355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Поляк » Я твой бессменный арестант » Текст книги (страница 7)
Я твой бессменный арестант
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 00:00

Текст книги "Я твой бессменный арестант"


Автор книги: Илья Поляк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)

11
Пирамида

Если бы обдирали одного меня, не выдержал бы и двух дней. Ревел бы, скандалил, бросился бы жаловаться, – никакие угрозы не остановили бы. В стаде чего не вытерпишь, к чему не приноровишься. Стадо само себе закон и судья.

Давно утих зуд нетерпения – поскорей бы сбросить ярмо, – давно отчаяние уступило место горькой безнадежности. Как все, так и я. Эта безнадежность охватывала меня вместе с осознанием невозможности сладить с долгами, даже если объявить голодовку. Не было случая, чтобы кто-то вырвался из тисков. Никола уверенно подмял под себя запуганную массу. Его кулак днем и ночью висел над нашими головами. Чуть расслабился, не вынес пайку два-три раза подряд, – жди жестокого вразумления.

Побои в группе можно было перетерпеть: близость канцелярии, взрослых сдерживала кураж, зато в спальне ему не было предела.

И мы ополчились друг против друга. Драки, как вехи, размечали и отдельные дни, и всю зиму. Мы сшибались перепуганными психами, и от диких матерных угроз дрожали стены и леденела кровь.

Но даже в самые яростные моменты стычки во мне, как и во многих других ребятах, не гасло здравое чувство меры, боязнь серьезно покалечить противника. Не так было с приблатненной кодлой. Никола и его приближенные стервенели в драке, взвинчивали себя до невменяемости, полностью теряя над собой контроль, и в приступе исступленного психоза могли нанести любые увечья, выткнуть глаза, пырнуть ножом, придушить. Эту беспредельную жестокость, способность пойти на все, невозможно было не ощущать, перед ней невозможно было не пасовать, как перед разъяренным зверем или дулом пистолета.

Скоро каждый знал, кого он сильнее и кого слабее, кому может безбоязненно вмазать под дыхало и перед кем должен приниженно молчать. Нити повелевания и безропотной покорности прочно оплели наше скопище. Даже в обиходе, в играх общение велось на повышенных тонах. Сильные властно и угрожающе покрикивали, смаковали оскорбительные клички. Слабые робко отбрехивались, не переступая дозволенных субординацией границ.

К иным слабакам главари благоволили. С такими следовало держать ухо востро, лучше поддаться и перетерпеть, чтобы не налететь на более серьезные неприятности. Горбатый выглядел дохляк дохляком, а восседал на самом верху да еще Педю рядом придерживал, хотя тот почти ничего не притаскивал с воли и висел на его шее прожорливым нахлебником.

Троицу прикрывали и обслуживали шестерки. Их клан вспоминается плебейской бандочкой, примкнувшей к сытой и властной элите. И в спальне, и в группе они располагались у печки полукругом, внутри которого восседала троица. Никола приваживал приблатненных шкетов объедками, сбивал их в шкодливую кодлу цепных псов. Это было не трудно, поскольку большинство шестерок, не способных по натуре противиться атаману, не избежало долгового ярма, попав в ременную петлю среди первых. Даже поначалу обласканный Дух, шестеривший не за страх, а за совесть, тащил Горбатому свой хлеб.

По первому взгляду Николы преданные шестерки срывались с мест, набрасывались на неугодного, помогая выколачивать подати, или, выпендриваясь, доводили и били нас без причин. Чего не выкинешь по указке, в угоду прихотям властителей? Волю сильного исполнять не страшно: подлость не в подлость, приказали – и весь спрос. Труднее же всего было тем, кто посильнее, кто легко мог разогнать свирепую свору шестерок. Как совладать с неистовой тягой врезать увесистый пинок под зад зарвавшемуся холуйствующему шкету?

В соперничестве, в стремлении перещеголять друг друга в услужении и ублажении хозяев, шестерки нередко ссорились и схлестывались в драках между собой. Но их сплоченность в поддержке главарей ощущалась постоянно.

Драки стали частью нашей жизни, как учеба или игры вольных ребят. В каком-то смысле без драк наше сообщество существовать не могло.

Кажущиеся хаотичными, стычки скоро привели к полной определенности каждого из нас в иерархической пирамиде покорности. Венчали ее Никола и Горбатый, господствовавшие безраздельно, знавшие буквально все обо всех, вникавшие в любые мелочи наших отношений.

Вид драки будоражил предводителей, зажигал их глаза азартным огнем. Воинственные вопли «Стыкнемся!» и «За кровянку не отвечаю!» как боевые фанфары срывали их с мест, бросали в гущу вспыхнувшей потасовки наводить ими установленный порядок, следить за строгими правилами драки. Правила соблюдались с точностью до прихотей главарей; сами они никаких правил при избиении своих жертв не признавали. Законным и справедливым считалось то, что в данный момент утверждает вожак.

Группа сдалась на милость главарей. Круговая порука сплотила, повязала и закабалила нас. Правосудие вершил Никола. Его слово было последним. Ему даже жаловались, просили милости, защиты и честного разбора ссоры.

Конечно же, сытые жаждали зрелищ. Заскучав без баталий, они науськивали слабых на заведомо более сильных, подсиживали и подначивали тихонь, сводили лбами малолетних шибутных психопатов, как боевых петухов. Побитые вымещали досаду на еще более слабых, и число драк не убывало.

– Толик сильнее Жиденка! – крикнул Горбатый, подмигивая обоими глазами приятелям. – Слабо стыкнуться!

Толик смущенно потупился и заскучал: причин для отказа или слез не находилось, но улизнуть из группы его так и подмывало.

– А ну, Жид, отвесь ему плюху! – осклабился вспухшим ртом Никола.

– Вперед, Толик, вмажь ему в харю! – подхватил Педя.

– Не дрейфь, еврей! Рви ему ноздри!

Пришла пора и нам с Толиком выяснить отношения, разделить между собой ступени у самого подножья пирамиды. Сердце болезненно сжалось, было совестно обижать приятеля, без причины ссориться с безобидным мальчишкой. Как избежать стычки и с достоинством отступить, если живая изгородь уже раздалась по сторонам и ты с соперником в ее середине?

– Не нужно, мы вам ничего плохого не сделали, – невразумительно залепетал я.

Никола сгреб нас за шкирки и столкнул лбами, как баранов. Заслонившись, мы невольно задели друг друга и сначала слегка, потом сильнее, размахались не на шутку.

После я долго ощущал зароненную в душу неприязнь, скорее всего к самому себе, хотя вроде бы примирились мы быстро и через денек, другой вместе играли в фантики. Но прежнего доверия не испытывали, и причиной всему была моя неодолимая серьезность и злопамятность.

Я безнадежно утвердился в самом подножье пирамиды. Еврей – и никаких гвоздей! Одним словом все сказано, все определено. Кому нужно возиться с евреем?

Безнадежность упрощала существование, но не облегчала. Рассчитывать на помощь или покровительство не приходилось. Заступничество за неблагонадежного могло вызвать подозрение и чувство исконной брезгливости. Снова и снова, острее и глубже ощущал я свою душевную чужеродность.

Клевали меня попросту, как записного изгоя. Нападения приходилось ждать в любой момент. Попробуй, повернись спиной к группе, – тут же летишь вверх тормашками через присевшего сзади шпендрика. Или врежут пендель под зад, дескать «по натяжке бить не грех, полагается для всех». От одного моего заморенного вида заправил и их свиту коробило, и меня редко оставляли без въедливого внимания.

Невозможность вмешаться в свою судьбу, что-то изменить, постоять за себя, угнетала сознание, изгоняла обычные мальчишеские мысли и желания. Представлялось, что я слаб, как девочка, и должен был родиться девочкой. Случайно оказался мальчиком, потому и квелый такой.

Эта ущербность нагнеталась постоянно слышимым восхвалением здоровенных, широкоплечих громил, которым нет равных в силе и ловкости. И казалось, что мои плечи отсутствуют вообще, скошены, как у курицы. Чувство преклонения перед сильным, подчиненности подавляло искренность даже перед самим собой.

Происходящее в группе угнетало и удручало меня. Я боялся спрашивть или даже думать о том, кого обирают, кого поборы еще не коснулись? Такие знания могли быть легко истолкованы против меня. Да и не все ли равно? Пусть грабастают хоть со всего света, только бы мне доставался хлеб. Пусть лаются и грызутся до озверения, только бы на меня не сыпались пинки и брань.

Главный мздоимец, Горбатый, восседал в центре опутавшей нас паутины и подергивал за ниточки свои жертвы. Тотальный сбор, учет и контроль он поставил со щепетильностью и размахом завзятого бухгалтера-крючкотворца. Он любил подолгу мараковать над потертыми на сгибах листочками с хитрой приходно-расходной кабалистикой, где за каждой кличкой, нацарапанной грязно-фиолетовыми каракулями, тянулись длинные хвосты загогулин – цифири нарастающих долгов. Горбатый вглядывался в заветные письмена, и гримаса довольства сглаживала морщины его лица; шевеля губами и прикидывая на черновике, он дотошно исчислял набежавшие куски, отмечал сроки, принимал во внимание покорность, – все шло в общий котел прибыльного дела вожаков.

Ему особенно нравилось поигрывать в честность, хотя никто никакого отчета или оправдания от него не требовал. Словно гипнотизируя, Горбатый давил жестким взглядом свою паству, перебегал глазами с одного должника на другого, на момент задерживаясь на каждом, возможно вынося про себя приговор и решая, кого следует подстегнуть окриком, а кого наказать кулаком. Становилось понятно, что он и без писанины помнит назубок все и обо всех, а меркантильные подсчеты лишь доставляют ему удовольствие. И каждый должник, не поднимая головы, кожей чувствовал неусыпное внимание Горбатого.

– Гони пайку! – кричал он растерянному, поникшему Толику.

– Очень рубать хотелось, не бей, не надо, – с обескураживающей наивностью молил Толик и заслонялся в испуге руками.

– Должен, гони! – неумолимо напирал Горбатый, шлепая ладонью по плечу мальчишке и тут же поддавая запястьем под подбородок.

– Завтра вынесу, сукой буду, – лязгнув зубами, плаксиво мямлил Толик, морщился и уползал за спины ребят.

– Зарекалась ворона… И вчера финтил: завтра, завтра, – распалялся Горбатый, и, подражая Николе, сек худенькую повинную шею. – На малолетство не надейся, не проймешь!

Толик тоненько блеял. Он хорошо знал, что обещаниями никого не разжалобить, но каждый раз заводил ту же карусель с просьбами и посулами. У меня так не получалось. Меня воспринимали как взрослого, без скидок на недомыслие.

Каждый раз внутренняя борьба при виде пайки возгоралась заново: что выбрать, голод или побои? Никто не посоветует, не подскажет. С настоящей бедой всегда остаешься один на один, как с тяжелой болезнью или смертью.

Хлебушек, вот он, желанный, лежит горьким искусом. Грядущая вздрючка тоже реальна, ее довелось испытать не однажды на собственной шкуре. Каждый раз меня трясло и ломало, борьба шла с переменным успехом: то выносил хлеб и проводил в голодном покое остаток дня и ночь, то заглатывал, тешил слипшийся желудок и тащился в группу как на эшафот.

12
Куча мала

Я вцепился намертво в ржавые прутья койки. Двое шестерок, мерзко матерясь, пытались меня отодрать. Им помог Никола. Он орудовал среди извивающихся тел, бросал пацанов одного на другого и придавливал сверху, вспрыгивая и топча кучу задом и башмаками.

У самой свалки кружили шестерки, толкали и давили нас, не давая расползаться. Горбатый хлестко лягал вырывающихся мальчишек, норовя засветить в лицо. Педя подзуживал издали:

– Так ему, по сопатке! Попал! Кровянкой залился!

Смятенный и обезумевший, распластался я ниц под грудой барахтающихся тел и ошалело вертел головой в надежде избежать ударов в лицо. В кучу малу я попал впервые и еще не знал, что безопаснее всего скрючиться на боку, поджать колени и прикрыть голову руками. Куча давила. Припечатанный плашмя, я бился всем телом, силясь освободиться, задыхался.

– Бей жидов, спасай Россию! – входя в раж, баламутил Педя.

Накатывал смертельный ужас: грудную клетку сдавили, не вздохнуть, еще немного и расплющат. Я закричал, и в тот же миг острый носок ботинка со страшной силой полоснул меня сбоку по ребрам. Свет померк …

Сознание возвращалось вместе с ощущением того, что беспредельная растянутость и расчлененность тела и мыслей постепенно сжимаются в целостное и конечное я. Небытие милостиво ослабило жуткую хватку и дозволило всплыть. Оглушенный, валялся я в проходе у порога спальни, не представляя, долгим ли было исчезновение?

Полутьма, лишь размытые кресты оконных рам сереют вдоль стен. Словно стянутую стальным обручем нестерпимо ломило голову, кровь толчками, со звоном плескалась в висках. Я хватал воздух судорожными глоточками и не мог пошевелиться. Попытался встать, но пол вздыбился, кресты рам закачались, как живые. Пришлось снова лечь, беспомощно и потерянно.

Кололо в боку, и эта боль пронзала все тело. Отшибли нутро, – всплыла зловещая мысль, рожденная памятью о бесчисленных криминальных историях, заканчивавшихся избиением заарканенных несчастных воришек. Я застонал и, напрягшись, потянулся к койке.

В постели очухался окончательно и дал себе волю. Рыдания распирали грудь. Солоноватая, с металлическим привкусом кровь просачивалась в рот, тошнота подступала к горлу. Я уткнулся в подушку, сморкался и плакал взахлеб. За что меня бьют и ненавидят? Мучаюсь и голодаю, как все. Следующий раз они могут забить и до смерти … Лучше умереть сразу, чем терпеть издевательства и голод … Но умрешь насовсем, и ничего никогда больше не будет … Пожалейте меня! Мне нужна такая малость, только бы не били … В отчаянии, как в горячечном бреду, я истово творил заклинания, шептал несуразные слова, каких раньше никогда не произносил.

Боль по-прежнему буравила ушибленный бок, голова раскалывалась. Все во мне надрывалось и стонало. Я был близок к смерти или помешательству и безутешно скулил в мокрую подушку, исступленно, в неодолимой истерике, моля о помощи.

Слиток горечи скопился внутри за месяцы одиночества и страха. Неужели никто не произнесет успокоительных слов, не погладит по голове, не придаст сил выстоять?

Ощущение неодолимого несчастья окутывало меня. Казалось, такого пропащего и затурканного существа нет во всем белом свете, что достается только мне одному, а жизнь остальных ребят вполне терпима.

Сквозь собственные всхлипы и подвывания угадывался приглушенный говорок. Я знал, что никто не спит, и как только прекратил скулеж, откуда-то издалека, словно сквозь уши, полные воды, донеслись внятные голоса:

– Оклемался!

– Не будет должок зажухивать!

– Небось завтра не забудет, вынесет!

– Вздумает финтить, с кожей сдерем!

– Пятый угол закрутим!

– Недобиток жидовский! Мало их фрицы поизвели! Жаль, не всех!

– Евреи живучи, как тараканы! Их давят, а они прут из всех щелей. Откуда берутся?

– В лагере эту хархотину шлепнули б почем зря! Сколько таких ухайдакали, не счестъ! Они таились, не признавались. Их все одно уличали и выдавали немцам. В бане не открутишься! Обрезанный – значит жид! Спекся!

– А наш обрезанный?

– Надо глянуть.

– Этот сам копыта откинет.

– Ноги – спички, доход-доходяга!

– Шкилетина!

Они высказывались до конца, до донышка, с абсолютной искренностью родных по крови и вере.

Что им нужно? – вновь взметнулся страх. Не моя вина, что родился евреем. Выговариваю по-русски не хуже других, хоть кукуруза, хоть пшенка. Отчеством наделен! Назвали б Николаем или Иваном, никто бы и не пронюхал, что я еврей. А я бы все равно остался евреем, другим я и быть не хочу.

Боль и путаница в голове мешали подумать еще о скрытом еврействе, но наплакался я вволю и теперь дослушивал откровения.

– Душить жидов надо, они Христа убили!

– Бога нельзя убить. Он бессмертен.

– Много ты знаешь!

– Все говорят, что убили! Врать зря не станут.

– Заткнись! Доконаю! Нельзя Боженьку сгубить!

– Что мы без Него?

– Забыл о нас Бог вот и мучаемся.

– Хватит о Богах! Лучше споем!

 
Из душных камер на рассвете нас к стенке поведет конвой,
И я вас больше не увижу, паду с разбитой головой.
И разлетятся телеграммы родных, знакомых известить,
Что сын их больше не вернется и не приедет погостить.
Заплачет горько мать-старушка, слезу рукой смахнет отец,
Но им узнать не приведется, каков мальчишки был конец.
 

Безысходное рыдание желанного успокоения не принесло. Мозг бился в поисках спасения. Если и впрямь загнусь, не выдержу? Тогда терять нечего. Дерзкое решение подкрадывалось исподволь, окончательно перешибая многодневную ущербную ограниченность, и пока оно облачалось в слова, сердце бешено зачастило.

Один выход, пожаловаться взрослым. Никто, кроме меня, не посмеет этого сделать, никто так много не должен. Забьют потом до смерти или прирежут. Так и эдак, конец! От страха перед неизбежной расправой было не отмахнуться. Желание выжить вздымало горячую, как бред, решимость убежать куда угодно, только подальше от этого немирного логова, где все чуждо и враждебно. Найду, где голову приклонить, в миру хоть кто-нибудь посочувствует и приютит, есть же добрые люди. Нужно выдать вожаков и рвануть. Куда уйдешь по морозу? А вожаков накажут за обдираловку, но из ДПР не вытурят, и кара неминуема. Безнадега, деваться некуда ни мне, ни им.

Пусть убьют, – решил я с отчаянием и до странности спокойно. Зато должников спасу. Поймут тогда, что евреи не хуже других. Умереть бы и доказать всем … Что доказать, я не очень себе представлял, и поэтому стал думать о доносе, о побеге, о наших немногих родственниках, оставшихся в живых после войны. Самая близкая родственница – тетка, жена маминого брата, погибшего на фронте. Пожалуй, напишу ей, может приедет, выручит. Заберет к себе или устроит в детдом или хотя бы в другой приемник.

Планы выкраивались разные, одни вытесняли другие, но в большинствое своем они не были реальными, и я это отчетливо ощущал. Главное же стало ясно: нужно что-то делать, на что-то решиться и немедленно, сами собой неприятности не утрясутся. Одно определенное намерение выткалось в тот вечер: последний, жуткий и верный, как самоубийство, шанс я упустить не должен.

Педя, как под сурдинку, выскуливал тоскливую песню:

 
Из далекой тюрьмы моей грязной
Пусть мой голос услышат друзья.
Не корите за вид безобразный,
Зато чистой осталась душа.
В голове моей мозги ссыхают.
Завтра рано отправят меня.
Улететь бы из этой темницы,
Мать-старушку обнять еще раз.
 

Песня гасила боль и настраивала на смиренный лад, но теперь я знал, что не так одинок и беззащитен, как раньше, – со мной заветная, грозная задумка.

Скорбно плакали ледяные разводья, намерзшие на темных окнах спальни. От махорочного дыма и вони слезились глаза. Накатывала знакомая полуночная муть. Воспаленные мысли вязли в расползающейся реальности зыбких видений больного бдения. Наверное заболел, подумалось с безразличием.

В мирной волне напева я усыпал, как в колыбели, а когда голоса замолкали, веки разлеплялись, и я подозрительно озирался: главарей и шестерок легко заносит от тоскливого воя к безудержному куражу. Сегодня песни растрогали Николу, и он разоткровенничался:

– Родителей воронок умчал девять лет назад. И с концом, ни слуху, ни духу! Маманя на инженеров учила. У папани было два ордена, б … буду! На машине ездил с шофером, чтоб мне пропасть! Помню …

Ничего страшного, можно соснуть, тем более запели николину любимую:

 
Ты не вейся, черный ворон …
 

И мне мерещилась не парящая в высоком небе хищная птица, а давно ставший притчей во язытцах наших откровенний «черный воронок», мелькавший зловещим призраком в ночных проломах улиц. «Воронок» – немеркнувшая память поющих пацанов.

Наконец издерганное сознание отключилось, и вновь я пережил пинок по ребрам, остановку дыхания и нестерпимую боль в боку.

– Спать не даешь, – тормошил меня Царь. – Брыкаешься, орешь, как дурной!

Я продирал залитые слезами глаза, но, накрытый пологом ночи, снова соскальзывал в колеблющуюся тьму, с воплем срывался в бездну.

Непробудное утро, сварливая ругань уборщицы:

– Мордой бы вас да в свое дерьмо! Языком лизать! Все обдристали вдрызг! Не отмоешь вовек! Просыпайтесь, азъяты немытые! Поздно будет!

… Горбатый с паскудной ухмылкой хапнул мою пайку, полоснул взглядом и изумленно гоготнул:

– Позырьте, волки! Жид окосел! Ну умора! Жид косоглазый!

В умывальнике у тусклого, проржавевшего огрызка зеркала я долго рассматривал себя. Резкая черта отделяла иссиня черные, стриженые волосы от белого как мел лица. Левый глаз уползал в сторону, и заставить его смотреть прямо не удавалось.

13
Свиданьице

Мглистым полднем Толика вела по двору женщина, вызволившая его из опечатанной квартиры. Ее приезд никого не оставил равнодушным; ни одного из нас ни разу не навещали, редкие счастливцы получали письма.

Было странно видеть открытый, безбоязненный уход воспитанника из ДПР. Пильщики сматывались в город втихаря, через лаз в заборе, по задворкам и задам огородов.

С момента появления гостьи меня волновало одно: пожалуется Толик или нет? Живая надежда должников и страх вожаков незримо витали в притихшей группе, прячась за мутной кисеей табачного дыма. Молчали главари, молчали ребята, но гадали об одном: выдаст или сробеет?

Их возвращение мы прозевали. С мест нас сорвал шум скандала. В зале воспитательница и начальница с трудом удерживали вырывающегося Толика.

– Заберите меня! – неистово вопил мальчик, захлебываясь потоком слез. – Пожалуйста, заберите! Работать пойду, обузой не буду, клянусь! Заберите, а то сбегу и замерзну под забором!

У высокой женщины в куцем полушубке, нерешительно топтавшейся у выхода, прыгала нижняя челюсть и растерянно кривился рот.

– Слезиночка моя горючая! – не выдержав, заголосила она. – Не терзай меня! Куда ж я тебя возьму? Муж пластом лежит, одна бьюсь … Потерпи, родной! Я ужо еще приеду, гостинчиков привезу.

Толик безнадежно выл.

Стало и мне невмоготу, защипало глаза. Я попятился в задние ряды, опасаясь, что сейчас у всех на виду зайдусь ревом похлеще Толика.

Гостья внезапно прервала причитания и, оттесняемая начальницей, боком отступила во тьму коридора к выходу.

А Толик еще долго, по инерции тоскливо выл, пускал сопливые пузыри, как интернатский несмышленыш, впервые оставленный мамой, и стращал:

– Все равно убегу!

Оглянувшись, я ненароком наткнулся на хищный, немигающий взгляд Горбатого и поразился его звериному блеску. Откровенное ожидание добычи горело в нем диким, мерцающим огнем: выследил, подстерег, остался последний разящий прыжок. В группе он первым бросился к Толику.

– Со свиданьицем! Корешей с понталыку сбиваешь? За тобой должок числится, а ты мотать мылишься? Кого обдуть вздумал? Мы ж тебя отовсюду достанем, замухрыга! Что там заначил? – Горбатый грубо и жадно, по-нахалке, выгребал из карманов ноющего мальчишки диковинные яства: печенье, мятные пряники в бледно-розовой помадке, желтые мандаринки, конфеты в фантиках. Он фырчал от нетерпения и, чуя более сильного хищника, поскорее совал в рот мандаринку вместе с кожурой. Головокружительный аромат защекотал ноздри.

– Рви, давись! – вымученно цедил вспухший от слез Толик, обреченно подставляя свои карманы.

Подоспел Никола и хапнул весь гостинец. Раскрошившееся печенье трусилось по полу, Горбатый подбирал крошки, хватал губами с ладоней.

Стало понятно: не рассказал, побоялся.

Тупое безразличие охватило меня. Эти мандаринки, конфеты – все мертвое. О них и думать ни к чему, и смотреть на них незачем. Мой хлебушек снова поплывет мимо, и что бы ни взбрело в голову, какой бы план избавления ни причудился, – все зря, беспросветно, несбыточно. Горбатого не стряхнуть. Ему и сейчас неймется:

– Тебе, карабздюк, половину долгов скостим. Завтра штефай пайку, разрешаю, – отвалил он от своих щедрот.

Его всегдашняя готовность половинить наши долги, но ни в коем случае не прощать их, наводила на мысль об известном опыте такого рода в его прошлом, скорее всего в качестве клиента.

Новогодним утром лизали сырковую массу прямо из блюдец. Пакетики с подарками захапали вожаки, даже развернуть не дали. Оделили фантиками, прозрачными, душистыми.

Без хлеба праздник не в праздник.

Елку обрядили в акварельно-бумажные кружева. Хоровод малышей напомнил о прошлом Новом Годе, вышиб нежданные слезы, затмившие и без того жиденькое веселье. Выплакался в одиночестве, в уборной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю