355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Поляк » Я твой бессменный арестант » Текст книги (страница 12)
Я твой бессменный арестант
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 00:00

Текст книги "Я твой бессменный арестант"


Автор книги: Илья Поляк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)

23
Изолятор

Первые дни в изоляторе проплыли в тумане сплошного благодатного сна. Сон сморил меня властно и сразу, унес от ненавистных людей и дней. Опустошенное сознание, измученное тело, все мое существо до последней клетки жаждали покоя. Продраться сквозь железо и жуть смертоубийства удалось чудом. Это ли не везение?!

Боль быстро шла на убыль. Чуть припекали швы, при неосторожном движении остро подергивало лопатку, но раны не волновали меня, я знал, что жизнь продолжается. С плеч свалилась гора, душа вырвалась из плена, я расслабился и, повинуясь инстинкту, впал в живительную, безмятежную спячку. Сознание отключалось, когда ему вздумается, и вновь возгоралось плавно, без вспышки.

Я с жадностью, иногда в полусне, глотал приносимую еду и с облегчением вновь погружался в удивительный мир тишины и отрешенности. Глубоко поражало самое простое: возможность спокойно поглощать пищу и засыпать без страха.

Начальство расщедрилось, и мне отваливали две-три пайки за раз, не скупились и на добавки. Главное, – не нужно было ханать трясущимися руками заветный ломтик, отдирать его от сердца, как частицу собственной плоти. Я дорвался до хлеба и жевал его, пока не слеплялись веки.

Ничто не нарушало моего телесного и душевного блаженства. Напряжение голодных и страшных дней понемногу спадало, промежутки бодрствования удлинялись. Сон и время развеяли боль и страх, осталось чувство окончания непосильной, изнурительной работы. Плохо, хорошо ли, работа завершена, ее не переделать, и беспокойство бессмысленно.

Дремотное оцепенение капля по капле вытеснялась туманными грезами о школе, приятелях, доброй учительнице. Всплывал и таял, как дым в поднебесье, расплывчатый образ детдома. Неотвратимо накатывало далекое прошлое. Я рылся в памяти, цеплялся за него, как за соломинку, только бы не думать о возвращении в группу. Вспоминалось легко, всласть. Память оживляла что-то безотчетно похожее на теперешние дни выздоровления.

Ряды больничных коек залиты утренним светом. Высокие окна. Пронзительная белизна простыней, из-под которых видны обнаженные руки и плечи. Глубокое ощущение новизны и необычности того, что люди спали раздетыми. Во всем теле ощущалась цыплячья легкость и живость, так и подмывало проверить, хватит ли силенок подняться? Удивляясь собственной смелости, опустил ноги и, сунув их в валенки, встал. Колени гнулись не в ту сторону, слегка кружилась голова, но стоял, колеблясь, и понимал, что и шагнуть могу. Плюхнулся на постель переполненный необыкновенной радостью: глянул бы кто на мое геройство! Свершилось чудо выздоровления, а вокруг властвовал сон.

Потом долго отдыхал и слушал нестройное сопение палаты. Тянуло совсем покончить с сомнениями и испытать не позабытое чувство передвижения на своих двоих. Засвербило, подталкивая, нетерпеливое любопытство, побуждая высунуться за дверь и проверить, где мы?

Натянул рубашку и брюки и снова поднялся. Шажок за шажком, осторожно переставляя ноги, добрался до порога и выглянул наружу. Глаза разбежались: в огромном зале было полно моряков. Самых настоящих, в тельняшках и брюках клеш. Приблизились двое, первыми обнаружившие мое явление.

– Питерский?

– Да, – кивнул я.

Когда испуганная, полуодетая мама выскочила из палаты, я сидел среди моряков с бескозыркой на ушах и огромным куском белого хлеба в руках. Кусок был замечательный, откромсанный во всю буханку, толстенный, намазанный маслом и присыпанный сверху сахарным песком. Его было трудно и жалко есть: пока рот разеваешь и вгрызаешься, драгоценный песок сыплется на пол.

– Целехонек ваш герой! – Матрос осторожно передал меня вместе с хлебом маме.

Этот кусок белого хлеба грезился мне в самые голодные приемнитские вечера.

Воспоминания распутывались и оживали. Я стал ходячим дистрофиком Омского стационара выздоравливающих блокадников. Стационар обосновался в морском училище, а возможно, училище разместилось в бывшей больнице. Половину многоэтажного здания предоставили беженцам, в другой – обучали курсантов.

Недели в теплушке преобразили нас. Стекла чернота со щек, следы дистрофии не били в глаза, не поражали стороннего человека. Но смерть задела нас черным крылом, истощение прочно пометило лица и поступь. Не все и не у всех шло гладко, выкарабкивались по-разному. О иных шептали:

– Не жилец.

Смерти не прекращались. Мальчишку, соседа по теплушке, увезли в больницу с туберкулезом. Потом еще одного. Несколько рахитичных, вялых детей поднималось с трудом, а братишка едва шевелился, даже сидеть не мог.

Я отошел сразу. Спустя пару дней по приезду расхаживал без труда, а еще через неделю бегал по всем этажам снизу до верху. Замельтешили денечки выздоровления.

Истаивали снега, но еще примораживало утрами. Нас подлечили и подкормили. Оживший табор перекочевал в обезглавленную церковь, переоборудованную под общежитие. Массивные церковные стены и своды измазюкали грязно-синей известью, но не высоко, а так, куда дотянулась мочальная кисть. Крепежные стояки – неошкуренные толстые лесины – держали потолки из неструганных досок. Половодье нар разбежалось по залу, алтарю, боковым приделам. Непрестанно гудели примуса, чадили керосинки с кастрюлями и чугунками с похлебкой, в ведрах и лоханях пузырилось и пенилось кипящее белье. Из конца в конец протянулись провисшие веревки со стиранным тряпьем.

Здесь всегда царил полумрак подслеповатого мерцания коптилок, лампад, дымных топок плит и буржуек. Керосиновый чад забивал кислый банно-прачечный смрад распаренного мыла.

По тесным, длинным проходам с приступочками наверх к алтарю сновали по-старушечьи сгорбленные женщины. Скулили и орали дети, стонали больные, спали вернувшиеся с ночных смен девушки.

Чуть встали на ноги, навалились вечные заботы: чем кормиться, где притулиться? Эвакуированные предприятия глотали эвакуированных людей. Детей затыкали в интернаты, сады и ясли. Натерпелись, намучились, но спаслись. Ритм новых дней диктовал непреклонно: работать, работать, работать! Впряглись вместе со всеми блокадники и потащили на костлявых хребтинах огненный крест войны.

Память высвечивала переполненные детсадовские группы с визгом, толкотней и плачем, болезни, рыбий жир, встречи с мамой в конце недели. В больших красных санках, «карете», волокла она нас троих через весь город на квартиру. Квартиры каждый раз менялись: кому нужна жиличка с крикливым, вечно больным выводком?

Постоянным пристанищем стала захудалая халабуда, вросшая в землю до подслеповатого, затененного крапивой оконца. Ее хозяин, квелый, хромой старикашка, приковылял на новоселье. Прихлебывал из чекушки, толковал покровительственно:

– Почему сдал? Не выживает в ей нихто. Порося завел – исдох! Кроля – вмер! Куря, – дык не несуца! То ли дух в ей особливый, то ли сыро очень, – не дотункать! Другу рыть стану.

Сработал два корявых горбыльных лежака, а меж ними столик на скрещенных, как у дровяных козел, ножках. У входа сляпал маленькую, на одну конфорку, плиту, провозившись неделю. Землянка была размером с вагонное купе, но пониже и потемнее.

– Я ушлый, ядрена корень. Усе могу, усе узырю, – пыжил он ноздреватую, заросшую образину. – Зараз углядел: еврейка! Мне все одно: хучь негра мриканска, хучь чучма кавкаска! … Христянска душа все ж приятней.

Хибара нагревалась, как только занимался огонь в печи, и быстро выстывала, когда он гас. Сквозь обраставшее ледяной коркой оконце под потолком был виден край небушка, ствол и нижние ветви березы.

Здесь, на отшибе, мы и бедовали до конца войны. С убогой конурой сроднились, как лошади со стойлом. Ее обжитой душок манил из детсадовской и школьной маяты. Гостей не пригласишь, – тесно, убого и стыдно, а в остальном жилье как жилье, отдельное и спокойное. Неведение – великий дар детства. Теплый бок плиты, кусок хлеба, мамины руки, – и мир прекрасен!

Через год, другой наскребла бы мама и на комнатенку получше, да о другом думала, к другому стремилась. Откладывала последнее, готовилась в обратную дорогу к родному, насиженному гнезду. Потому и мирилась с дедовой завалюхой. Знала, пристанище временное, скоро домой, в Питер!

Жизненные силы пробуждались. Вроде бы полеживай себе в удовольствие, но одиночество стало в тягость. Швы давно сняли, жжение и покалывание ран прошло. Правое предплечье стало чуть тоньше левого, но чувствовал я себя здоровым, способным снова быть на ногах.

Праздным взором смотрел я в окно на пустынный палисадник и темный дом за голыми стволами деревьев. Знал, никто не навестит.

Весенний ветер шумел, сдувал серые подтаявшие снега. Над кронами могучих, разлапистых кленов безостановочно плыли гривастые облака. Их неповторимое разнообразие сначала занимало воображение, но неживая, безглазая унылость скоро наскучила. Почему облака никогда не набегают с восхода? – гадал я.

Я хватался за книги, оставшиеся здесь со времен Царя, силился вникнуть в их ускользающий смысл. Постичь его с наскоку не удавалось. Процесс чтения требовал всего внимания, на осмысливание сути его не оставалось. Чтение существовало само по себе, а содержание книги само по себе.

Прежнее беспокойство занялось слабеньким огоньком, вытесняя безмятежную праздность. Видимо прощения мне не видать, от бойкота не избавиться, словом, жизни не будет!

Заявился Толик мазать цыпки, просунул в дверь огуречный черепок. Нетерпеливо вопрошающе уставился я в лицо гостя, гадая по его выражению, чем грозит мне возвращение в группу, и вообще, что происходит в дпрэшном мире?

Толик потоптался у порога, молча принял кусок хлеба. В его глазах не было ни укора, ни одобрения, как будто со мной ничего особенного не произошло. Боится выволочки за недозволенное общение, – решил я и, стараясь задобрить и разговорить мальчишку, пообещал:

– Приходи завтра, еще дам. Мне много приносят, остается.

Тишина и покой быстро растопили лед отчуждения и недоверия. Я видел, что Толику нравится в изоляторе. Одну за другой он выложил все новости:

– Николу и Горбатого так и не попутали. Они товарняком учесали, в собачьем ящике. Поездухой промышлять будут … Из сыска опер приваливал, выпытывал, куда они могли драпануть?

– Педя с шестерками пайки выжиливает?

– Не, лавочку давно прикрыли. Воспиталки в столовке с нас глаз не спускают … Знаешь, Лапоть Педе морду набил!

– Божись!?

– Шестерки хвосты поджали, хилять намылились. Не дрейфь, тебя не тронут. Побоятся, что снова колонешься. Они и в карты теперь не играют.

– И что?

– То! Горбатый тебя в карты играл и продул!

Я обмяк и онемел от неожиданности и воскресшего страха. Толик продолжал:

– Новую песню поем:

 
Располным-полна столовая,
Не наелся, но молчи,
Ведь в задрипанном приемнике
Повара все палачи.
Суп нальют одну водиченьку,
Каши ложечку плеснут,
Хлеба черного кусманчик
Крохоборы загребут!
 

После его ухода лежал я один одинешенек, не в силах совладать с прежним душевным трепетом. Блатные не прощают измен и способ свести счеты найдут. Мне претила даже мысль о возможности предстоящего возвращения в группу, не верилось, что когда-нибудь придет избавление от проклятого ДПР. Побег не осилить, да и бежать некуда, обольщаться не приходилось, а радоваться передыху и сытости и тому, что остался жив, видимо, придется не долго.

Заглянула начальница:

– Дрыхнешь, зарезанный? – с напускной веселостью спросила она и, приторно улыбаясь и осторожно подбирая слова, полюбопытствовала: – Не надоело хорониться? В группе весело, а ты зарылся, как бирюк. Спина-то болит?

Значит покою конец, настала пора принимать решение. Заметались мыслишки. Как обычно, собраться и спокойно ответить не удалось, а неизбежность конца затянувшейся противоестественной обособленности требовала реакции.

– Можно мне днем приходить в младшую группу, а ночевать пока в изоляторе? – Исстрадавшийся бедолага пытался выцыганить последнюю уступку.

Начальница изумленно дернулась, но сразу же расплылась, слащаво и равнодушно:

– Как знаешь.

После изоляторского покоя и уединения воробьиный галдеж мелкоты оглушал. Пестро обряженные, щебечущие сами себе под нос, малявки елозили по полу на коленях, хороводили непонятные игры. Дошкольники разучивали с воспитательницей стишки и песенки. Куда меня приткнуть, было не понятно.

Я вклинился в эту кишмя кишащую лилипутию и сразу почувствовал, что возврата в гомонливое царство неведения и пискотни быть не может, моего места здесь нет. Брат и сестра от меня давно отвыкли, у них были свои приятели. На линейке я растерянно и стыдливо шнырял глазами поверх длинного хвоста малышей и чувствовал себя неловко, неуютно.

Обалдев от непривычной суеты и верещания, я выскочил в зал и носом к носу столкнулся с Педей. Сердце сжалось и провалилось, я застыл, как перед страшным судом. Что за наваждение? Он моргнул, кивнул и спокойно прошел мимо.

Что бы это значило? Связываться сейчас не хочет? Да что он может без Николы и Горбатого?! Как на ходулях, подавляя застарелый озноб, поковылял я в свою группу.

Ничего необычного не произошло. Никто не выказал ни агрессивной нетерпимости или брезгливости, ни доброжелательности или участия. Не замечал я и угрожающих пересудов за спиной, злые языки как будто поперевелись.

Вечером на свой страх и риск потащился в спальню. В постели бешеное сердце долго не унималось, но спалось спокойно, как и в изоляторе.

Через денек-другой прояснело: намертво затянутый узел разрублен, лихое времечко откатило, а что до размышлений и упреков, так кто ж сам над собой был властен? И не до того стало.

Нос Лаптя расцвел. Конопляные крапинки горели в потоке бившего в окно света. Окно пылало весной. Сверкающая голубизна затопляла заоконный мир. Акульи зубы сосулек на карнизе веранды слезились хрустальными бликами. Капли срывались с их прозрачных концов и звякали по ступенькам. Новизна пробуждающегося весеннего мира помогла схоронить горечь и грязь, страх и боль.

24
Согретые солнцем

Солнце сгоняло снега. Подмерзающий за ночь наст днем оседал. Расползались темно-бурые проплешины обнаженной талой земли и пожухлых прошлогодних трав. По утрам травы сверкали сизой проседью инея. Пролился нечаянный дождик и смыл остатки снегов. Рябые блики дробились и плавились в полуденных лужах. Ледяная лента реки одиноко белела меж темных берегов.

Посветлело в жизни и на душе. Часами неотрывно смотрел я на пестрые, омытые растаявшими снегами луга, на полоску леса вдали, резко поделившую темное – земное и светлое – небесное.

Редкие повозки крестьян проползали через мост к базару и обратно. Иногда дорогу заполоняли похоронные процессии с толпами провожающих и зевак, растянувшимися длинными путаными хвостами. Люди хлюпали по скользкой грязи, погребальные дроги увязали по ступицу. По временам колымага с гробом застревала. Скорбящие суетливо бросались на подмогу и, поднатужившись, скопом вытаскивали ее. Порой за гробом шествовал духовой оркестр. Это было событием! Первые же отдаленные звуки дребезжания медных тарелок срывали с мест группу. Давясь и толкаясь, мы валились на подоконники, прилипали носами к теплым стеклам. Замешкавшиеся взгромождались на стулья и столы. Скорбные звуки плыли над толпой, над катафалком, покрытым зеленым лапником с яркими бумажными цветами. Траурные шествия отвлекали на десяток минут от обычной беспробудной бездеятельности.

Притащились непроглядные, как обрат, сырые туманы. Они стлались по утрам над заречьем, но солнце легко слизывало их. Было занятно смотреть, как одинокая церковь, задымленная по самую маковку, постепенно выплывает из разодранных клочьев и раскланивалась по сторонам. В ненастье туманы сползали к полудню. Вместе с ними, помаячив на горизонте, рассеивались белесые гребешки заплутавших облаков.

Повинуясь невнятному зову, я выбежал раздетым на улицу. Двор оголился и выглядел замызганным и захламленным. Под ногами хрустел ночной ледок промерзших до донышек лужиц. Я забился за дом и ненасытно внюхивался в терпкие запахи догнивающих листьев и обнаженной сырой земли. От весеннего хмельного настоя голова шла кругом. Я вдыхал, смаковал, глотал и упивался свежей, бодрящей прохладой, наполнявшей грудь чем-то могучим и чистым, проникавшей во все поры истомившегося тела.

Из-за угла одуряюще тянуло помойкой. Задрав нос, я двинулся, как по лучу, на эту пряную вонь. Помойка курилась теплым парком. Взволнованно озираясь, ковырнул я носком ботинка крупную, белую, вмерзшую в лед кость, смахнул луковую шелуху, мусор, разную дрянь. Это что за красная россыпь? Осторожно выколупал, вытер о штаны и в рот; подплесневелая краска отдавала едва уловимым, тухловатым привкусом сыра. За месяцы жизни в ДПР я стал непривередлив, как побирушка.

Сердито ругнулась ворона, видимо ей съестным не подфартило.

Я поплелся к конюшне, потрогал доску в том месте, где зимой пролезал за отрубями. Ее наглухо забили.

Ветерок обдувал лицо, холодил спину и грудь. Пора было возвращаться, но пленительный весенний дурман удерживал, и я еще немного постоял у нагретой солнцем стены. Хлипко подрагивали и пружинили колени. Промерзнув до костей, нанюхавшись смутных ароматов, топал в группу, чтобы протиснувшись к окну, снова всматриваться в пробуждающийся мир.

Ползли слухи, что река с часу на час тронется и, как пить дать, срежет к ядреной вдовушке деревянный мост. У быков на вздувшемся, пористом льду закопошились люди, видимо собираясь его взрывать. Мы следили за происходящим, боясь прозевать момент взрыва. Вездесущий Дух поспешно снялся и подрал поразнюхать обстановочку. Весь следующий день он отирался у моста, а вечером взбаламутил группу желтоватым, смахивающим на кусок мыла брикетом.

– Это тол!

– Параша?!

– Падлой буду! Еще одну хреновину свистану и кранты! Рвану приемник к шлепанной матери! Пусть горит синим пламенем!

Кто с сомнением, кто с завистью воззрился на шашку тола. Не верилось, что эта маленькая, безобидная фиговина таит в себе такую мощь.

Внезапно остро, с сосущей душу тоской меня захлестнуло желание разнести вдребезги, спалить дотла осточертевший ДПР. Чтоб его громом разбило, чтоб он взлетел на воздух, сгинул без следа! Воображение рисовало фантастическую картину огромного пожара. Мы выскакиваем во двор и заворожено, как в кино, любуемся гигантскими языками золотого пламени, бьющего из окон. Мечутся в панике воспитатели. С треском и грохотом разваливается и исчезает с лица земли распроклятый дом.

И сразу же другая картина: мы сидим, свесив ноги, в открытых дверных проемах теплушек и, ликуя, мчим в детдом, в новый ДПР, в другой город, – куда угодно, только подальше отсюда. И горланим похабщину:

 
Поезд едет, рельсы гнутся,
Под мостом попы суются …
 

Жажда перемен будоражила воображение. Случилось бы хоть что-нибудь! Хоть что-нибудь всколыхнуло бы и расплескало застойное болото опостыливших будней!

Приемник был несокрушим, несгораем, непотопляем. Он дымил всеми своими трубами, рвался в неведомую даль, оставаясь навсегда прикованным к каменному основанию.

Чего только не надует в пустую голову весенними сквозняками?! Даже дурман вечных, несбыточных грез обрастает иногда земными подробностями.

Река вскрылась ветреной ночью. Обошлось без взрывов. Пожарники, примостившись у оснований быков, баграми распихивали льдины. Льдины толклись у моста с треском и скрежетом. Им было тесно и в узком русле, они чиркали друг о друга, задевали берега, застревали у плесов. Стремнина черной воды важно несла отливающие синевой сахарные острова. Весь день и всю ночь они плыли и плыли, нашептывая невнятную прощальную песнь. Им предстоял недолгий путь до залива, а их таинственное шуршание и сухое потрескивание навевали зависть и грусть.

Отзимовали. Солнце ломило в окна, выжигало глаза. Как ни прижмуривайся, его слепящих лучей не уберечься.

Плавился стылый быт ДПР.

Лапоть загодя пронюхал о том, что далеко за городом нам нарезали огород. Нетерпеливое ожидание кружило голову: возьмут на поле или оставят припухать в группе?

С посадкой картофеля управились без нас, побоялись, что разворуем семена. Группа разобиделась до озлобления.

– Не выпустят, запалим дом с четырех углов! – бурчал Педя, пришибленный торжественным выездом в поле вислозадой, гривастой лошаденки, которую я немного пограбил зимой. На телеге громоздились мешки с картофелем, поблескивал лемех плуга. Рядом прихрамывал приемнитский конюх-истопник.

Тужили не долго. Сажать морковку и свеклу отрядили почти всю группу, кроме меня и трех-четырех слабаков.

Для охраны посевов требовались ночные дежурства. Ночевки в поле – исключительная привилегия, о которой мечтали все. Воля всегда ассоциировалась с возможной поживой. Мечталось, что в поле можно подкопать высеянную картошку, посшибать хлебца в военном городке, просто что-нибудь найти.

Огородным раем и его доступностью правил Лапоть. До середины июня начальница запрещала ребятам одним ночевать в огородной сараюхе. Лапоть смиренно и настойчиво уламывал ее, божился, что все будет в ажуре. И она сдалась:

– Головой отвечаешь! Проштрафитесь, пеняйте на себя! Раздену и запру в группе на все лето!

Лето ворвалось к нам властно, по-доброму. Стремительно менялась жизнь, и скоро стало понятно, что самое трудное времечко переболели, перемогли.

Рухнуло затворничество. Вскрытый после зимы улей ожил, загудел, зашевелился. Нас вытряхнуло в благодатную теплынь, в зелень, в сияние солнца. Истомленные многомесячным мыканьем взаперти и тесноте, мы выскакивали наружу сразу после подъема в трусах и майках, босиком. С суматошными воплями, наперегонки неслись к реке умываться. После завтрака снова высыпали во двор, шуровали граблями, шаркали метлами, наполняли водой огромные пожарные бочки, обтянутые ржавыми обручами.

Сотня шагов от речки с полным ведром требовала огромного напряжения. Дужка обрывала руку, ушки царапали икры, вода выплескивалась на ноги. Брызги сеялись по пятам, катаясь в жирной пыли. От натуги глаза лезли из орбит, трещал хребет. Я поминутно останавливался и отдыхал, но как ни тужился, как ни надрывал пуп, поднять и перевалить ведро через край высокой бочки силенок не доставало. Приходилось со стыдом просить кого-нибудь помочь. Изнемогший, медленно возвращался к реке, черпал воду и снова старательно и безропотно тащил полное неподъемное ведро.

Вся в лаковом блеске значков, орденов и медалей приходила Маня. Золото эполет сверкало на ее округлых плечиках, уложенные на темени косички венчала драненькая кепченка с высокой кокардой. Пестрая рябь вырезанных из жести и искусно раскрашенных подделок ошеломляла. Мы окружали Маню во всем ее диковинном великолепии, с трудом сдерживая зуд в пальцах, желание потрогать слепящую мишурную красоту.

Маня заглядывала в наши лица облупленным носом, косилась на украшения, поправляла их, немного фасоня и кокетничая. Неотразимая в откровенном желании привлекать внимание и вызывать восхищение, она целеустремленно двигалась на кухню к Жирпрому; покорять, так всех сразу!

– Цветет и пахнет! – неслось ей в след.

Глаза ее горели живым, весенним огнем, приоткрытые полные губы таили наивную улыбку, тугие груди топорщились из тесного ситца. У дикарей и помешанных одинаково естественная тяга к блестящему и яркому. Что-то глубоко родственное прет из глаз папуаса с серьгой в ноздре, с радужным переливом бисера на груди и напыщенного вождя в сиянии наград и разноцветье мундира.

Лето одаривало нас своими щедротами. Построившись парами, худосочное дпрэшное племя отправлялось в ближайший лесок за щавелем. По сторонам проселка темнела густая, заболоченная чащоба. Деревья мокли по колена в глянцево черной, неподвижной воде.

Дорога лениво взбиралась по склону песчаного бугра. Заросли редели, светлели. Мы сворачивали на торную тропинку и углублялись в лес. Тропинка вилась меж мощных стволов берез и осин, ныряла в гущу папоротников. Беспорядочные переплетения сухих корней, прорезавших землю, впивались в подошвы босых ног. У прозрачного рыжеватого ручейка дыбился замшелый валун-великан, а поодаль трухлявый пень сторожил огромный муравейник. Сквозь густую листву деревьев пробивались солнечные лучи, припекали затылки. Поляны лопушились молодой травой и, приглядев лужок позеленее, мы располагались у его края пискливым табором. Начиналась пастьба.

Я ползал на коленях по жесткому травяному ковру, торопливо рвал и жадно заглатывал кислые листочки. Они щипали горло, бередили желудок, но голода не утоляли. Осторожно, словно по наитию, отыскивал какую-то травку с сочными, белыми у корней стебельками, смачно грыз и посасывал водянистую мякоть.

Ребята набирали полные пригоршни щавеля и относили в большую плетеную корзину. Моего же терпения не хватало. Досадуя на невоздержанность, я, тем не менее, весь щавель немедленно отправлял в рот.

Сморенный полуденным зноем, я вытягивался в примятой траве, расслабленно раскидывал руки, подставляя жарким лучам торчащие ребра и острые коленки. Солнце ласкало мои хилые мощи, капля по капле насыщая каждую клеточку теплом и покоем. В синеве неба плавно колыхались и едва уловимо шелестели листвой вершины деревьев, заросли кустов полнились трескотней и свистом пичуг, и представлялось, что меня кто-то укачивает и баюкает. Постепенно мною овладевало оцепенение.

Какое блаженство валяться в истоме на пахучей траве! Лень шевельнуться, смахнуть муравья или прогнать нудящего комара. Всплывают редкие мысли и, не задерживаясь, пропадают, – думать не хочется. Хочется внюхиваться в сыроватый запах травы, похрустывать сочным стебельком. Вялость разливается по всему телу, я забываю, где нахожусь, что происходит вокруг, но не сплю. Нежусь в сладкой дремотной одури, млею в полной прострации. И душой, и телом я ощущаю близость к траве, листьям, цветам и букашкам; я принадлежу им, они – мне, я частица волшебного, завороженного мира.

Доброта и ласковость земли, сияние небес принимают и отогревают меня в своих объятиях, вымывают из памяти лед и скверну. Целебный воздух врачует и нежит, несет обновление, хоронит тени страшных дней. Я вкушаю полной мерой безмятежность, впитываю созерцательную мудрость, чистоту и щедрость природы. Клеймо предателя не тревожит, его выжгло из души и тела сиянием сверкающего, ласкового мира.

Иной раз я скашивал глаза на воспитательниц и стайку девочек, окруживших их. Они кропотливо перебирали охапки пестрых цветов, плели венки, гадали на ромашках: придут путевки или не придут? Притомившись, негромко, в лад пели, тесно прижавшись друг к другу.

 
… На волюшке уж не гулять,
Угонят в дальнюю сторонку.
И буду петь и проклинать
Судьбу, судью и похоронку.
 

Обратно брели медленно, нестройной, растянувшейся гурьбой. Сворачивали к лесным опушкам в поисках земляники. Пиликали в свистульки из стручков отцветавших акаций. Вслушивались с надеждой в вещую ворожбу кукушки и вслух или про себя отсчитывали отмеряемые ею годы жизни.

Дома нас ждал неизменный щавелевый суп. Мы глотали его с волчьим аппетитом, как будто и не мяли в себя эту же кислую жвачку пол дня.

Любила провожать нас в вылазки за щавелем Маня. Босая, плотная, она шлепала поперед нашей «золотой роты», как проворный деревенский мальчишка перед отрядом марширующих солдат. Ее щеки лиловели, поблекшие ордена болтались на высокой груди.

При встречах с военными она переходила на церемониальный шлеп и отдавала честь. Мы тянулись следом, толкли бархатистую пыль. Прохожие останавливались, провожали знаменитого предводителя понимающими улыбками. Наша загорелая команда врубала что-нибудь залихватское:

 
Маня! Я повара люблю, да, да!
Маня! За повара пойду, да, да!
 

Напирали на первый куплет, на повара. Все чаще за его широкой спиной проглядывала растерянная мордашка Мани, хотя обычно Жирпром никого и близко не подпускал ни к котлам, ни к хлебу. Кашеварил сам, управляясь за троих.

Лето ласкало и баловало нас благодатными денечками. Щавель отошел, осталось главное развлечение – купание. Ниже по течению реки широко разлилась мелкая заводь. Вода здесь быстро прогревалась, и сезон мы открыли рано, с конца мая.

С разбега оттолкнувшись от горбатенькой кочки, Лапоть первым бросался в воду, распластавшись в воздухе. Золотисто-зеленые брызги вспыхивали и сверкали на солнце. Отфыркиваясь, лупил на середину размашистыми саженками со звонкими пришлепами, словно вымерял ширину реки. За ним сыпалась и плюхалась разноперая ребятня. Вскипала вода, визжали девчонки. На другом берегу перекликались переплывшие туда пацаны. Покрикивали воспитатели:

– В водоросли не лезьте! Запутаетесь, отвечать за вас!

Держаться на плаву я научился за неделю-другую, но, попадая на глубину, быстро уставал. Тело наливалось свинцом, я отчаянно барахтался и, глотая пахучую, зацветающую воду, молотил к берегу.

Накупавшись, отходили в сторону и сушили на траве трусы, оголив тощие зады. Чуть подрагивала серебристая гладь воды. Вода была чистой только у широкой отмели. Справа и слева от нее зеленые листья водорослей плавали на поверхности. Их стебли покачивались, клонясь по течению, а на глубине в густых зарослях крутила воронка. Мы жевали вар, харкались, – кто дальше и точнее, – лениво болтали.

– Вода как мед, а вылезешь дерет.

– В воронку заплывешь, засосет, гадом буду!

– Шибздика вроде тебя. Мужик поздоровее вырвется.

– Нырнешь в газету и каюк! Разобьешься, как о камень!

– Газета ж тонет.

– Не сразу.

– Спорим, не расшибусь!

– Кто спорит, тот дерьма не стоит!

Солнце палило, было лень сдвинуться с места.

– У берега пиявок! До хрена и больше! Как там малолетки полощутся?

– Я конский волос видал. Вопьется в тело – хана! До сердца дойдет, как иголка.

– Жрать охота!

– Кишка кишке протокол пишет!

– Кофю с лимоном притаранить?

– Будет ли когда ржанухи вдоволь?

– Жди! Зекал на портрете? Ленин руку простер – все народу! Сталин руку за пазуху – все себе!

А в реке по-видимому была рыба, но разговоров об удочке и снасти даже не возникало.

Прибрел Педя, весь пропахший псиной, с лохматым, грязным кобелем.

– Все в порядке, Бобик сдох? – спросили его.

– Не склещить. Сучка грызется, этот согласен.

Сучка – это мать пса, которого Педя привел.

– Все одно случу. Тогда позырим, вымрут щенки или нет … Говорят, вымрут.

Солнце подкоптило наши животы и плечи, сожгло носы. Раз за разом с них сползала малиновая кожица.

После обеда мы тянулись на задворки к взорванному блиндажу с частью сохранившейся траншеи. Мы разобрали нагромождение бревен и камней, настлали сверху горбылей и фанеры, присыпали землей, оставив сбоку небольшой лаз. Внутри образовалось темное и сырое подземелье. Мы забирались туда, переполненные ощущением неуязвимости и отрешенности от опеки и догляда взрослых.

Мне было неприятно подолгу оставаться в подземном мраке, больше нравилось лазить в развалинах разрушенных до фундаментов кирпичных зданий. Руины начинались в сотне шагов за блиндажом и простирались на целый квартал к окраине города. Девственные груды красного щебня, покореженных перекрытий, хлама, сокровенные лабиринты полузасыпанных подвалов манили чем-то таинственным и многообещающим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю