355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Поляк » Я твой бессменный арестант » Текст книги (страница 10)
Я твой бессменный арестант
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 00:00

Текст книги "Я твой бессменный арестант"


Автор книги: Илья Поляк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

Я подавленно молчал, захлестнутый острой жалостью, едва справляясь с подступившими слезами: одно слово, и они хлынули бы неудержимо.

Ощущение причастности к глумлению над Царем не покидало меня эти дни, вызывая раскаяние и горечь. В голове крутились приниженные слова о моей невиновности, о том, что меня бьют и обижают не меньше, и никто не заступается. Вместо сочувствия и утешения я забормотал оправдательно:

– Горбатый стращает, что попишет меня или наколет …

Мой растерянный вид привлек, наконец, внимание Царя, вызвал сочувственный отклик. Лицо его напряглось, губы жалко надломились. Он кивнул на пайки и выдавил с натугой:

– Возьми, ешь… Не бойся, бери, а то медсестра утаранит, чтоб крыс не разводить.

Я щепетильно помялся, но голод пересилил смутные переживания, и пайка оказалась в моих руках. Сперва осторожно, потом смелее и смелее отхватывал зубами холодные, горькие куски и, почти не пережевывая, заглатывал их. Попытался сказать что-то душевное, благодарное, но лишь давился плачем и хлебом.

Разговор завязался сам собой.

– Больно?

– Нет, сейчас уж нет.

– Так вставай!

– Не хочется… Запеклось там все. Наверно не выздороветь мне.

В его словах слышалось глубоко скрытое страдание, и не только физическое, весь его облик был воплощением разрывающего сердце укора. Некоторое время я не мог вымолвить и слова. Царь доверительно продолжал:

– Сны вижу. Полки книжные пустые у нас дома. Как дыры. И в комнатах, и в коридоре. И ничего больше!

Сокровенная тоска по дому, созвучная моему повседневному настроению, таилась в его снах и грустном тоне.

Первоначальная натянутость исчезала.

– Твои родители где?

– Не знаю…

– Найдутся!

Лицо Царя посветлело, озарилось трогательной полуулыбкой.

– А я не вынес им пайку, правда?

– Ага. Таких, как ты, болъше нет.

Царь медленно, с усилием продолжал:

– Позарились на чужой хлеб … Хапают, крохоборы, и все неймется, все мало.

– Нужно письмо написать, пожаловаться.

– Не поможет. Папа писал … – костлявыми, прозрачными пальцами Царь теребил тесемки наволочки. – Умрете без хлеба. Я потому и решил не выносить.

Я смотрел на Царя с доверием и обожанием, но не мог преодолеть обычную внутреннюю заторможенность и отыскать такие же чистосердечные слова.

– Нас обирают, а мы все скрываем. Они жрут наш хлеб, мы их кормим. Нам скрывать нечего! Пусть сами хранят свои тайны.

Простота его слов озадачила меня. И правда, это не наши тайны. Ничего преступного мы не совершили. Кто давит слабых, ворует, тот пусть и таится. И Николе я ничем не обязан, если и поддакивал, то вынужден был, со страху.

Царь приоткрыл душу, его искренность вызывала почти благоговение, обаяние откровения и честности пленяло. Просвещенный и растроганный, я по-прежнему норовил словами искупить свою неведомую вину, но только немо таращил глаза. Было понятно, что Царь самый замечательный мальчишка, что с ним можно говорить обо всем правдиво и по справедливости.

И вообще здесь, в изоляторе, покойно и безопасно.

– Хорошо у тебя! Нет Горбатого, шестерок. Мне бы сюда на недельку.

– Книг новых нет. Про Робинзона Крузо читал?

– Не. Летом я фильм видел, Бэмби. Про оленя. Там ни одного человека, только звери. Здорово интересно.

– У нас не крутили.

– Достать бы перочинный ножичек! Можно солдатиков выстругать. Или шашки.

– В школу бы. Со мной учились детдомовцы, и ничего.

– Николу пусти в класс, живо всем рога посшибает.

– Не все ли им равно, сидеть нам в группе или заниматъся в классе?

– Кому не все равно?

– Ну, не знаю.

Царь вцепился хрупкой ручонкой в прут койки и с трудом повернулся на бок.

– Всем на нас наплевать! Дойдем с голодухи, никто и не вспомнит!

– Запхали в эту дыру, как арестантов.

– Мы и есть арестанты, только маленькие.

– Те хоть знают свой срок.

Резко хлопнула дверь в приемной. Последний раз я взглянул на Царя. Он лежал на боку оживленный, головастый; мягкое сияние его широко открытых глаз вызывало доверчивое искушение говорить и говорить без конца, откровенно излить ему все, что наболело на душе.

– Прости, – вырвалось у меня и, не дожидаясь понуканий, я деранул мимо опешившей от неожиданности медсестры.

В группе тревожные раздумья охватили меня. Слово за словом вспоминался наш разговор, занозивший душу искренностью. Все во мне вздыбилось прозреванием. Я признался самому себе в том, в чем раньше боялся: оказывается можно и не верить блатным канонам. Старые, понятные суждения о добре и зле не утратили своего смысла. Сознание проснулось: плохое снова стало плохим, чуждое – чуждым. Блеснувшая искорка ясно высветила истинную ценность блатного мирка, а несколько минут общения в изоляторе сблизили нас больше, чем месяцы совместной маяты в группе и спальне.

На другой день Царя увезли в Ленинград в больницу. Медсестра вскоре уволилась, а взрослые и воспитанники быстро забыли о темной истории его болезни. Только я еще долго горевал о нем.

Отторжение Царя не прошло бесследно: я как будто слегка повредился умом. Прежде наплывавший временами страх стал теперь почти непрерывным, укоренившись легко возбудимым комочком плоти по соседству с сердцем. Стоило кому-то из вожаков задержать на мне взгляд, неожиданно окликнуть или задеть, как эта плоть начинала бешено трепетать и, казалось, вот-вот сорвется. Этот трепет, передаваясь по всему телу до кончиков пальцев, превратился в привычное пугливое состояние. Возможно во всем виновато было недосыпание. Днем меня постоянно потряхивал озноб, особенно заметный в столовой: то ложка непроизвольно цокнет по зубам, то, приподняв руку, замечу стариковское подрагивание пальцев.

20
Забытье

Разобщенное скопище разновозрастных детей, где правит кулак. Шум, окрики, лай, тычок, плач. Неподвижность бессрочной отсидки. Но статичность противоестественна живому. Не мышцы, так сознание действует. Одиночество и скованность подстегивают его. Выхода из голодного тупика не доискаться. А память услужлива. Чуть колыхнул, дал волю, – пустилась перепахивать пережитое, не остановить.

Проступают живые лица, стены и вещи, знакомые узоры обоев; наплывают казавшиеся навсегда утраченными цвета и запахи. Роятся отзвуки слышанных фраз, обрывки мелькнувших мыслей, вроде бы давно стертых, поглощенных забвением. Из подсознания просачиваются все более мелкие подробности. Как капли дождя собираются в ручейки, так отрывочные пятна воспоминаний сливаются в целостные картины. Тонкие нити ассоциаций вытягивают их в связную последовательность, прокручивают перед мысленным взором. Прошлое встает зримо и четко, как вчерашний день. Начинается его новая жизнь, как жизнь отснятого фильма. И съедается время, отмирают дни пустого созерцания и страха.

Все самое важное понемногу утекает из внешней сферы, сферы общения, внутрь, в меня. И можно попытаться пережить отрадное прошлое заново, заслониться им от настоящего. Прошлого не отнять, как пайку хлеба.

Отблеск огня полыхнул в окне. Взрыв разодрал тишину, ударил по ушам. Стены скакнули и прерывисто задергались, смиряя жуткую свистопляску. Фугаска! Конец! Остановилось дыхание, замерли мысли … Дрожание гасло, а мы вбирали в себя малейшие шорохи, со страхом ожидая, рухнет дом или нет? С шуршанием и звоном с верхних этажей сыпались полопавшиеся стекла. Вперебой галдели зенитки, но новых разрывов слышно не было. Пальба зениток отдалялась, и вскоре сирены провопили отбой. Пронесло. Жизнь продолжалась.

Наша крохотная, выгороженная из кухни и смахивающая скорее на чулан комнатенка вновь ожила.

– Отбомбили, – тихо сказала мама. – В дом напротив попали. Занялся, горит!

Мама сидела у нас на кровати и кормила грудью брата. Я ощущал тепло маминого бока и вжимался в него. К другому боку льнула сестра. Поделили мы и мамины косы. Всю бомбежку я комкал и теребил мягкий завиток хвостика доставшейся мне косы.

– Об одном молю: накроет, так всех сразу и насмерть!

Неспокойно елозил и жадно причмокивал губами братишка. Мы скучились настолько тесно, что как бы составляли одно живое существо. В бомбоубежище мы не спускались. Маме было не совладать с тремя неподвижными детьми, а ходить мы разучились. Ноги, истонченные, обтянутые синей кожицей кости, не держали тела. Мы лежали, покрытые одеялом и всем тряпьем, что нашлось в комнате. Под такой тяжестью шевелиться трудно, но нос все-таки слегка зяб, и я отогревал его в кулачке. И с мерзнущим носом, и с давящим грузом тряпья я давно свыкся.

Сирый свет зимнего дня дымился за неровной сеткой наклеенных на стекла бумажных полосок. За ними мельтешили редкие снежинки.

Мама отстранила брата и приподняла на ладони маленькую, иссохшую грудь.

– Он кровь сосет, – сказала она громко. – Молоко исчезло.

Мама теперь часто разговаривала вслух неизвестно с кем. Поначалу я недоумевал, но постепенно пришел к мысли, что обращается она ко мне, – я же старший.

Мама продолжала задумчиво:

– Пожалуй, буфет мы тоже спалим. Выживем – разочтемся. А с мертвых и взятки гладки.

Простой смысл ее слов был понятен. Свою немудрящую мебель мы давно сожгли, а старинный, массивный буфет красного дерева с множеством шкафчиков, полочек, с резными дверцами и узорчатым верхом громоздился за стеной в пустующей комнате маминого брата. Дядя воевал, а его жена с детьми спасалась в эвакуации.

Мама порывисто поднялась и уложила брата рядом со мной, у стены. Спустя пару минут она притащила один из ящиков буфета и принялась чинить над ним безжалостную расправу, раздирая, разламывая его на куски топором, руками, ногами.

– Околеваем, буфеты бережем!

Я обеспокоенно следил за ее безудержными, резкими движениями и понимал, что ее взбудоражила злосчастная фугаска, едва не угодившая в наш дом. Мама согнулась в три погибели и набила щепой топку маленькой чугунной печки-буржуйки, стоявшей посередине комнаты. Труба буржуйки, надломившись угловатым коленом, уходила в форточку.

Загудел, забился огонь.

Мама тяжело дышала, а я смотрел на ее уверенную расправу с остатками ящика, дожидаясь той заветной минуты, когда что-нибудь съедобное можно будет положить в рот.

Отпотевая, тускнели верхние стекла окна. Чугунные бока буржуйки раскалились до багрового свечения. В нос ударило запахом раскаленного металла. Обращенный к огню край матраса разогрелся, не притронуться. Захотелось высвободить руки и присесть.

Затея с буфетом мне понравилась. Может быть найдется и что-нибудь поесть. Только сегодня, один разок, завтра мы потерпим. В пустом желудке тлел уголек, привычно, болезненно, и я размышлял о булочках, плетеных жаворонках с изюминкой на кончике носа. Их покупали еще весной, и я ссорился с сестренкой из-за сладких изюминок, стараясь выклевать их первым. Мама пичкала нас булкой с чаем, мы отказывались, оставляли недоеденные куски. Плетеный жаворонок назойливо парил перед затуманенным взором, и мечталось о довоенном времени, и совсем казалось невероятным, что сытые дни наступят вновь.

– Мама, – вырвалось у меня. – Какие мы были глупые, хлебушек не ели. Он же такой вкусный!

– Не понимали. Сейчас дошло, да поздно… Хорошо, хоть комнатка наша маленькая. Чуть больше, замерзли бы все давно.

Мама снова скрылась за дверью, но сразу же вернулась, возбужденная, сияющая.

– Смотри, что нашла! – воскликнула она, бережно, обеими руками держа банку с вареньем. – Забилась под буфет, мы и знать не знаем!

Широко открыла обрадованные глазенки сестра. Брат выпростал ручонку, протянул ее маме и залепетал припухлыми, слегка вывернутыми губками:

– Ам, ам! Ам, ам!

Голосок у него был тонким и слабым, не то что до войны, всего несколько месяцев назад.

Обжигаясь, мы прихлебывали дымящийся, подслащенный вареньем кипяток, вытягивали со дна ошметки раздавленных ягод. Живительное тепло потекло внутрь, расползлось по всему телу. Желудок раздулся до боли, но хотелось тянуть еще и еще.

Эта нежданная банка варенья и блеснула в памяти далеким одиноким видением, постепенно обрастая плотью подробностей.

Первым напился и уснул брат.

– Он умный, все понимает, – сказал я маме. – Хнычет, пока ты дома. Без тебя молчит.

Позднее, когда комната прогрелась, и по обоям поползли жидкие ручейки растаявшей изморози, мама купала нас в оцинкованной ванночке. Без усилий переносила с кровати и обратно, сокрушенно причитая:

– Какие ж вы стали легкие, невесомые? Что дальше-то будет? Что будет?

Еще позже простирывала нашу одежонку в оставшейся после купания теплой мыльной воде.

– Старики говорят, – рассуждала она, – в войнах не столько от снарядов и голода гибнут, сколько от грязи, вшей, тифа, болезней. Не завшиветь бы!

Вконец разомлевший, блаженствовал я в свежей, приятно ласкающей тело рубашонке и посматривал на хлопочущую мать. Она перекрыла вьюшкой трубу, укутала одеялом наши чистые, высунутые наружу лапки. Сновала по комнате, наводила порядок, устало откидывая со лба непокорную, иссиня черную прядь. Я окунался в сон.

Блокадная голодовка и стужа ополчились против всего живого. Но ясность воспоминаний о тех днях теряется. Лишь отдельные эпизоды всплывают в едва различимой дали.

Брат и сестра все реже подавали голоса. Плотно упеленутые, они беззвучно лежали у меня под боком, и не всегда было понятно, спят они или пробудились, живы или уже нет? В короткие периоды бодрствования мой взгляд натыкался на окно, и искорка интереса удерживала меня от забытья. Там, в гаснувших сумерках, огромный аэростат зависал над крышей, а ночами лучи прожекторов неземным светом вспарывали темное небо, пошаривая взад-вперед среди вспышек и всполохов ракет и разрывов, скрещивались и пропадали. Прямоугольник окна погружался во мрак.

С каждым пробуждением телесная оболочка таяла, усыхала, почти не принадлежала мне. Только мерзли ноги, да впившаяся в желудок злая змейка щипала и жалила непрестанно. Если бы не ее болезненные укусы, можно было считать себя бесплотным. Но укусы будили, тревожили, требовали.

Я отмечал чуть заметные изменения в настроении мамы, следил за интонацией ее коротких фраз, ловил малейшие проблески надежды. Приволокла мерзлую доску, – сейчас растопит буржуйку, и станет тепло; бережно вынула из-за пазухи маленький сверток, – будем пить кипяток с крохами хлеба; появилось новое словечко: эвакуация, – возможно, и мы скоро уедем.

За промерзшими стенами часто выли моторы самолетов, гремели разрывы, стонала и надрывалась сирена, но к этим звукам мы привыкли и не замечали их. Они не нарушали могильной тишины и оцепенелой неподвижности нашей обители, как потрескивание сверчка за печкой не нарушает покоя хозяев.

Казалось, мертвящая власть голода и зимы господствует безраздельно. Но еще одна напасть разгоралась последним, отчаянным всплеском жизни. Этой напастью были крысы. Давно уже с наступлением темноты остромордые твари вольготно шныряли у нас на кухне. От их шлепанья и шебуршания отвращение продирало до костей. Заслышав человека, крысы испуганно шмыгали по углам и исчезали в дырах, которые прогрызли во множестве.

За плотно прикрытыми дверьми мы чувствовали себя в безопасности, а, возможно, ужас голода и стужи притупил бдительность, поглотил внимание, и на борьбу с голохвостым зверьем просто не оставалось сил. К нему привыкли настолько, что иногда, первые недели блокады, мама подвешивала авоську с остатками съестного к шнуру кухонной лампочки. Крысы сатанели. Как заводные, они выполняли мощный разбег из дальнего угла, с писком взвивались вверх к авоське и, зависнув на пол пути, смачно шмякались обратно на пол. Они могли не прерывать настырных поползновений хоть всю ночь.

Постепенно веление голода затмевало исконный страх крыс перед человеком. В ту ночь из тягостного дурмана сна меня вырвала острая, саднящая боль. Подушка липла к скуле. Океан литой, непроницаемой тьмы распростерся надо мной. Тьма давила; казалось, меня замуровали живьем в подземном склепе.

Отчаянный плач сестренки разорвал тишину. Что-то холодное, мерзкое и живое задело лоб, и я заорал громко, безудержно. Чиркнула спичка, и тут же раздался вопль мамы:

– Крысы!

С криком и грохотом заметалась она по комнате, яростно швыряясь башмаками, размахивая шваброй. Желтоватый язычок пламени коптилки выхватил из полумрака лица брата и сестры. Они мазюкали по щекам темную кровь и горестно голосили в полусонном оцепенении. Моя боль локализовалась: нос и ухо жгло огнем. Я заревел ровно и жалобно.

Длинная очередь покусанных крысами блокадников, заполонившая поликлинику, двигалась в быстром темпе, и вскоре, помазанный йодом, я смиренно подремывал на стуле и поджидал возвращения мамы. Мама относила нас домой по одному. Доверительное каляканье двух старушек с детишками на руках привлекло мое внимание.

– Крысиный король объявился, – щебетала одна. – Истинный крест! Агромадный зверюка, с собаку! Сам темный, во лбу звезда белая светится! Захватил роскошную квартиру, хозяева померли с голодухи. С ним тыща крысих. Плодятся, шельмы, кажну неделю, прости, Господи, мою душу грешну! Днем свадьбы играют, шалят на пуховых перинах, ночью – разбой! И все на людей, на людей! Король-то ин людоед. Хап и глотку напрочь! Дите целиком сжирает! Спаси и помилуй нас, Господи!

Последние остатки жизненного тепла капля по капле покидали нас. Вместе с теплом угасал интерес к окружающему миру, распадаясь, как глухой шорох удаляющихся шагов. Меркнущие лучики наших глаз должны были вот-вот погаснуть совсем. Периоды беспамятства удлинялись, пробуждения едва мерцали сквозь его черную поволоку. Пропало представление о времени, – тянулась сплошная ночь. Чаша весов колебалась на грани жизни: корочка хлеба, несколько щепок в печурку, – и живой пульс бился и трепетал. Лишний голодный день, – и чаша небытия неумолимо клонилась вниз. Медленно и неотвратимо, без взрыва, без острой боли затянувшееся забытье врастало в свое естественное продолжение, – вечное успокоение.

Безвременье подбиралось к нам уверенно, по-хозяйски, не торопясь, словно сознавая абсолютную беззащитность своих жертв, оставленных всеми на произвол судьбы. Ледяные объятия сжимались, и комочки коченеющей плоти предстали перед неотвратимостью перехода в иной мир. Надолго исчезло все. Сохранилось лишь смутное ощущение движения; нас поднимали, опускали, везли. Везли на саночках.

В какой-то момент искорка сознания высветила ослепительную белизну сверкающей на солнце снежной дали. Мама прижимала к груди меня, укутанного в одеяло, и силилась втиснуться в узкую дверь белого автобуса с сероватой полоской вдоль кузова. Сил не доставало, и кто-то подхватил меня изнутри кабины. Лицо мамы скрылось, и я, напрягая сознание, косил глаза, чтобы не потерять его совсем, а вместе с ним, и этот пронзительно яркий, хрустальный мир. Рядом послышались голоса: далекие, как сквозь заткнутые уши, слова, странные тем, что их произнес посторонний человек. Давно уже мы чужих голосов не слышали. Из разговора выпала одна понятная фраза:

– Лед еще крепкий, проскочим! Только б не бомбили!

Отлетело еще мгновение, и новое пробуждение застало меня в опустевшем автобусе. Автобус стоял, но мотор пофыркивал, и ему в такт подрагивали ряды сидений. Я удобно полулежал в дальнем от входа углу, ощущая это подрагивание и спокойно принимая новизну и необычность обстановки. Низкое солнце, пронзая грязные стекла, слепило глаза, я прижмуривался и посматривал вниз в открытую настежь дверь. Все так же сверкал снег, а из кабины торчал черный сапог и засаленный ватник водителя.

В проходе показалась мама. Она сгребла меня в охапку и заспешила к выходу. Капельки пота прозрачным бисером высыпали на ее лбу, учащенное дыхание с шумом вырывалось из груди, огромные глаза излучали всезатопляющую радость.

Шофер привстал с сиденья и странно посмотрел на нас:

– Помочь?

– Последний, сама донесу.

– А они … живые?

– Теплые … кажется. – Заметив мои открытые глаза, мама добавила: – Глянь, этот не спит! Теперь выходим!

– Дай-то Бог, – с сомнением покачал головой шофер.

Мама соскочила с подножки, почти упала на снег. Автобус покатил, набирая скорость, как видно шофер поджидал только нас, а мама спохватилась и сокрушенно запричитала вдогонку:

– Ой, одеяло-то там осталось! Заморочил голову чертов ворон!

Огорчение на миг стерло отсвет недавней радости, но явь спасения вновь зажгла возбуждением ее глаза. Это возбуждение передалось мне. Впервые за много дней я упорно сопротивлялся наползающему забытью, удерживая себя на гребне живой волны.

Зал не зал, сарай не сарай – просторное полутемное помещение заполнила молчаливая толпа неуклюжих, замотанных до глаз в темное тряпье людей. Одни полусидели на полу, припав к жиденьким кучкам пожиток, другие лежали вповалку, вперемежку с чемоданами и узлами, такие же безмолвные и неподвижные. Не лица – чернь земли, не глаза – дотлевающий пепел.

Нетвердо шагая через людей и разбросанные манатки, мама пробралась к двум продолговатым сверткам: брату и сестре. Они лежали рядом, тихо и покойно.

Пробуждение прервалось. Какой-то отрезок времени поглотила знакомая тьма блокадной прострации. Потом воспоминания поплыли ровно, события последовательно сменяли друг друга.

Двухъярусные деревянные настилы расслаивали теплушку на четыре жилые секции: две справа от входа и две слева. На настилах плотными рядами, бок о бок, разместили блокадников. Лежали не раздеваясь, в пальто и ватниках, полушубках и платках, а поверх – одеяла. От плиты, стоящей в широком проходе меж нар, волны благодатного тепла ползли по теплушке, лизали промерзшие, заиндевелые стенки. Потолок над плитой слезился сырой изморозью. Четыре оконца в углах под крышей были наглухо забиты фанерой. Белизна дня сочилась сквозь окаймлявшие двери щели. Когда двери сдвигали, ослепительный сноп света бил в лицо, морозный воздух наполнял грудь пьянящей, сладостной радостью.

Первые дни пути. Ошеломляющий паек: судки с наваристым бульоном, шмат сала невиданно огромных размеров, головки колотого сахара. И хлеб! Много хлеба. Большая Земля с предельной щедростью встречала выходцев с того света.

Вагон молчал, хотя погрузили много маленьких, стылых полутрупиков, иногда, от запаха пищи, раскрывавших глаза. Вот она грань жизни! Тела не шелохнутся. На обтянутых ржавой кожей личиках мумий черны надрезы ртов с черными пеньками выкрошившихся зубов. Глубоко запали виски костистых черепов.

Казалось, пришло избавление. Можно расслабиться, не думать о близком конце, не вглядываться с ужасом в леденящие кровь, провалившиеся глазницы детишек. Видимо, многие и расслабились. А смерть, словно опомнившись, бросилась рвать свою долю добычи, по праву причитавшуюся ей целиком.

Как ни изводил нас блокадный голод, как ни мерзли мы в ледяных квартирах, заразные болезни обходили нас стороной. Организм экономил силы в противоборстве с истощением, выставлял заслоны инфекциям, отказывая им в минимуме энергии. И вот съежившиеся желудки, чего только не переваривавшие за страшное полугодие, не справились с желанным насыщением. Кровавый понос принялся выкашивать беззащитных, изможденных беженцев. Эшелон и вообще-то чаще стоял, чем двигался, а в эти первые дни его специально останавливали, где придется. Согбенные, почти на четвереньках, пошатываясь и хватаясь за стойки нар, мужчины и женщины спешно вываливались из теплушек, срывали с себя штаны и вперемежку присаживались прямо у вагонов.

Вопросительно погудев: не погодить ли еще? – паровоз легонько трогал, а в чистом поле на девственно белом саване снега оставалось огромное, вытянутое вдоль путей ржаво-желтое мозаичное панно.

Не только кровавыми пятнами был устлан путь нашего исхода. На станциях, полустанках и разъездах, пока заиндевелый состав заморенных теплушек с жидкими дымками над крышами выжидал несколько часов или дней в тупиках, санитары на одеялах и пальтишках выволакивали трупы блокадников. Смерть мела без разбора: и тех, кто сохранил крупицы сил, и вконец истощенных, сгорбленных дистрофиков, чудом дотащившихся до эвакопункта в Ленинграде. Муссировался слушок о диверсантах и предателях, злонамеренно отравивших весь эшелон. Удовлетворенно толковали о бдительности охраны: изменников сцапали и шлепнули на месте.

Мама да две три ее подруги, обремененные выводками полумертвых детей, держались до последнего вздоха, как запаленные лошади-трудяги в оглоблях. Их вело внятное чувство потаенной опасности: все страшное и мучительное не кончается сразу, как в сказке. Нужно утвердиться, обрести устойчивость естественного уклада бытия, от которого давно отвыкли. Нужно работать и работать, бегать, ползать, подавать, стирать, приносить и уносить, даже если сил уже совсем нет. Нужно ощущать, как свое собственное, состояние своих детей; знать, когда доверять этому ощущению, а когда разуму. Не недодать, не передать. Делать все возможное и невозможное, не щадить себя до последней кровиночки.

Эшелон удалялся от израненного города, от разрывов снарядов и бомб. Оставлял за собой могилы и кровь, но упорно, день за днем, три недели ковылял по рельсам в тыл, в далекую Сибирь. Короткими перегонами, как перебежками, выдирал он из зубов смерти самых везучих и стойких, неодолимо вцепившихся в жизнь. Продвигались настолько медленно, что некоторые из отставших больных успели подлечиться и догнать эшелон за Уралом. Таких, уцелевших, было не много. Большинству ссаженных с поезда никогда и никого догонять уже не пришлось. В нашем вагоне до Омска добралось десятка полтора счастливцев. Мы вчетвером устроились по барски, захватив нижнюю полку целиком, от стенки до стенки.

Пережитые вместе невзгоды и постепенное воскрешение в родной теплушке сблизили изнуренных беженцев. Самое страшное сгинуло, будущее светило надеждой. Мы вживались в покой и сытость, с каждым днем ощущая медленный прилив сил. Отошло в прошлое изнурительное бремя добывания пищи, которому так недавно отдавали все помыслы, все силы, всю жизнь. Это труднее всего было постичь.

Выкарабкивались в жизнь дети. Костлявая головенка на тоненькой шейке еще вчера безжизненно моталась по подушке, а сегодня на остром, истаявшем личике блеснули осмысленность и внимание. Жизнь пробуждалась шорохами и запахами, непрерывностью происходящего и любопытством, способностью хотя бы ненадолго сосредоточить внимание. Но до конца пути никто из детей нашей теплушки не смог самостоятельно встать на ноги.

На стоянках к нам с удивлением заглядывало солнце, припекало по-доброму – близко весна. Мама ходила к вагону-кухне с судками. Кормила нас заботливо, с ложечки, а после надраивала снегом посуду. Насыщение обильной пищей утомляло, сестра и брат засыпали за едой. Я терпеливо ждал, когда мама освободится, положит на колени мою голову и примется выискивать ножичком вшей. В Ленинграде у нас вши так и не завелись, а в теплушке с ними не было сладу. Они набросились на нас, как на лакомство.

Мама неторопливо копошилась надо мной, поскребывала, пощелкивала. Я блаженно посапывал, слушал ее беседы с новыми товарками, также увлеченно выискивавшими друг друга ножами. Дремал и просыпался, не боясь ни сновидений, ни реальности.

Когда нас долго мурыжили на запасных путях, досада и нетерпение пробуждались во мне. С тихой радостью вслушивался в пыхтение и чихание цепляемого паровоза. Он разводил пары, тужился, шипел и, наконец, кричал тревожно и громко. Дергался, пробуксовывал, сдавал назад, толкая и раскачивая вагоны, отдирая пристывшие колеса. Трогал со скрежетом и лязгом. Подрагивали и потрескивали нары, родная теплушка ускоряла свой хлипкий гон. Вагон кренился, лихо брал повороты. Торжественной музыкой гудели рельсы, песню возрождающейся жизни выстанывали колеса. Спокойный сон наползал на меня, смежал веки, обволакивал целительной теплотой и умиротворенностью. Теплушка катила себе среди снегов, плавно покачиваясь и заваливаясь, утлым суденышком по волнам судьбы.

Судьба по своим прихотям распределяет милости. Мое детство она одарила неделями безмятежного пробуждения к жизни под мерное биение колес, неделями осязаемого и осознаваемого рождения заново, без мук и страданий, в покое и любви. Я не уснул навсегда, как большинство моих блокадных сверстников. И не было в приемнике слаще дум, чем видения из незабвенной теплушки, обжитой, с добрыми, исстрадавшимися людьми. Потом уже никогда так не было. Потом снова было голодно и холодно, тревожно и неуютно.

Мне хотелось туда, на качающиеся нары, подальше от унижений и вымогательств. Мечталось даже о блокадных днях. Страшно, когда разрывы сотрясают дом, но мимолетный испуг не сравним с всечасной враждебностью, с постоянным ожиданием оскорбления, удара или плевка в лицо.

За мои недолгие годы я свыкся с переменами. Участливые и равнодушные, взрослые и дети появлялись в моей жизни и исчезали вместе с убогими детскими садами, углами и коморками наших меняющихся пристанищ. Теперь я разделил обычную судьбу моих сверстников, чтобы навсегда прикипеть к своему безысходному времени.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю