальчик православный, да лет семнадцати дитя.
 

Голос звучал так чисто и жалостно, что я невольно привстал и открыто глянул на женские фигурки, теснившиеся на балконе. Одна из девушек, перехватив мой любопытный взгляд, скорчила гримасу, сопроводив ее неприличным жестом. Я смущенно отвернулся и, не поднимая головы, сосредоточенно вслушивался в печальную, безнадежную песнюплач.

 
Вот захожу я в перву залу, и что ж я вижу пред собой?
Сидит там мать моя родная и заливается слезой.
Вот захожу в другую залу, и что ж я вижу пред собой?
Сидит она, моя халява, и все смеется надо мной.
Смейся, смейся, б… худая, все докладывай суду,
Как приду дак покараю, а сам опять в тюрьму пойду.
 

Девушки на балконе тихо подпевали красивому, долетавшему из глубины комнаты голосу. За первой песней слаженно и мягко полилась другая:

 
Я живу близ Охотского моря,
Где кончается Дальний Восток.
Я живу без нужды и без горя,
Строю новый стране городок.
 

– Колонистки, обедать! – прервал песню повелительный окрик.

Балкон опустел.

Провожатая пришла рассерженная, взвинченная. Видимо превозмочь начальство не удалось, и, оказавшись на пустынной набережной, мы подхватились и заспешили куда-то.

Мы скоро сопрели под тяжестью маминого облачения, шумно дышали. Шажок за шажком неуклюже косолапил короткими ножками братишка. Сзади с трудом поспевали мы с сестрой.

Обедали в милиции, остальное время потерянно мотались по Ленинграду на трамваях. Побывали ещё в двух ДПР, и в каждом раскаленная неудачами провожатая требовала и упрашивала зачислить нас. Но везде не хватало мест, везде ее напористость и запальчивые угрозы натыкались на непробиваемый карантинный барьер. Начальники всех ДПР как будто сговорились ни за что не принимать нас.

– Вот морока! Свалились на мою голову! – негодовала озабоченная женщина, устало отдуваясь и вытирая лоснящееся от пота лицо. – Куда вас девать? Одного бы давно спихнула.

Мы потерянно и робко жались друг к другу. Братишка совал мне горячую ладошку, а в трамвае прикорнул у моего плеча. Сестренка выжидательно заглядывала в глаза, молчала понимающе: виноваты, ничего не поделаешь.

Поздним вечером при последнем издыхании, в полусне добрались до нашего дачного поселка и заночевали в детской комнате милиции.

Следующие два дня были безотрадной копией первого: сурово и беспристрастно выпроваживали нас из переполненных, отгороженных карантином от всего мира приемников.

Брат умаялся и ныл, когда приходилось топать пешком. Скисла и похныкивала сестра. Я держался на одном самолюбии старшего. Понимал, стоит распустить нюни, и брат с сестрой поднимут неукротимый вой. Но и я чувствовал себя скверно. Изматывающая одурь туманила сознание. Впервые мы оказались бездомными и незащищенными. Впервые мама не хлопотала рядом, не прикрывала нас как большая сильная птица. Ощущение пустоты и открытости не давало покоя. Нас выставили напоказ со всем нашим позором и беспомощностью: вот она сопливая троица матери-арестантки. Смилуйтесь, возьмите в приемник. В ответ одно:

– Мест нет!

Отторжение казалось непреодолимым, и нам дозволили отдохнуть. Проведенный в детской комнате день запомнился обильной кормежкой и мордатыми, благодушными милиционерами. Они вызывали доверие и чувство безопасности. В столовой меднолиций дядька приволок полный поднос тарелок с дымящейся кашей и хлебом и не выпустил из-за стола, пока еда не была истреблена. Горячая тяжесть в раздувшемся животе нагоняла тупое удовлетворение; если так будут кормить – жить можно!

Горемычной стайкой бродили мы по желтым улочкам, пока не притопали к дому, где жили всего три дня назад. Нашу убогую клетушку опечатали. Никто с нами не заговорил, даже не улыбнулся, – лишь невидящие взгляды вскользь, в спину. В этом знакомом мирке мы оказались чужими и ненужными. Если бы не дворовая псина, то хоть вой. Только она взорвалась невоздержанной радостью, ласкалась и целовалась как с близкими, и так усердно махала хвостом, что весь зад крутился за ним. Она увязалась следом и, понурив морду, до вечера добровольно таскалась за нами. Псовая доброта согрела нас последним теплом невозвратных дней.

