Текст книги "Я твой бессменный арестант"
Автор книги: Илья Поляк
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Мы шныряли среди первозданного хаоса, обшаривали останки одного дома за другим, откапывали стреляные гильзы и проржавевшие каски, немецкие и наши, и все находки волокли в блиндаж.
В одном из подвалов я неожиданно отрыл извоженную высохшей грязью торбу с патронами всех калибров: маленькими – пистолетными, побольше – винтовочными и такими же острыми, но еще больше, – крупнокалиберными. Ошалелый от небывалого везения, поволок я торбу к подземелью, едва не отрывая лямку. Изумляла не только сама находка, но и пользование обыкновенного холщового мешка для хранения таких опасных и жутких предметов.
– Э, волки? Что Жид надыбал!
Педя, Дух и табунчик бывших шестерок обступили меня. Я намертво вцепился в торбу и визжал шальным матом, никому не позволяя к ней притронуться.
– Зачем тебе патроны?
– На хрена попу наган если поп не хулиган?
Я упорно мотал головой, медленно соображая, что же делать с этим необыкновенным богатством.
– На огород возьмем, с ночевой! – поманил Педя.
Я еще поупрямился, но на столь заманчивую блесну не клюнуть не мог. Да и спрятать патроны негде, все равно отберут или украдут.
С каждым днем проникали мы все дальше в глубь руин и находили больше и больше патронов, словно их там высеяли. Склад боеприпасов в блиндаже рос, и росло желание найти какой-нибудь завалящий «шпалер» и пострелять. Но нам повезло, ничего стреляющего мы не отыскали.
Мы выковыривали пули, высыпали порох и поджигали. Шипящее желтоватое пламя и пороховая вонь возбуждали в нас острое желание испробовать обретенное могущество на чем-нибудь стоящем. Пока организация пожара приемника откладывалась на более благоприятное время, мы разжигали в закоулках развалин костер, швыряли в огонь патроны и прятались за обломки стен. Костер взрывался с сухим грохотом, горящая щепа разлеталась по сторонам, пули цокали и рикошетили по камням.
Нас влекло в руины неодолимо, хотя шипы ржавой колючей проволоки и битые стекла нещадно кололи наши огрубелые пятки. Тупая, ноющая боль зреющего нарыва лишала сна и покоя, огромные волдыри вспухали на пол ступни. Я выворачивал подошву ступней наверх, расковыривал налившийся белый глаз гвоздем или лезвием, выдавливал гной. Знакомый зуд вскрытой ранки был даже приятен. Я прикладывал листья подорожника к розовой нежной кожице и безмятежно ждал выздоровления.
Пока нарыв набухал и нагнаивался, пока подживала ранка, приходилось ковылять, припадая на ногу, а то и на обе. За лето меня угораздило раз пять напороться на ржавые колючки, но отвадить от развалин эти напасти не смогли.
Иногда забредешь чуть раньше обеденного часа в гулкое запустение сумеречных комнат приемника, прошлепаешь по прохладному, непривычно гладкому полу и чувствуешь себя пещерным дикарем в заповедном, старинном храме. В глубине дома тренькнет ложка о тарелку, глухо гуднет одинокий голос, и снова тишина …
Ночами с потолков к нам на постели капали злые полчища клопов. Мы драли ногтями пылающие бока, руки, ноги, по утрам любовались простынями, испещренными шоколадными крапинками. Их густота нарастала от одного банного дня до другого. Спалось же в родном клоповнике беспробудно и сладко.
25
Труд
Слухи о походе на торфоразработки сочились давно. Поджидали поход с нетерпением, с предвкушением новизны и надеждой раздобыть что-нибудь съестное. Мне не давало покоя всегдашнее опасение: возьмут ли? Тревожился попусту, – взяли!
Старшую группу подняли спозаранку. Похватали на скорую руку завтрак и двинули пешедралом через мост к темнеющему вдали лесу. На этот лес смотрел я подолгу прошедшей зимой, не представляя его реальности и возможности сюда попасть.
Дорога забирала в обход низкой луговины, затопляемой в половодье, к зеленеющим полям. Поля источали слабый запах сухой земли и навоза. Колеи полнились пылью. Пальцы ног утопали в ней, как в шелковистой пудре, и было приятно загребать и пускать по ветру серые вихорьки.
Путь предстоял дальний. Пустынный кривой проселок незаметно подобрался к реденькому осиннику и по его краю – к пологому холму. Лесок густел, тянулся к небу и постепенно переходил в сосновый бор, а проселок – в просеку. Стройные стволы мачтовых сосен лоснились луковичной шелухой. Было приятно шагать по холодку. Взбодренные свежестью раннего утра, мы без передыху, не покидая строя, отмахали больше половины пути. Мало-помалу поволоклись вразброд, рыская по придорожным полянам в поисках ягод или застарелых хвостиков щавеля. Ветви кустов прыскали в глаза росяными брызгами, мокрая трава окропила ноги по колена.
Солнце вывернулось сбоку из-за вершин сосен.
Мы шли, и ссохшийся желудок прилипал к спине, и в нем было так пусто, так просторно, хоть катай бильярдные шары.
Сворачивая за деревце по нужде, кто-нибудь непременно объявлял:
– «Поссым, – сказал Суворов, и тысячи херов сверкнули под забором» или «Одна кобыла всех срать заманила».
За увалом дорога круто сползала к бугристому болоту, поросшему редким кустарником. Здесь просеку устилала гать: срубленные стволы молодых деревьев плотно, в несколько рядов, уложенные поперек пути. Поверх бревнышек местами проступала мутная, бурая жижица. Когда мы ступали по шаткому настилу, она всквакивала и чавкала.
Мшистые пеньки торчали по обочинам, а еще чуть в сторону топкая, зыбкая почва расстилалась плавающим ковром. Густой мох нежно пружинил, лаская подошвы ног. Кое-где темнели стоячие омутки теплой, заплесневелой по краям водицы. По временам в них взбулькивали пузырьки болотного газа. Жесткие кочки щетинились пучками соломенных стеблей. На кочках можно было попрыгать и послушать, как под колеблющемся травяным ковром расходятся и быстро затухают круги волн.
– Мертвая топь, – промолвил Лапоть. – Провалишься, засосет!
– Партизанский край, – уважительно пояснила воспитательница. – Гиблое место.
За болотом прятался одинокий хуторок, десяток свежесрубленных домиков, и в отдаление – пара сторожевых вышек. Пустынно, ни одного человека, только спесивые свиньи безмятежно нежились в лужах. Нас, незванных пришельцев, и взглядом не удостаивали. Мирные чушки, немного худы и грязноваты, но одного хряка с литым загривком хватило бы заполнить излишнее, сморщенное пространство наших желудков, где совершенно определенно нет жизни. Какая там жизнь, тьма тьмущая и тоскливое запустение.
С ленивых свиней если не сытая шамовка, то хоть немного развлечений. Группа пустилась седлать необъезженных, визжащих животных. Отчаянно, им в тон, вопила воспиталка.
После первого похода нам еще лишь пару раз удавалось порезвиться веселыми скачками. Свиньи быстро поумнели. Непостижимым образом учуивая наше приближение к околице, они снимались с насиженных мест и улепетывали стремительным аллюром, без оглядки, как струхнувшие собачонки. Лишь иногда нам доводилось заметить издали взволнованные крючки хвостиков зазевавшихся животных.
Мы у цели. Глубокие борозды, исполосовавшие черно-бурое торфяное болото, стлались в необозримую даль. Вспоротая земля дышала прелым сырым теплом.
Нам предстояло переворачивать подсохшие сверху пласты и подставлять солнышку пропитанный влагой бок. Неровные штабеля готового, просушенного торфа громоздились вдоль кромки взрытого поля.
Продолговатые, нарезанные поленьями комья с первого взгляда казались не тяжелыми, а работа не хитрой, вполне по силам. Так, легкая прогулка вдоль борозды. Но минут через пяток я взопрел, а через полчаса измучался и выдохся.
Полосы вывернутой земли змеились за горизонт. Горячий пот струйками сочился со лба, щипал глаза, ноги дрожали от напряжения. То на коленях, то вприсядку копался я в черном перегное, приподнимал ком и переворачивал, приподнимал и переворачивал. Грязь облепила руки и ноги, я скользил и вяз, но как ни спешил, дело почти не двигалось. Согнутые спины ребят мелькали далеко впереди. Назойливо липли мухи, деревенели мышцы, а я все полз и полз, с безнадежным остервенением ворочая неподъемные комья.
Один за другим одолевали свои гряды ребята и блаженно рассыпались поодаль на травке. Я поминутно оценивал оставшуюся мне часть: с моим проворством с работой не справиться, из проклятого болота не вырваться.
Солнце нещадно жгло затылок, плавились мозги. Знакомая боль плескалась в висках, горело горло. Ребята давно покончили со своими нормами и уползли с солнцепека в тень. Может передохнуть? Нет, все ждут. Я бился как чумной, толок коленями жирное месиво, тягал и тягал мокрые пласты.
Иногда мне кричали, и я едва разбирал:
– Не волынь! Жрать охота!
– Шевелись, глиста вяленая!
– Будет мудохаться!
Черный с головы до пят, как навозный жук, ковырялся я один на огромном поле. Два переступа на четвереньках, упор ладонями в пласт, нажим, переворот; еще два переступа, еще переворот. Болезненное напряжение нарастало, становилось непереносимым. На подмогу надежды нет, в нашем стане такое было не принято.
Здесь, на этом неоглядном торфянике я впрягся впервые и впервые познал, что такое есть физический труд, как может он быть горек и сладок! Никогда после труд не был столь непосильным и таким желанным. Увильнуть, остаться в приемнике граничило с униженным признанием своей слабости, своего малолетства и, следовательно, незаконности каких-либо притязаний на равноправие. Я никогда не отлынивал и прилежно тянул свою лямку.
Конец, домучил. Ковылял обратно вдоль борозды, обессиленно покачиваясь. Пятки чамкали и разъезжались в грязи, осклизлое месиво продавливалось меж пальцев ног. Разъеденные слезами и потом пылали глаза и щеки. Быстро подсыхающая грязь стягивала кожу.
Меня заждались, и передыхом не пахло. В изнеможении свалился я на траву, но отдышаться не успел.
– Айда!
Группа снялась и пошлепала прочь от мерзкого болота.
– Марш, марш!
– Пешком за пайком!
– Дрянь работа! Идешь домой, а прихватить нечего!
Возвращение прошло как в тумане. Потный, обалдевший, не замечал я ни свиней, ни трясины, ни косогорья. Волочился в хвосте, оступаясь и припадая на обе ноги, а приотстав, стискивал зубы и сбивчивым, неверным скоком нагонял ребят. Не было моченьки поднять руку и смахнуть пот; только бы дошагать, не отстать. Хотелось рухнуть под куст и заснуть.
Пришел в себя на следующее утро, ощущая острую ломоту в натруженном теле. Поясница не разгибалась, кулаки не сжимались, гудели руки. По лестнице не сходил, сползал, повиснув на перилах.
Но боль не была донельзя в тягость. Я знал, что крепну, становлюсь сильнее, и в следующий раз справлюсь с заданием не хуже других. Самовнушение это вселяло отраду и удовлетворение.
Гоняли нас на торфоразработки нерегулярно, раз-два в неделю. Мы ворочали мокрые пласты, либо складывали штабелями уже высушенные. Продолжались походы до затяжных августовских дождей.
Лето было в разгаре, и мне не терпелось ухватить за хвост огородного счастья. Удобного случая не представлялось долго.
– Едешь дежурить, – как-то снизошел до меня Лапоть.
Теплый ком подкатил к горлу: сподобился милости. Чувству благодарности не было предела.
Отужинали и, прихватив одеяла, погрузились в длинную колымагу. Вислозадая кляча размеренно и степенно пошла к полевому стану. Мы сидели по краям телеги, болтая ногами, и мне с трудом верилось, что примазался к такому взрослому и избранному сообществу.
Добрались засветло. Лошаденку стреножили и пустили пастись на ближний лужок. Ребята поливали гряды, я таскал сушняк для костра: хворост, старые доски и плетни с пепелищ сожженной деревни, огороды которой и нарезали приемнику под посевы.
Нескончаемые июльские сумерки лениво ползли с востока. Густела синева небес. Бархатистая тьма опускалась на поля и дальний лес. С реки подбиралась прохлада.
Запалили костер. Сухое дерево занялось ярким, белым пламенем. Постреливали, попыхивали искры и, взмывая вверх вместе с дымом, гасли.
После тряской дороги очень хотелось есть. Нетерпеливым взглядом шарил я по грядам моркови, красной свеклы, лука. Урожай не созрел, но чувство близкой поживы не гасло ни на миг. Съедобными оказались молодые завязи свеклы.
– Нашу не тронь! – предупредил Лапоть. – Вон чужая, рви до уздечки!
Я поползал по грядам, выщупывая, как кур, полуналитые хвосты и набивая ими карманы. Обмыть терпения не хватало. Я обтирал их лопухом, глотал и глотал, раздирая горло. Свекольное изобилие ошеломляло, и с пустым желудком не было сладу. Под зубами хрустел песок, от неаппетитных, сладковато-противных клубеньков вязало язык и весь рот.
– Хрена ль пакость сырую жрать? Погоди, напечем! – умерил мой пыл Педя.
Побросали свеклу в костер, накинули на плечи одеяла и расселись вокруг огня.
Саднило исцарапанное горло. Недозрелые плоды взбухающим комом вспучивали желудок. Я полизывал сухие губы и раз за разом жадно припадал к колодезной бадье, лакал студеную, обжигающую воду. Боль не утихала.
Голод мутил разум: свеклы прорва, нужно есть, не теряя времени. Когда еще такое представится?! Под носом была еда, и трудно было не потерять власть над собой, не подчиниться могучему велению брюха.
Прутиком я выкатил из костра подпаленный сверху, но сырой изнутри, плод и нетерпеливо рванул его зубами.
– Гужуйся от пуза, Жид! – жмурился довольный Лапоть. – Помни свекольный рай!
Распухший язык распирал рот, давила отрыжка, но пока не умяли всю горелую свеклу и желудок не наполнился до предела, успокоение не наступило.
Прибрела ночь. Яркие звездочки золотистыми зернами разбежались по небу. Оранжевая луна с объеденным боком одиноко плыла в центре сизоватого туманного нимба. Временами жиденький дымок костра тонкой паутиной наползал на нее, и тогда ее сиротский лик слегка покачивался, окутанный прозрачной, колеблющейся кисеей.
Мятущийся свет пламени разрывал посеребренный полумрак обступившей нас ночи. Сухим жаром припекало руки, обдавало лицо. Закутанные в одеяла ребята застыли бесформенными изваяниями. Подрагивающие, красноватые отсветы костра плясали на их лицах.
Педя запел. Давно неслыханное, тягучее нытье захватило нас:
Звенит звонок, идет поверка.
Монтер задумал убегать.
С трудом поверки он дождался и
И стал проворно печь ломать.
Сломал он печь, сломал вторую,
Залез на длинный чердачок.
По чердачку он долго шлялся,
Себе веревочку искал.
Нашел веревку, тонку, длинну,
К трубе тюремной привязал.
И потихоньку стал спускаться,
А часовой, растяпа, спал …
Сорвалась звезда и, светлячком во тьме, стремительно ринулась к земле.
– Куда улетают падучие звезды? – спросил кто-то.
– В море, наверное, или в океан.
– Это душа покойника отлетела, ей Богу!
– Брехня! Если б по мертвецам звезды сыпались, опали бы все давно. Доходяг в печах жгли миллионами, – ни одной не свалилось! – заявил просвещенный Педя.
А мне подумалось, что, быть может, мирно помаргивающие звезды – это крохотные отверстия в сказочное царство, озаряемое немыслимо ярким солнцем.
Неподалеку в кустах всвистнула спросонок птица. Ее крик резко прозвучал в ночной тиши.
Ребята пели еще, а когда примолкли, я стряхнул дремоту и глянул в костер. Пламя опало. Лениво поплясывали чахлые огненные язычки, долизывая черные головни. Неверное мерцание догорающего костра высвечивало беспорядочную картину коллективного сухоблудия. Развлекались бесстыдно, не таясь, и это идиллически-открытое зрелище коробило и немного пугало.
– Что на отшибе, Жид? – осклабился похотливо Педя, почуяв чужой взгляд. – Чураешься?
Я поплотнее завернулся в одеяло и на мгновение пожалел о своем опрометчивом поступке: ночевка в такой компании могла кончиться плачевно.
– Он мал и глуп и не видал больших залуп!
– Малолетка, в жопе буй, во рту конфетка!
– С зимы удлинился, в ботву пошел.
– Ништяк, год-другой, – и будет наяривать вместе с нами.
– Если с голодухи здесь не дойдет.
– А жиды импотенты! – ляпнул кто-то.
– Мура! – со знанием дела возразил Педя. – Евреи и негритосы плодовиты как кошки.
– Сотворить бы помесь жида и черномазого.
– Наш херштурмфюрер собирался после войны негров блондинистых разводить!
– Может блондинистых жидов?
– Не, с жидами у всех вражда кровная: их в печь, на истребление!
– Жиды неистребимы! Этого Горбатый пырял, пырял – и ни хрена! Жив!
Евреи были охаяны, вознесены, а не полегчало.
– Сюда б дешевку с бешеной маткой!
– Думаешь сладишь? Ей нужен знаменитый, как у Петра Первого, в двенадцать спичек!
– На плечо закидывал?
– Свист!
– Ей-ей! В задний карман прятал.
– Марухи достало б на всех.
– Сиповка старая! Щекотурится, будто честная!
– Съезжала в общагу, от радости сияла как медный жбан. Будто не ее кодлой шморили!
– Маньку-дурочку бы!
– Не даст! Шалава рябая, любит жареное! От кухни ни ногой!
– Говорят, Сталину омоложение сделали. Вживили обезьянью железу.
– Этот тоже до баб не промах! Двести лет проживет.
– И слава Богу! Что Россия без Сталина? Захиреет!
Разговор перекинулся на другое.
– Пора рвать когти. Обрыдло здесь, да и все сроки прошли, – то ли неуверенно, то ли задумчиво промолвил Педя, словно уговаривая самого себя.
– За Горбатым на юг похряешь?
– Не, попру к «куколкам» на острова.
– Это которые без рук, без ног?
– Ага. Сытно и не хлопотно. Там всегда санитары требуются!
Помолчали.
– Раскинулись ляжки у Машки! – трубанул кто-то на известный мотив.
Компания подхватила разнузданно, громко. Непотребная песнь взвилась над костром и умчалась в густой мрак застыдившейся ночи.
Я наглодался свеклы и накачался водой сверх всякой меры. Непережеванные, шершавые куски подпирали ободранную глотку. Рот заливало горечью, слегка познабливало и поташнивало. Хотелось выплюнуть съеденное. Слабость наваливалась все сильнее, расползалась изнеможением и тяжестью по всему телу. Тянуло залечь в родную вонючую постель и не двигаться.
Я поковылял в сарай, выбрал на ощупь местечко и залег.
Острая боль в желудке прервала мой сон. Лихорадило. Голова пылала огнем. Абсолютная темнота ограниченного пространства сдавила ужасом, – не вдохнуть, не выдохнуть. Чей-то негромкий храп приободрил меня, и на обмякших, ватных ногах я потащился к выходу, задевая лежащих вповалку ребят.
От одинокой головешки, дотлевавшей в черном кругу, вился тонкий дымок.
В нетерпении стаскивая на ходу трусы, воссел в борозде. Из меня хлестануло, как из трубы …
С пол пути к сараю завернул обратно. Снова понесло, неуемно, мучительно. В воспаленный мозг заползала тьма, о возвращении в сарай и не помышлял. Обессиленный, путаясь в спущенных трусах, отдыхал в борозде между очередными позывами. Ледяной змеей скользнула мысль: здесь, вдали от взрослых и докторов, не спастись! Разрывая тишину ночи, я оглушительно, во всю мочь, завопил. В дверях сарая забелело лицо. Я призывно заныл и позвал на помощь.
Послышались голоса:
– Жид загибается!
– Обожрался, мозгляк занюханный!
– Жадность фраера сгубила!
– Ничего, до утра погодит.
– Срать и родить нельзя погодить!
Последнее, что дошло до распадающегося сознания, был решительный крик Лаптя:
– Лови кобылу! Гоним в город!
На этот раз длительная отсидка в изоляторе истомила меня. С утра ребята правили в лес, на реку, на торфоразработки. Я с завистью глазел им в след, отлеживаясь в скукоте и одиночестве под неусыпным надзором местных клизматологов. Всей душой я жаждал возвращения в группу.
После болезни меня окрестили новым, Бог весть которым по счету, прозвищем: Кровянка!
26
На второй виток
Старшая группа редела. Несколько рядовых шестерок были опознаны как беглые колонисты и водворены на свои прежние места. Пришел приказ: всех воспитанников четырнадцати лет и старше спровадить в ремесленные училища. Первая партия отбыла незаметно, без проводов и напутствий. По дороге сорвались все до единого.
– Наблатыкались, сволочи! – плакалась эвакуаторша по возвращении. – Подрали с голыми задами. Могли и из ремеслухи сбежать. Обутые, одетые, в форме, в шинелях!
Зов воли! Твой сладостный яд унаследовали они как роковую болезнь, пелена твоей благодати затмила им рассвет. Плевать им было на настоящее и будущее, на неминуемость порочного круга отсидки в новых правилках, на трезвые мысли и порушенную жизнь!
Зов воли! Твой сладостный яд настигает внезапно, и обесцениваются трезвые устои налаженной приспособленности, их бремя распадается, как карточный домик. Казавшиеся здравыми цели и ценности превращаются в прах. И только зов воли повелевает созревшим разумом.
Повезло Педе. Из военного духового училища прибыл маэстро за талантами. Вскрыли пианино. Маэстро, губатый, обрюзгший старшина в мятом кителе, торкал пальцами-сосисками в клавиши и вопрошал:
– Сколько?… Какие? … Повтори! …
На бледного, дрожащего Педю было жалко смотреть. Я и не подозревал, что он может так волноваться. Он торопился с ответами, сбивался, а под конец пустил слезу и жалостливо пролепетал:
– Еще разок испытайте?! Я знаю, просто смущаюсь. Я и петь умею. Может послушаете? Возьмите, не пожалеете!
Старшина хлестанул по клавишам всей пятерней что-то бравурное, хлопнул крышкой и заключил:
– Не блеск. Так, на троебанчик … Но, пожалуй, беру! Собирайся!
ДПР распрощался со всеми своими признанными знаменитостями. Из косячка разбитных шестерок, верных выкормышей Николы, уцелел один Дух.
Ряды старожилов заметно измельчали. Процеженные сквозь возрастное сито остатки старшей группы обрастали пополнением. Как мотыльков с опаленными огнем крылышками, сносило к нам опаленную временем молодь. Четырнадцатилетних больше не присылали. Понавезли много детей почти ясельного возраста. Брат перебрался спать ко мне.
Среди новичков я нередко отличал соплеменников, но тяга к сближению подавлялась страхом пробудить подозрительность и неприязнь группы, вызвать всплеск открытой вражды. Я сторонился сомнительных физиономий и фамилий, покорно, в одиночестве волоча привычное бремя неправедного отщепенца.
Скоротечны летние дни ущербного северного лета. Августовская теплынь внезапно ломается. Сквозь невидимую небесную щель прорывается безобидный свеженький сквознячок. Спрятавшись за серую поволоку облаков и нудную морось, он рыщет окрест, шершавит водную гладь, будоражит и треплет густую листву, теребит травы. Осень и не мерещится. Не впервой наползает ненастье, занявшийся дождишко кропит землю, вызванивает по лужам. Разбегутся тучи, выкатит солнышко, и спастись от его жарких лучей можно будет только в реке.
И дождик стихает, встрепанные облака исчезают вдали, но на берег не хочется – прохладно. Может быть воздух прогреется, и мелкая заводь неудержимо поманит нас? И становится тепло, и мы подаемся к пустынной отмели, топчем подсохшую сверху пыль и липкую траву. Но купаться не тянет – не жарко. Свеженький сквознячок поласкал поверхность реки, посек ее стылыми струями и – пусть солнышко ярится – возвращения ласковых дней не жди. Вода потеряла манящую теплоту, зябко струится мимо, отливая ртутными бликами.
Приняли новую воспитательницу, – поджарую пигалицу, перетянутую солдатским ремнем поверх выцветшей гимнастерки, с пластмассовыми блямбами-сережками на мочках ушей. Личико худенькое, над ним кудряшки мелким бесом, видимо по случаю поступления на работу. Потом, в будни, пошли жиденькие косицы. Мы отнеслись к ней безучастно, как и ко всем ее предшественницам.
– Еще одну нам на голову. Зиночкой кличут.
– Сбежит, вострушка лягавая!
– Месяца не протянет, пайкой клянусь!
– Доходная, ни письки, ни сиськи!
– Говорят, в разведке служила.
– Цыпа в разведке!
Кличка не прилипла. Взрослых величали по кличкам только за глаза, а Зиночка с первого дня засела в группе, не чураясь ни старших, ни младших, а молчаливому, необщительному шкету как-то пропела:
– Что набычился? Я ж любя спрашиваю.
Это «любя» прямо оглушило. Кто услышал, обомлел! То ли смеяться, то ли плакать над подзабытой святой невинностью?! Заводить с нами разговоры о любви в этом доме никому в голову не приходило.
– Без мыла лезет, – решил Дух.
Раза два-три в приемник заглядывал военный, зиночкин ухажер. Но потом это дело у них заглохло, Зиночка осталась одна. У нее не было своего угла, своих занятий, лишь койка в общаге. И вечерами она не спешила покидать ДПР.
Осенние заботы сосредоточились на заготовке картофеля. Без картохи – не жизнь! Наковырять ее себе на прокорм – дело святое, непреходящее.
Скороспелке с собственного огорода дозреть не дали, выкопали к концу лета. В сентябре наладились на уборку в совхоз. Всем приемником, вместе с начальницей, воспитателями и даже Жирпромом выползли на истерзанное поле. Кривые борозды полнились водой. Забрести туда отважилась только Зиночка. В линялых офицерских брючатах, в хромовых сапожках, она увязла в глубокой грязи среди жухлой ботвы и, растерянно хлопая ресницами, неустойчиво покачивалась, пытаясь удержать равновесие.
Хмельной, с плотоядно-лукавым прищуром взгляд Жирпрома пристыл к ее заду:
– Закопалась до ентой точки! … Ничо! Работенка не пыльна!
Тяжело оседая мощным гузном, он вытащил и вынес на сухое место сперва Зиночку, потом ее сапоги.
Совхозное начальство смилостивилось и осчастливило приемник другим участком, посуше, неподалеку от воинской части. В полдень в клубе этой части врубали музыку. Мы поднимались с колен, распрямляли онемевшие спины. Веселая мелодия взмывала над полем, будоражила приуставших тружеников. Мы забывали о лопатах и ведрах и, сначала несмело, потом увереннее принимались выдрыгивать руками и ногами дикий, неповторимый танец околдованных волей птиц. Поле вскипало разноголосыми вскриками, грязь летела из-под промокших подметок, а мы плясали назло всему свету. Чумазые, усталые выбрыкивали и кривлялись раскованно и беззаботно.
И, конечно, вечерами пекли молодую картошку.
Осенью нам постоянно перепадало съестное. За картофельной полосой последовала довольно продолжительная капустная. Нас пичкали вареной, жареной, пареной и квашеной хряпой, а сырым кочешком можно было разжиться тайком из общественных закромов.
В подвал под веранду ссыпали несколько подвод капусты. Одна из ступенек крыльца сдвигалась, образуя узкую лазейку. В эту пропахшую плесенью сырую нору мы и повадились вечерами.
Муравейник затих. Зиночка в последний раз обошла спальни и уныло убрела восвояси. Я перевалился через подоконник и, всем телом прижимаясь к обшивке дома, прошел по карнизу на крышку сеней. Водосточная труба свисала отсюда в пожарную бочку. Бочка была полна воды, на поверхности которой закисала зеленоватая ряска, присыпанная мелкими пестрыми листочками.
Труба шаталась и скрежетала, и сползать по ней было боязно. Навернуться в тухловатую, стоячую муть ничего не стоило.
Протиснувшись в гнилостную сырость погреба, я нашарил пару вилков потверже и поспешил обратно; засекут, нахлобучкой не отделаешься! Карабкаться на крышу с грузом за пазухой и красться по карнизу к окну было опасно. Приходилось локтями придерживать кочешки, рискуя в любой момент загреметь вниз и сломать шею.
Меньший из похищенных кочнов я отнес сестренке. С другого сорвал грязные листья и, ломая горстями, принялся за позднюю трапезу. Проснувшийся брат не отставал от меня, смачно похрустывал, вгрызаясь в сладкую, сочную мякоть. Кочерыжка досталась Толику. Он побаивался высоты и не решался лазить по карнизу.
Зимой мы несколько раз батрачили в овощехранилище или, как мы выражались, в гноевонилище. Вынести оттуда что-либо было не просто, обыскивали. Работа не только скрашивала безликие дни, но и приобщала ко всем стадиям превращения волшебных клубней в вонючее месиво. Во всяком случае, нас подпускали только к нему. До плясовых номеров, как на поле, здесь не доходило, а пели частенько. Тянули что-нибудь беспросветно унылое:
Вот привалишь в лес, темнота кругом,
Темнота, ничего не видать.
Поплюешь в кулак и начнешь втыкать,
Ну и жизнь наша, так твою мать!
Технорук придет, вымерять начнет:
– Сотню кубиков надо вам дать.
Как подумаешь: сотню кубиков!
Эх, начальничек, так твою мать!
Непроспавшаяся, недавно амнистированная нормировщица лениво правила табунчиком жуликоватых филонов. Покосится подозрительно, прогундосит:
– Шевелись, вярбованные! Урки дурножопые! Не отпушшу домой до полтретева!
Но пожалеет, отпустит. И наддадим ходу, и возрадуются самые смелые, схоронившие за пазухой леденящее жидковатое гнилье. Подпеченное в золе, оно проскальзывало в желудок горячим рвотным порошком.
После посещений гноевонилища трудно было представить, что бывает и не гнилая картошка. И пока она заболевает и сгнивает, не выздороветь и нам.
А безликие дни текли, как воды ленивой речушки, заплутавшей среди болот и неотличимой от них.
Многое отошло с прошлой зимой, и только дикое матюгание пристало неистребимо. Брань казалась естественной, она обволакивала речь, рвалась и хлестала из каждой фразы. Изгои вооружились отвергнутым языком и поднаторели в искусстве бряцания им. Недавно прибывший мальчишка, тихоня и молчун, неожиданно хмуро оборвал мое трескучее щебетание:
– И что ты все время лаешься?! Жуй, жуя, жуля, жуйня!
Меня озадачило его раздражение, но скоро неуемное похабное фонтанирование обернулось серьезной неприятностью. Я разучивал стишок и машинально чирикал карандашом по листочку с текстом, а праздничным утром был пригнан в канцелярию. Перед начальницей лежала злополучная бумажка со стихом, где меж строк была накарябана гремучая брань. Зиночка, согнувшись надо мной, возмущенно ругалась, бренча медалями и с трудом сдерживая незаменимые, рвущиеся из глубин души, горячие слова. Начальница, придавленная запавшим ей в голову единственно понятным из всех педагогических премудростей и воззрений: детей не бить, грозила:
– В колонию упеку! Стервец! О детдоме и не мечтай! От одних бандитов избавились, так новые подросли! Без обеда, и раздеть на неделю!
Отбывать это стандартное наказание стало труднее, чем прошлой зимой. Тогда раздетому дозволялось завертываться в простыню, воспитательницам было зазорно созерцать мужское естество почти зрелых парней. Теперь группа измельчала, и ангельская срамота восьми-двенадцатилетних мальчишек никого не волновала. Нам, оголенным бедолагам, чем-либо прикрываться запретили.
На линейке голопопым ослушником вталкивался я в середину строя, втягивал живот и зажимал ладошкой холодную, едва приметную пипку. Красуешься на весь белый свет, шныргаешь затравленно зенками, – скорей бы в столовку, за столом все не так конфузливо и открыто. А из малышовой группы лезет наивный девчачий нос, зыркают то ли насмешливо, то ли недоуменно синие глазки. От жгучей стыдобушки подмывает из последней шкуры выскочить. Линейка застаивается, Зиночка не спешит, не телится. Поучает старосту, вещает что-то, как поп с амвона. Пообвыкла, голенький доходяга ее не смущает, а возможно тешится назло.
Мотанешь линейку, останешься без обеда. Собственное достоинство или голод – выбирай! Попробуй не сломаться! Деваться некуда, нужно терпеть. Бегут дни, смотреть по сторонам отвыкаешь, но давящая боль позора каждый раз пылает свежим ожогом, внутренняя муторность не притупляется. Даже после отбытия наказания кажется, что все воспринимают тебя только в голом обличии.