У милиции столкнулись со знакомой дворничихой.

– И вы тута? – удивилась сердобольная женщина. – Утресь матку вашу встретила. Который день в родной КПЗухе. Местов в тюрьмах нетуть. Вот беда-то!

Мы бросились к предвариловке, но напрасно, туда нас не пустили.

От безделья и сытости рано завалились спать. Я долго лежал неподвижно, слушая легкое сопение брата. Что-то болело, никогда не болевшее, и охваченный неодолимой тревогой, я пытался уловить в ночи хоть тень определенной успокаивающей надежды. Мысли полнились цепью неотвязных сожалений о возможных, но не осуществленных во время, планах спасения. Я не корил маму, ее абсолютная невиновность не отделима от моего существа, моей жизни, но казалось, катастрофы можно было избежать. Нужно было уехать. Знакомые советовали одно: скройтесь на время. Но уезжать было не на что и некуда.

Ночные звуки шарили в душе, и не было сна, только хватающая за сердце неясная боязнь да отголоски пререканий:

– Карантин! Не можем принять, не можем!

Я зарылся с головой в одеяло, но от недобрых голосов не избавился. Они овладевали сознанием, раздергивали мысли. Слепая, непостижимая, исполинская сила ворвалась в нашу жизнь. Мы остались без мамы, и от этого никуда не уйти, в этом зловещая суть, отсюда гнетущее чувство утраты и открытости. Вокруг вроде бы ничего не изменилось, и лишь мы переступили невидимую черту, и возврата в старый мирок нет. В недосягаемом прошлом растаяли, распались привычные будни, впереди неизвестность. Вот и не верь поговорке: от тюрьмы и от сумы не отрекайся.

Утром наша унылая, осточертевшая всей милиции компания пополнилась двумя мальчишками и маленькой цыганочкой. Поспешные сборы, и поезд снова помчал нас на поиски приюта.

2
ДПР

– Здесь очень трудные дети, – говорила начальница ДПР провожатой. – Добрая половина из концлагеря, бывшего во время оккупации неподалеку. Некоторые из неметчины вернулись. Понимаете, какова обстановочка? Может передумаете, другой приемник поищите?

– Что вы! В ленинградских карантин. И мест нет.

– И у нас нет. Ума не приложу, как новеньких устроить.

– Берите, обратно с ними не поеду!

– Документы на всех есть? – сдалась начальница.

– Пожалуйста.

Мы устроились рядком на обшарпанном кожаном диване. Сидели скованно, не ерзая; чуть шелохнешься, его продавленная утроба недовольно взвизгивала.

Допрос учиняла начальница. Белый халат плотно охватывал ее дородную стать, студень необъятных грудей разлился по письменному столу, по пачкам разлинованных анкет.

– Фамилия? … Имя?… Кличка? … Происхождение? … Национальность?… Был в колонии? … Кто из родственников был под судом и следствием?… Был ли в плену или на оккупированной территории? … Где родители? …

Обычная анкета, не всегда понятные и потому казавшиеся каверзными вопросы, въедливая манера выспрашивания. Запнешься, холодные капельки глаз хмуро выстреливают в тебя; плоское, с выпирающими скулами-картофелинами лицо подозрительно замирает, напоминая стоящий в углу металлический сейф. Начальница листает документы, сличает, медленно шевелит мясистыми губами, вырисовывая каждую буковку.

Допрос не был в диковинку. Чем-то подобным меня пытали и не однажды, и в школе, и еще раньше. Но сейчас пронизанность несправедливостью и позором порождала обрубленные и ущербные мысли, словно мне судьбой предназначено вечно трепетать перед исконной праведностью и чистотой клана вопрошающих.

Безотчетная антипатия к недоверчивой женщине овладевала мной. Я робел под ее неуютным взглядом, боязливо поджидал роковое слово «тюрьма» и не мог уразуметь, что значит «оккупированная»? То же, что и блокада? И о родственниках мало что знал. О некоторых слышал от мамы и, кажется, один из них, или из знакомых, был осужден. На вопрос о родственниках, замирая от стыда, отрицательно качнул головой. Тут же пожалел: разнюхают, нагорит за вранье.

У девятилетнего мальчишки, Толика, мама тоже сидела в тюрьме, и это несколько ободрило и успокоило меня. Пацан постарше, по кличке Дух, удрал из какого-то приемника.

Порой начальница прерывала допрос и надолго исчезала. Оформление тянулось нудно, как строгий обряд посвящения в неведомое праведное братство.

Я прел в лисьей шубе, поглядывал в окно и думал о необходимости немедленно выслать тетке наш адрес, как было условлено с мамой.

Прикатили мы в город с час назад.

– Вытряхивайтесь живее! Стоим минуту, – подгоняла нас проводница.

Дружно сыпанули с высоких подножек. Осмотрелись. В отдалении два-три пассажира с баулами и сумками неспешно уползали прочь. На месте станции возвышалась бесформенная груда битых кирпичей и прилаженный среди них кусок фанеры с надписью «ЛУГА». Вдоль запасных путей ржавели горы путаной колючей проволоки, лома, причудливо выгнутых рельс, изуродованные останки паровоза и голые каркасы сгоревших вагонов. Такого мне еще видеть не доводилось.

Голодные и усталые, нестройной стайкой разномастных щенят побрели мы немощеными пыльными улочками полуразрушенного города.

Рваный лик войны проглядывал отовсюду. Квартал разметанных взрывами строений краснел обширными россыпями битого кирпича. Черные проплешины застарелых пепелищ с закопчеными культями печных труб щетинились реденьким бурьяном и прущими вверх ярко сиреневыми цветами. Одичавшие палисадники заросли густыми кустами облетавших акаций и непролазными дебрями бузины.

Кое-где в этот хаос вторгались расчищенные островки огородов с белевшими венцами новых срубов и ребрами непокрытых стропилин. Попахивало смолистой мякотью свежетесанной сосны. На задворках на ветру полоскалось стиранное белье. Под окнами широко ржавели помойки. В них копошились грязные поросята и куры.

По расхлябанному настилу деревянного моста мы перешли затянутую водорослями речушку. Блекло рыжие камыши и серая осока сбегали к самой воде.

Сразу за мостом на пологом береговом склоне раскинулась обширная усадьба, обнесенная редкой городьбой зеленого штакетника. От скособоченных, широко раздвинутых ворот дорога вела в глубь двора к двухэтажному деревянному дому с нависшими над крышей кронами деревьев. Дом примостился на взгорье, на самом его гребне, тяжело придавив грубо тесаные камни фундамента.

По периметру двора разбрелись неказистые подслеповатые постройки. Крохотная халупа, рубленная из толстых черных бревен, жалась к оградке слева от ворот. На ее сколоченных из горбылей дверях висела продолговатая полоска бумаги с надписью: «ИЗОЛЯТОР». Из окна канцелярии эта полоска белела светлым пятном на потемневшем от времени дереве.

Пепельно-серый дом, обветшалые серые сараюхи, серая земля, усыпанная истлевающими серыми листьями, нагоняли серое отупение. Что б ни сулил нам этот дом, выбирать не приходилось, и я с надеждой подумал: только бы приняли.

Тем временем в канцелярию пришаркала согбенная старушенция с продавленной переносицей и запавшими глазами.

Покончив с трудами праведными и выудив из нас все до третьего колена, начальница приказала:

– Тетя Дуня, обработайте детей. Этих, – кивок в сторону сестры с братом и цыганочки, – в младшую группу.

Страхолюдина, – то и дело приходило в голову, пока расторопная тетя Дуня обрабатывала нас в баньке за домом. Блестящей машинкой она ловко и быстро облапошила всех наголо, потерла мочалкой спины, раздала чистое бельишко с черными расплывшимися штампами «ДПР».

Я избавился от горячей шубы и влез в серую казенную форму. Тоненькая бязевая рубашка с черными металлическими пуговицами и широченные шаровары из ситца сидели на мне мешковато, но чувствовал я себя легким перышком, способным воспарить к потолку. Сплющенные к носку кирзовые рабочие башмаки радовали новизной.

– В мешки с домашними пожитками не забудьте сунуть записочки с фамилиями, чтоб потом не искать, – чопорно гнусавила тетя Дуня. – Польта цепляйте на гвозди.

Я натолкал три мешка скомканными шмотками и внезапно затосковал: обрывки с фамилиями показались такими исчезающе маленькими; затеряются, – не найдешь.

В приемнике было две группы: мужская, для подростков школьного возраста, и младшая, для девочек и мальчиков дошколят. Двери обеих групп, также как столовой и коридора, выходили в зал, расположенный в центральной части первого этажа. Здесь на отшкрябанных до белизны досках пола празднично поблескивало черным лаком пианино. Над ним в серебристой раме висела выцветшая картина с медведями.

Чувствуя холодок, струивший по стриженному влажноватому темени, я переступил порог группы. Она была пуста. Справа до самого потолка возвышалась обитая железом, круглая печка. Над чугунной дверцей топки расползлось прокаленное темное полукружье. Впритык друг к другу стояли растрескавшиеся голые столы со щелями, забитыми черной грязью. Оспины порезов, неприличных рисунков и похабных надписей испещрили каждый сантиметр их поверхностей. Разнокалиберные стулья и табуретки лепились вдоль облупившихся стен. Воздух пропах табачным дымом и был тяжел, как по утрам в зале ожидания вокзала.

Во всю противоположную от входа стену распростерлись широкое окно и стеклянная дверь, запертая снаружи на огромный, в рыжеватых потеках ржавчины амбарный замок. Окно и дверь выходили на открытую веранду с крыльцом. По-видимому раньше здесь был парадный вход.

За навесом веранды среди деревьев, кустов и цветочных клумб, обрамленных зубчатыми кирпичными бордюрами, ковырялись дети. Они сгребали палую листву и жгли ее на костре.

Мы не сразу заметили, что с порога нас пытливо обшаривает пронзительным взглядом светлоголовый шкет с кругляшками проплешек на темени и затылке, с белыми бровями и губами-ниточками на острой мордашке. Во взгляде его сквозили наглость и неприязнь, и я поспешно отвел глаза.

– Нагнали фитилей-заморышей, – буркнул он. – Спать то негде. Одно знают: всех впущать, никого не выпущать.

Комната полнилась возвращающимися с прогулки ребятами. Здесь было густо намешано пацанвы разного возраста, но большинство выглядело лет на тринадцать – пятнадцать. Выделялся один: здоровенный отечный увалень с тестообразным лицом, узким покатым лбом и всклокоченными лохмами черных волос. Он единственный не был острижен, и в первый момент я принял его за воспитателя, но тут же смекнул, что ошибся: из-под широких бровей его тлели бездумно-холодные, узенькие глазки.

– Эй, черти! – крикнул он нам. – Гроши есть?

Я замотал головой. Толик кротко заморгал. Ответил Дух:

– Есть на хрену шерсть!

– Где бегал?

– Везде! В Харькове.

– Да ну, халява! И я там бегал, глаз отдам!

На миг выражение его мятой физиономии оживилось. Он неуклюже завертел черной башкой на короткой шее, как бы призывая окружающих ребят в свидетели такого удивительного совпадения. Внезапно спохватился и нахмурился недоверчиво:

– Заливаешь?! Божись!

– Сукой буду! Век воли не видать!

– Где там балочка, помнишь? – последовала проверка.

Дух сбивчиво растолковывал, как добраться в Харькове от вокзала до базара, а на лохматого верзилу нисходило довольство. Он окинул угрожающим взглядом группу и сказал Духу:

– Никого не боись. Тронут, ко мне бежи!

– Э, волки! Позырьте! Ну и рубильник! – гуднул над ухом прозорливый светлоголовый шкет и нахально ткнул пальцем в мою выразительную носопыру. – Откеда, красивый?

Тоскливо засосало под ложечкой, я не мог собраться с мыслями и молчал.

– Он еврей, лягавым буду! – опеределил меня Дух. – Ни бе, ни ме не понимэ!

– Ха, жиденок к нам затесался, – глумливо застрекотал светлоголовый.

– Узя, Узя, блоха на пузе! – присоединился к поддразниванию лохматый. – Скажи: бхгынза!

– Что выставился, шлимазл заморенный? Лучше сто раз прошипишь пш-ш-шенка, чем один раз кукухгуза!

Острое чувство враждебного окружения охватило меня. И не зря. Лохматый скосоротился и, ухватив мой нос костяшками пальцев, больно дернул.

– Ходячий труп, тяни нос до губ!

Я ошарашенно, в панике отпрянул, отбив его руку.

– Да ты ярый, протокольная морда! Рыпаться?! – Он вывернул губы и громко рыгнул мне в лицо. – Только жидов нам не доставало!

Что-то оборвалось внутри: этот стопчет просто так, без повода, не подумав. И из толпы не вырваться, мы были обложены, как волчата. На лицах обступивших нас пацанов корчились беспросветно презрительные гримаски, одна враждебнее другой.

Грохнула распахнутая пинком дверь. В комнату влетел горбатый гномик да еще с отвисшим, тяжело нагруженным подолом, который он придерживал руками. Горбатый опустился в углу на корточки и вытряхнул на пол кучу мелкой, пыльной картошки.

– Никола, Педя, пособляйте! – с трудом переводя дыхание, позвал он оплывшего верзилу и светлоголового шкета. Они принялись торопливо прятать картошку за печку.

Я получил передышку. Ошеломленный приемом и беспричинной скоротечной расправой, вытирал потекший нос и обидные слезы. Поташнивало, тряско подрагивали руки. Первое отчетливое побуждение – ревануть погромче! Но начинать жизнь на новом месте с ябеды было неприятно. И некому жаловаться. Придется терпеть. Возможно, церемония знакомства состоялась, обряд соблюден и меня оставят в покое. А если не оставят? Приметили слабину и прохода не дадут.

Меня и раньше частенько дразнили Жидом, но исподтишка, в сторонке. Здесь же прозвучавшее открыто оскорбление садануло по ушам ударом бича, громыхнуло похлеще устрашающей матерной брани.

Лохматый Никола, безгубый Педя и Горбатый привольно расположились у печки. Явно заправилы: держались расхлябанно, как будто в комнате никого, кроме них, не было. Переговаривались громко, отрывисто, с грубыми взмывами хулительной похабщины и резкими развязными жестами.

– К нам Жид прибился, – с заметной угодливостью протрезвонил Педя.

– В натуре?

– Клык отдам! – Педя рванул зуб ногтем большого пальца, чуть растянув в брезгливом изгибе тонкие губы. – Зырь, вон!

Горбатый привстал и повел по сторонам сморщенным рыльцем сушеного паучка. Был он тщедушен, косоплеч, с несуразно длинными мосластыми руками. Водянистые глазки сверкнули цепко и недобро.

– Еврей труский, лик плюский, совсем русский! – осклабился он вызывающе и обложил матом.

Недоброе внимание Горбатого всколыхнуло животный страх. Я невольно сжался и потупился, подавляя нервную дрожь. Мне не нравилось рассматривать увечных и раненых. То ли казалось неприличным, то ли опасался ненароком обидеть и без того несчастных людей. Еще неприятнее было встречать их ответный взгляд. Взгляд же Горбатого был не просто неприятен, он таил в себе тьму, давил и угрожал.

Педя неожиданно пропел, тонко, с надрывом:

 
Скоро, скоро строиться,
Скоро стол накроется,
Скоро ужинать пойдем,
Сердце успокоится.
 

Никола нафуговал полную топку дров, вздул огонь. Подымив, осиновые поленья занялись неярким, шипящим пламенем.

За окном темно-фиолетовая туча драконом ползла к предзакатному солнцу. Лучи солнца дробились и играли золотистыми бликами на стеклянной глади реки. Пыльная дорога, по которой мы притащились в ДПР, кралась к серому горбику деревянного моста, а левее, на другом берегу, над порушенными домами и пегими купами деревьев одиноко маячил грязно-зеленый купол колокольни. Он торчал как часовой, стерегущий этот отстрадавший, отвоевавший городок.

Церковь уцелела, – подумалось с удовлетворением. Видимо построена очень прочно. Вот где прятаться от бомбежек и обстрелов.

Справа за излучиной реки ясно, как на блюдце, стлалось плоское заречье с низкими пойменными лугами. Бурые подпалины испятнали увядающие травы, далеко у горизонта окаймленные темной полоской леса. Открывшийся из окна простор был чист и широк, хотелось всматриваться в его бескрайнюю даль, не отрываясь.

Солнце исчезло в чреве тучи-дракона, огнем запалив ее кайму. День догорал багровым заревом.

Призывное треньканье звонка возвестило о времени кормежки.

– На линейку, малокровные! – всплеснулись обрадованные голоса сорвавшихся с мест ребят.

Все хлынули в зал, с галдежом выстраивая неровный живой частокол стриженных кумполов. Голос Горбатого проверещал:

– Кто последний? Я за вами брить на жопе волоса!

Мы, новенькие, замкнули строй. Рослый мальчишка с едва пробившимися темными усиками бойко отрапортовал воспитательнице:

– Группа построена на линейку перед ужином! Староста Захаров.

Гуськом потянулись в столовую, где два громоздких, составленных буквой Т стола распростерлись на всю комнату. Их опоясывали неустойчивые, топорно сработанные скамейки. На ядовито-сизых от скоблежки досках столов теснились ровные ряды розоватых пластмассовых мисочек с размазанной по донышкам жижицей перловки, подкрашенной мучной подливкой. Возле мисочек лежали тоненькие, строго взвешенные порции влажного ноздреватого черного хлеба с одним, иногда двумя крохотными довесками.

– Из столовой хлеб не выносить! – предупредила воспитательница. Она ужинала за отдельным столиком в углу.

Настал желанный миг. Глухо, вразнобой заскребли, забарабанили ложки. Кашу уписывали сосредоточенно, не поднимая глаз, а прикончив, насухо вылизывали языками потертые донышки. Трапезу завершили подслащенным сахарином чаем.

С хлебом расправлялись по-разному. Одни торопливо хватали пайки и жадно совали их в рот, другие старательно обкусывали корочку, а кисловатый мякиш боязливо прятали за пазухи или в карманы.

Горбатый демонстративно глянул на кухню сквозь поднятый на уровень глаз почти прозрачный ломтик и не громко изрек:

– Видно, как повар обжухивает!

Его поддержали:

– Навар гребет!

– В шалгун к начальнице!

– Распиндяй!

– Поладили падлы!

– Он ей, она ему!

В приглушенных замечаниях сквозили обида и страх.

Словно услышав ребячьи реплики, из кухни выкатил малиновощекий, огромный брюхан. Потное бритое темя его поблескивало под съехавшим набекрень тюрбаном, а из-под замусоленного передника проглядывала сползшая до колен, расстегнутая мотня. Повар невозмутимо обогнул столы и, не взглянув на нас, как будто столовая была пуста, скрылся в зале.

Перестук ложек затих. Блаженные мгновения поглощения скудного ужина истекли.

Секунда за секундой, каплями воды из заржавленного крана, просачивался сквозь мой утомленный мозг первый вечер в переполненной группе.

Рдеющий волосок лампочки, прикрепленной к стене над дверью, поглотил сизые сумерки. Как заморенные мыши в заткнутой норе копошилась, попискивала живая масса ребят, предоставленных самим себе. Их лица, видимо, давно не озарялись радостью и смехом, глаза не лучились живым, теплым светом.

Охаянный и униженный, устроился я на подраненном колченогом стуле. От избытка впечатлений, незнакомого окружения, новых звуков и запахов голова шла кругом. Одолевала сонливость, но я крепился и украдкой всматривался в диковинный мирок, казавшийся значительным и сплоченным неизвестным мне прошлым. Чужой, я здесь совсем чужой, – подумалось тоскливо.

У окна мальчишки бойко резались в фантики. Прерывистый гул их голосов вплетался в ровный гуд печной трубы.

За приоткрытой дверцей топки опадало пламя, бурые головешки покрывались черным налетом. Горбатый расшуровал, раздолбал их кочергой, высекая снопы искр, потом разгреб жар и в дотлевающие угли и горячую золу побросал и зарыл картошку.

Рядом склонился над пухлой книгой рыжеватый мальчишка с оттопыренными ушами по фамилии Царев. Он чуть старше и вроде бы не опасен. С ним изредка заговаривали ребята, обращаясь по кличке Царь.

В уши назойливо лезло повторяемое на разные лады имя Никола, и вскоре я догадался, что всю троицу кличут Николами: Никола Большой, Никола Педя и Никола Горбатый. Была еще пара Никол помладше. Сплошные Николы – по-свойски и просто. Мне бы такое имя, да и фамилия моя не на ОВ и дребезжит хуже оскорбительных и унизительных кличек.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю