Текст книги "Я твой бессменный арестант"
Автор книги: Илья Поляк
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Со временем костлявая, бледно-синюшная фигурка падшего ангела становится отличительной приметой группы. Бывало, и две-три голых спины посверкивали среди серых, казенных рубах.
Помнится, повзрослел я за лето. Нагулять тела не удалось, но удлинился несуразно и догнал ростом многих ребят постарше, выделяясь лишь непомерной худобой.
27
Мирные будни
В темной безоконной кладовке оборудовали сушилку. Раз в неделю, навьюченные мокрыми матрасами, штрафники шествовали туда, как сквозь строй, мимо взрослых и детей, готовые провалиться от унижения и позора. Интимная неприятность обернулась, по воле милосердия, срамотой, похлеще стояния нагишом на линейке. Чудилось, что нам в спины шепчут брезгливо:
– Ссули гороховые!
Вынужденный постоянно напоминать окружающим о своей подмоченной репутации, я совсем было сник, обреченно и мнительно размышляя о будущем. Неожиданное избавление пришло в образе скрюченной и сморщенной старушки-врача. Назначенное ею зелье по-видимому было настояно на змеином яде с дустом, горчицей и перцем. От него все нутро рвалось наружу. В глубине души я сомневался в возможности полного исцеления, но – одно к одному, хуже не будет – решил перестрадать и вылакал целую чекушку прописанной отравы. И свершилось чудо! Хворь ушла. С трудом верилось в столь простое и быстрое исцеление от напасти, принесшей столько неприятностей.
Как прошел второй год в приемнике? Наверное наша маята немногим отличалась от жизни вольных детей послевоенных лет. Мы не учились, и поэтому досуга – хоть отбавляй! Но дни чем-то полнились.
Нам не доставало так многого, что имевшееся можно и перечислить. Вспоминается всякая ерунда вроде маялки и фантиков, чехарды и шашек. Собственно шашки нас занимали мало. Больше нравились поддавки или волки и овцы. Знали мы и несколько видов игры в уголки; однако всем им предпочитали бои в щелчки. Пулять шашки можно было до бесконечности, отщелкивая ненужные, пустые денечки. Но, как и прежде, комплект шашек был единственным, что иногда приводило к ссорам.
С холодами, как эпидемия, разразилось увлечение маялкой. Маялка представляла собой клок овчины с заячий хвостик, к которому цеплялось сплющенное грузило-свинчатка с полтину. Маялкой жонглировали, как футбольным мячом.
Приобщить нас к игре пытался еще Никола, владевший виртуозным искусством безостановочного подкидывания маялки и правой ногой, и левой, и тыльной стороной ступни, и внешней. Вытанцовывал враскачку до одурения. Когда был в ударе, нагонял сотни очков без передышки и даже настропалился в трюкачестве: перебрасывал маялку через голову. Играть Никола соглашался только на пайки и партнеров себе не приискал, поскольку перещеголять его никто не мог. Теперь любой из нас имел возможность подрыгать ногами вволю. Поднаторели многие, но равного по мастерству Николе виртуоза не вытренеровали.
Нескончаемый полет маялки, как бы привязанной невидимой нитью или притягиваемой магнитом к ботинкам самых заядлых и сноровистых игроков, привлекал зрителей со всех групп. В одном из углов зала вокруг топтавшегося с маялкой пацана всегда табунились и гомонили болельщики.
– Доиграетесь! Килу намаете, оболтусы несчастные! – иногда ворчали воспитатели, по-видимому довольные тем, что мы находим себе хоть какое-нибудь занятие.
С маялкой и дни ковыляли вприпрыжку. Вышибешь тысчонку очков, глядишь, скоротал денек.
Порядки ДПР порасхлябались. Двери загонов стояли распахнутыми настежь, мы болтались из группы в зал, как неприкаянные. Да и не уместиться было всей старшей группе в одной комнате. Бестолковой разноголосицей полнился дом.
По-прежнему превыше всего ценился хлеб. С порога столовой я хватал взглядом свою порцию, – вот бы горбушка, хрустящая, с черной запекшейся корочкой. О ней мечталось, как о награде. Удача порождала такое удовлетворение, что на время пропадало вечно тлеющее голодное недовольство.
Мизерный, на пару укусов пластик непропеченного, ноздреватого хлеба с эфемерным довеском лежал рядом с моей мисочкой. По ее зашкрябанному донышку тонким слоем размазалась липучая перловая каша. Главное – хлеб; его жалкий вид вызывал обиду и вымученное каждодневним опытом предвидение: после еды голод займется жгучим огоньком и уже не потухнет.
– Здесь не будет ста пятидесяти грамм! – испуганно возроптал я. – Взвесьте пайку!
Запотевшее кухонное окно тускло светило сквозь пар и чад. Сальная, обрюзгшая морда тяжело сопящего Жирпрома с черпаком в руке надвигалась на меня. Совершенно красные, как у взмыленной лошади, глаза его и дрожащая капля на кончике волосатого носа вызывали отвращение.
С деланным недоумением и скрытой настороженностью он оглядывал меня, полизывая розовые, мокрые губы. Он видел меня насквозь со всем моим отчаянием, смятением и страхом. Наконец, небрежно швырнул хлеб на весы. В куче разновесок всевозможных форм и размеров высмотрел самую маленькую черную гирьку со стершимися цифрами и брякнул ею о другую чашу. Хлеб оказался тяжелее! Повар снял довесок: затрепетав, чаши уравновесились.
– Ну, блажной привереда? – с напускным добродушием и миролюбием тряхнул он зобом. – Даже больше. А ты скулишь!
Струйки пота змеились из-под его колпака, неведомые чувства боролись во тьме его плавящегося мозга. Он поколебался, потом решительно сунул мне ломтик, а довесок бросил на стол.
– Не хотел все трескать! Хватай, что положено, и катись!
Его смрадное дыхание и откровенная наглость вздымали во мне чувство паничесого бессилия. Сердце зашлось в безудержном скоке, стало не до хлеба, не до выяснения.
Неспособность уличить жуликоватого мужика бесила нас. Мы отыгрывались в группе, поносили вываренную баланду, не стесняясь Зиночки, горланили:
Пролетают ложки, следом поварешки,
В стремени привстала кочерга.
Подтянув порточки, да вылетают бочки,
Жирные обжоры-повара!
В бой за кашицу! В бой за манную!
Нам тарелка супа дорога!
Дети тонкими бьют ножонками,
Но зато толстеют повара!
По временам Жирпром выплывал из кухни и лоснящимся блином подкатывал к Зиночке. На грузном лице его кривилась пошлая, маслянистая ухмылка, красные бельмы искрились и пучились. Он игриво касался зиночкиного плечика, льнул к ней упругим бедром и, закатив зенки, шаловливо изрекал что-нибудь высокое:
– Шахиня!
Возвращаясь, скалился и незатейливо мурлыкал:
Цветок душистый манит,
наверно он обманет …
Рядом с изящной, миниатюрной Зиночкой он выглядел нечистым и безобразным чудовищем, а ее спокойная невозмутимость, граничащая с приятием вульгарных поползновений, вызывала недоумение а, возможно, ревность.
Из кухни доносилось:
– Пончик! … Перчик!
В глазах Духа мелькнула искорка сумасшедшего:
– Зафитилить бы эту бодягу ему в нюх!
– Разбух, падла, от обжорства! Скоро хрюкать начнет!
– Он бухой в усмерть!
– Мало ему Маньки, и эту уламывает!
Вечерами смаковали шуры-муры Жирпрома со всеми приемнитскими дамами:
– Падок до баб!
– Зиночку охмуряет. Как ей не противно!
– Что ей остается? Мужиков на фронте поубивало.
– С Марухой еще при Николе столковался. В кухне тискались.
– Маньку на сеновал тягает, сам видел.
– Сломал целку дуре!
– Вот вам и не от мира сего!
– Оформил ее Жиопром, ей, ей! Округлилась!
Зимней ночью пронзительный крик тети Дуни возмутил наш покой.
– Робя! Бежите за фелшером! Маня кончается!
Сломя головы ринулись мы из спальни и обвалом посыпались с лестницы. Прогибались и трещали перила, шатались и скрипели ступени.
В столовой толпа полураздетых пацанов сгрудилась у открытой двери на кухню, не решаясь туда войти. Я подоспел последним и заметался за спинами, вставая на цыпочки, нетерпеливо подергиваясь и вытягивая шею. На полу кухни в темной, огромной луже крови сверкали белые икры маниных ног. Незнакомая черная старуха обгорелым пнем замерла у плиты. Маня жалобно мычала. Я весьма смутно представлял произошедшее, только перепуганно соображал, что же нужно делать.
Кто-то умотал за помощью, а старуха бормотала в отупении:
– Не виноватая я, вот те крест! Не виноватая! Ненормальная! Разве можно, брыкаться в такой момент!
Примчавший на широких розвальнях огромный мужик в белом халате поверх полушубка невозмутимо сгреб охающую Маню вместе с ее мужским пальтецом и понес к саням. Кровь сочилась к нему на халат и на пол, и было страшновато и муторно.
Утром стало известно, что Жирпром тоже подзалетел в больницу: то ли с радости, то ли с перепугу напился до озверения и едва не захлебнулся в собственной блевотине. Насилу откачали. В ДПР он не вернулся.
Несколько дней варево было вполне съедобным, во всяком случае в чем-то новым. Начальницу грозили вытурить, но временно оставили. Ходили слухи, что она собирается увольняться. Она почти не покидала канцелярии и на Зиночку кричать не смела. Через неделю Маня, как ни в чем не бывало, ошивалась у базарных ворот.
Небеса без устали трусили снегом. Но пара уцелевших ватников оставляла мало надежд на прогулку. Дрова поколола и сложила высоченными штабелями бригада инвалидов-шабашников. На нашу долю перепала самая малость: утрами разнести охапки поленьев ко всем печкам.
И в зале, и заглядывая к брату и сестре, я часто видел новенькую девочку, привезшую с собой несколько книг. Она подолгу читала, приладившись где-нибудь у подоконника.
– Интересно? – поборов робость, однажды полюбопытствовал я.
– Это «Пятнадцатилетний капитан». Дать почитать?
Смотри, какие здесь картинки.
Я слушал ее пояснения к выразительным, полным жизни и чудес иллюстрациям и не мог сдержать волнительной, неодолимой тяги к этой книжонке в зеленом переплете. Картинки завораживали. Сколько притягательной новизны проливалось с них: корабли и штормы, джунгли и охотники, негры и крокодилы. Меня неудержимо поманил незнакомый мир увлекательных приключений, в котором жили герои и который не дано постичь, не прочитав книги.
Рассматривание картинок поглотило все внимание, я не замечал никого вокруг. Внезапный наскок Духа окатил холодным и грязным душем:
– Жидик в книгах ни бельмеса! Читать не умеет! Ни бе, ни ме, ни кукареку!
Он держался агрессивно и презрительно, как в старые темные времена.
– Умею!
– Срази!
– Отвали! – У меня пылали уши и дрожали пальцы.
– Прочтешь, вернешь, – мирно сказала девочка и, одарив улыбкой, деликатно покинула нас.
– Дай позекать! – бесцеремонно потянулся задиристый Дух к книге.
– На затычку, вытри нос! – озлобленно и раздосадованно окрысился я.
– Жахну! – угрожал он и тащился следом.
– Отстань, ты!
– Тебя тыкали коты да потыкали кошки на кривой дорожке! – допекал навязчиво Дух.
У кого другого он бы давно отобрал приглянувшуюся ему вещь, но со мной по старой памяти обращался деликатно. Я уперся насмерть:
– Не дам!
– Жид-еврей, сдохни поскорей! – канючил он, очумев от безделья и скуки.
– Вали к …
– Нечем крыть, полезай в нее картошку рыть!
– Полезай сам! Ну!
– Гну!
Очень содержательные разговоры и пререкания случались у нас. Я отходил, отворачивался, но избавиться от нудных наскоков не мог. Доводила придвигался и в упор, неотвязно брюзжал:
– Недорезанный! Поносник! Кровянка!
Ярость охватила меня. Первым, что попалось под руку, а это был пузырек с чернилами, дробалызнул я безмятежного Духа по башке. Густая, темно-фиолетовая жидкость залила стриженое темя, попала в глаза, рот и нос. Дух ослеп и завопил, как ошпаренный, перепугав и меня до дрожи.
Чуть опомнившись, он вспылил и с криком: «За кровянку не отвечаю!» с размаху воткнул вставочку с пером в мою руку пониже локтя и резко дернул.
Неловко пригнувшись, я высасывал кровь из темной, продолговатой ранки, будучи уверенным, что мы квиты и скандал исчерпан. Дух хлюпал сиреневыми соплями, сквернословил и, вытираясь подолом рубахи, лиловел на глазах ровнехонько, без просветов.
– Параша психопат! … Сексотина! … Век не прощу!
Я взглянул на него сквозь непросохшие слезы и внезапно зашелся нервным, испуганным гоготаньем. Меня трясло и выворачивало, саднящая отметина на руке забылась. Передо мной корчился, мазюкая по штанам чернильными руками, уморительный фиолетовый негритенок, а на его свекольной, потерянной физиономии ослепительно сверкали белки глаз.
– Что цветешь, как майская роза?! Спонталыку свихнул, жидячья кровь!
Веселилась вся группа.
Наказание отбывали напару. Схоронившись в мягкой тиши спальни, то кутали в одеяла голые телеса, то жались к противоположным бокам всепрощающей печки. Через весь дом бегали на линейку выставлять напоказ срамные места.
Наслюнявленными полотенцами Дух тер лицо, рассматривая себя в черном глянце окна, как в зеркале. Слюней не хватало, грязные пятна оттирались плохо и еще неделю проступали на нем то в одном месте, то в другом.
Значительно дольше Дух невольно сдерживал кураж: выпалит оскорбление и тут же зырк вокруг: не переборщил ли и нет ли рядом чернильницы?
Уже на следующий день им владел незлобивый настрой. Умостившись по-турецки среди одеял и подушек, собранных с нескольких коек, Дух ворожил, отупело раскладывая пасьянс и занудливо канюча:
Два туза и между
Кралечка вразрез.
Я имел надежду,
А теперь я без.
Я корпел над «Пятнадцатилетним капитаном». Медленно и упорно, пошевеливая губами и проговаривая про себя каждую букву, продирался сквозь их дебри. Каждое слово вызывало запинку. Его нужно было составить по складам, разгадать и вникнуть в не сразу понятный смысл, как в ребус или в кроссворд. Я учился сосредотачиваться и настойчиво вгрызался в текст. Каждая страница цементировала прочитанное.
Мысленно я все дальше уплывал от нашего серого обиталища. Забылась непутевая, шиворот-навыворот, растелешенная жизнь, нудное мотание из угла в угол, маялка и шашки. Удивительные приключения капитана и его друзей, преодолевавших опасности и невзгоды, захватили меня и повлекли за собой, не давая передышки. Затерянные и одинокие, оторванные от родных и справедливого мира, попавшие в беду путники страдали, боролись и надеялись, как и мы в приемнике.
Утомившись, я ненасытно, как новенькую игрушку, вертел в руках книгу, прижимал к себе, как живое существо, мусоля палец, перелистывал странички. Обложка запомнилась до мельчайших подробностей. Это была публикация 1941 года в переводе Игн. Петрова с иллюстрациями французского художника Мейера.
Я закрывал глаза и думал о дальних странах, куда непременно примчит меня жизнь, о детдоме, об освобождении мамы, о своем еврействе. Казалось, что наказаний мне перепадает больше всех, что все меня ненавидят, а за каждым моим поступком, плохим или хорошим, подозревают природную изворотливость и дурной умысел. Все люди, как люди, один я выпадал из общего хоровода. И так мечталось быть незаметным, таким как все, чистым, без хвоста лягавого и обгоняющей время достославной молвы.
Что может надумать мальчишка, начисто отрубленный от своих живых корней? От ледяного ветра ненависти не спрятаться, не отвернуться, не прикрыться. От него вздуваются уши, пухнет и раскалывается голова. Он вышибает слезы и ослепляет. Чужеродство не просто клеймо. Чужеродство гнездится внутри души, оно стержень, ломающийся вместе с жизнью.
Упорное корпение над книгой увенчалось успехом. По буковке, по словечку домучил я «Капитана». Жуль Верн живописал мудро, сочно и просто, щедро одаривая богатствами своего чудесного воображения и красотами без сомнения реального мира. Меня переполняла радость открытия этого мира и приобщения к нему. Новизна, как бальзам, врачевала пустоту окостеневшей души, наполняла ее животворными соками. А распиравшая меня гордость непередаваема: одолел такую толстую книгу! Не терпелось приняться за следующую.
С истинно еврейской общительностью, захлебываясь от восторга, растолковал брату эпизоды отдельных картинок, а после отбоя, глава за главой связно пересказал содержание книги всей спальне. Слушали меня, затаив дыхание, а следующим вечером попросили повторить все с самого начала. Видимо слабенький отблеск жульверновского огня согрел и их души.
– Ну, Жид! Натрыжный, бляха-муха! Раздолбалтаки книгу! – похвалил Дух.
Порывшись в шкафу, я выискал пару детских книг и с жадностью набросился на них. Просыпался с внятным зудом: схватить книжку и загипнотизировать, околдовать себя чужой, увлекательной жизнью. Словно привороженный, застывал я над раскрытыми страницами в группе, в зале, в спальне. Не разбирал кропотливо слово за словом, а торопил действие, часто пропускал скучные описания и длинные рассуждения, вчитывался в диалоги, безудержно мча по извилистой сюжетной тропке.
Вечерами потчевал прочитанным ребят. Такие повествования с продолжениями привились и, если за день одолеть очередную главу не удавалось, меня просили повторить все с начала. Когда мне не хотелось, даже уламывали:
– Не выпендривайся, Жид! Что там дальше!
– Расскажи сказку про звезду-одноглазку!
Я продолжал рассказ с глубоким удовлетворением: удостоился признания, оказался нужным. Радость теплым комом застревала в горле.
И этой зимой у меня не завелось близкого друга. Даже добровольное просветительское рвение читающего по складам грамотея подчеркивало его обособленность и инородность, и моя внутренняя настороженность, скрюченность не ослабевала.
Я втягивался в чтение, с запойной одержимостью глотал все, что попадалось под руки. Неодолимо и властно пленял меня светлый мир книг. Мешанина событий и лиц, расцвеченных неистощимым богатством мыслей и чувств авторов, была несравнимо привлекательней нашей убогой повседневности, и застойная маята понемногу отходила на задний план. Жизнь обрела притягательный смысл – чтение!
Многое дарили книги, важнейшим же было то, что они легко и естественно глушили тревоги и неурядицы, обладали даже большей успокаивающей и целительной мощью, чем летнее приволье.
Читая, я терял ощущение времени, уплывал в иные края, а возвращаясь, подмечал удивительные и непонятные перемены. Без усилий, сама по себе, из речи стала выпадать похабщина. Душа не принимала мата, грубый блатной лексикон вызывал раздражение, терзал слух. Чтение не только обогащало, но и очищало язык. В книгах было все, кроме сквернословия, и с моих губ брань срывалась все реже.
Расставание с каждой прочитанной книгой порождало сожаление и печаль. Стремление раздобыть новую книгу – вот бы про войну и с картинками! – никогда не покидало меня. Голод разума занялся заревом восходящего солнца, требуя постоянной подкормки – новизны!
28
Докисание
Несколько недель меня снабжала книгами новенькая девочка, но чувство благодарности сыграло со мной злую шутку, и наши добрые отношения обидно и курьезно оборвались.
Болели мы редко. С мая по сентябрь, в ненастье и сушь щеголяли босиком, в трусах и майках – и в других нарядах себя не мыслили. Еды в обрез, тело – кожа да кости, хитрому вирусу и разжиться-то нечем. Моровые язвы и прочие чумные и холерные напасти обходили нас стороной. Приставали пустяковые, зряшные хвори. Вспоминаются суетные санитарные мероприятия вроде антиклопиных дезинфекций и коллективного гона глистов. Или вдруг кустистой россыпью взойдут на руках бородавки. Месяц, другой и, глядишь, сходят, сдираются. Чесотка появлялась, когда ей вздумается. Засвербит меж пальцев, попробуй поначалу разбери, что за сыпь на шершавой, в цыпках и трещинах коже? Поскребешь, помучаешься, станет невмоготу, бежишь в изолятор натираться мазью.
Одно время одолевали ячмени на глазном веке. Мы называли их писяками. Розовая ягодка вызревала несколько дней, потом на ней вылуплялся светлый глазок. Прорываясь, он оставлял быстро сходящую болячку.
Писяки не лечили; они прекрасно должны были заживать без всяких снадобий, – так считали непосвященные медики. Мы же владели тайным, неизвестно кем изобретенным средством борьбы с писяками, средством простым и пригодным в любых условиях: неожиданным плевком в воспаленное око. Вся целительная мощь скрывалась в неожиданности, а весь шик – в смачности и точности плевка.
Безобразный, с ядовито-фиолетовым отливом ячмень вспрыгнул у новенькой. Глаз заплыл, лицо уродливо искривилось. Эта досадная несправедливость огорчила меня больше своего собственного писяка, благополучно истаявшего вслед за спасительным плевком. В голову порой взбредало смутное искушение излечить девочку. Как-то в зале, я, преодолев секундное замешательство, осторожно плюнул в лицо новенькой. Девочка остолбенела:
– Дурак! – только и нашла она, что сказать.
Воспиталка малышовой группы поволокла меня за ухо в канцелярию, надсадно крича:
– Паскудник! Что удумал! Дочитался, опупел! Совсем мозги набекрень? Харкать девочке в морду! Если тебе?
Лишь в последний момент она сдержалась и не плюнула. Кровь шибанула в голову, вся глупость лечения и мерзость выходки прояснились мгновенно. Раскаяние и горький стыд терзали меня: отколол номерок, полудурок? И не собирался, плевок получился сам собой, ненароком. Как всегда, язык прилип к гортани, а в голове не находилось подходящих оправдательных слов, растолковывающих недоразумение.
Без одежды, без обеда и ужина, без веры в шарлатанский метод врачевания писяков дальнейшая жизнь представлялась безнадежной и нелепой.
В конце этого несуразного дня меня неожиданно позвали в столовую. Видимо все поняв и посочувствовав, Маруха поставила передо мной алюминиевую мисочку, полную дымящейся каши. Я опустился голым задом на холодную скамейку, ткнулся носом в сладкое благоухание и внезапно горло свело судорогой: ни открыть рта, ни глотнуть. Как ни силился, ничего съесть не смог.
Кашу быстро сглотнули случайно забредшие в столовку пацанята, а меня опять томила запоздалая досада: недоумок чертов, лучше бы накормил брата и сестру!
Пристыженный, я скрывался в спальне. Оплошность казалась непоправимой, жизнь – вихляющей вкривь и вкось, как прошлой зимой. Стыдно было показаться на глаза и девочке, и воспитателям.
Постепенно прохладная неподвижность спальни, жадный гуд пламени в печи, широкие окна, залитые хмурым светом угасающего дня, успокоили меня. Ни докучливой трескотни голосов, ни подозрительного зиночкиного ока, только спасительное, завораживающее действо книги. Я утопал в нем, прирастал к нему всей душой, впитывал в себя его краски и ароматы. Шелестели страницы, копотливая приемнитская занудливость не свербила сердце. Отвлек меня Дух:
– Торчишь тут, как пень, и ни бум-бум! Слыхал? Гроши сменили!
Я знал об этом. День-два назад сподобился лицезреть голые, будто вылизанные, магазинные прилавки и полки, сверкающие стекла пустых витрин. Продавцы, недавно спустившие остатки лежалого барахла, равнодушно взирали на праздношатающихся покупателей. Только на почте бойко сбывали пожелтевшие, довоенные открытки. Соцторговля заглохла. Обезлюдело даже лобное место у темной, в грязно-желтых наледях пивной будки.
Дух притащил клей и газету с образцами новых дензнаков. Полюбовавшись на них, он принялся сосредоточенно выстригать газетные ассигнации и бережно склеивать их соответствующими картинками наружу. Он трудился с одержимостью старателя, учуявшего золотую жилу, и мечтал вслух:
– Сомну гроши, выпачкаю. Вечером всучу продавщице. Видал старушенцию подслеповатую, в подвальчике хлебом торгует? Не разберет ни в жись… Думаешь застукают? Черта с два! Тебя бы стуканули, как фраера!
Зависть брала от мудрой затеи пройдошливого Духа и мечталось раздобыть газету и также ловко сработать немного фальшивых купюр. Но Дух осадил:
– Такие газеты нарасхват! Весь город поди лепит!
Приволоклась теплая компания старожилов, посмотреть на искусные поделки старателя. И пошла, поехала немудрящая болтовня, – отблеск того времени и жизни.
– Валютчики гроши рисуют, от самделишных не отличить.
– И ксивы подделывают.
– Маню бы натаскать. Ордена смогла, и красные тридцатки намалюет за милую душу.
– Дух мастак! Не голова, а тыква! Настряпал липовых денег. Мозги как у Ленина.
– А что, говорят, у Ленина самые большие и тяжелые мозги!
– Не бзди! Может кто и побашковитее рождался, мало ли что!
– Помните, Никола сварганил отмычку? Любой замок вскрывала.
– У него и кастет был. Легонечко вмажет, и темя проломил!
Натерпелись за лихое времечко, намыкались под гнетом блатных, а вспоминали их, как священных идолов, с восхищением. Будто рядом их тени несли неусыпный дозор, готовили расправу над очередной жертвой. Им приписывали фантастические способности в оболванивании фраеров и потрясную физическую мощь.
– Убить можно и пальцем. Одна маманя кинула сыну письмо-треугольник. Уголочком в висок тюк, и хана!
– Свист поди!? Спуталась, гадина, с хахалем, а невинное дите мешало.
– Слышали? Одна курва защипала дочку до смерти, чтоб фраер не бросил.
– Пацаненок маленький хирел, хирел, чуть концы не отдал. Думали, мать не кормит. Оказалось, огромная крыса его хлеб сжирала, пока мать на работу ходила.
– Мальчишка что ж не пожаловался?
– Он и говорить не умел.
– Окачуриться можно и от солитера. Сидит в пузе, пожирает все, что сглотнешь. Сколько ни рубаешь, все мало. Он в длину метров десять. Вылазит горлом так долго, задохнуться можно.
– Только блатные шамают до отвала. Сварганишь дельце, и в загул!
– Воры хитрее всех. Попрыгунчики пружины к корочкам примастрячивают, за прохожими гоняются.
Проскользывали рассуждения и на другие темы, призрачные и мечтательные:
– Мне еще двенадцати нет. Попаду в детдом в этом году, могут в Нахимовское училище направить.
– Нужно четыре класса кончить, а ты и читать не умеешь.
– Научусь, там помогают.
– В Суворовские и Нахимовские только сыновей полков берут. А мы кто?
– Нужно блат иметь, знакомого генерала или полковника. Попросит за тебя, – возьмут.
– А генералиссимуса не хошь? Будешь в детдоме учиться на одни пятерки, направят без всякого блата.
За окном вызвездило. Жидкое сияние желторожей луны просачивалось в спальню. Луна с любопытством подглядывала, подслушивала.
Дух искромсал газету и принялся сушить сляпанные деньги, прижимая их к теплой печке. Деньги расползались, расслаивались. Настырный Дух нетерпеливо поругивался.
Незатейливая болтовня сочилась вяло, по-будничному. Столько говорено переговорено, жевано пережевано. Все давно измусолено, давно приелось. Несли нескончаемую похабную околесицу о японских гондонах с усиками, о гермафродитах, о детях с собачьими головами. Толковали сны, коптили потолок жиденькими цигарками, грызли ногти, драли на растопку кору с березовых поленьев. Но никогда не бередили память родных и близких, память доприемнитских дней. Этих дней как будто бы и не было, или, быть может, инстинктивно мы ощущали их святость и неприкосновенность.
Согревали нас песни, и мы обязательно пели, слаженно и упоенно:
Люби меня, детка, пока я на воле,
Пока я на воле – я твой!
Тюрьма нас разлучит, я буду жить в неволе,
Тобой завладеет другой!
Я пилку возьму и с товарищем верным
В тюрьме я решетку пропилю.
Пускай луна светит своим прозрачным светом,
Но я все равно убегу.
А если «на баркасе» заметит меня стража,
Тогда я, мальчишечка, пропал.
Тревога и выстрел, и вниз головою
Сорвался с «баркаса» и упал.
Меня повезут во тюремну больницу,
В тюремной постели помирать.
И ты не придешь, моя милая детка,
Последний разок поцеловать.
Песни вплелись в нашу жизнь, как молитвы. Пели и днем, и на сон грядущий. Выскуливали расхожие блатные мотивчики, уголовный душок был терпким и густым. Очень любили мы «Жил в Ростове Витя Черевичкин» и «Как по Чуйскому тракту в Сибири». Хотелось правдиво и искренне петь о своей жизни, о близком и желанном, но такие песни в ДПР не просачивались, да их и вообще не было.
Так и сиживали долгими часами, так и ползла растелешенная, шиворот-навыворот, непутевая жизнь. И когда вглубь мутных дум врывалась явь, – необходимость щеголять святой наготой на посмешище всему приемнику, – перепад в настроении оглушал, как увесистая оплеуха.
С чтением книг общение не было столь необходимым, и я осознал, почему Царь мог целыми днями ни с кем не контактировать. Однако к концу зимы я одолел все книги, оказавшиеся в шкафу. Попробовал мусолить их заново, но чтение не захватывало. Снова было тошно стравливать ползучие, выхолощенные минуты. Заедала беспричинная хандра, наплывы тягучей тоски. Ко мне зачастили связные сказки-грезы, сотканные из реальных, мнимых и книжных образов. Я засыпал и просыпался в обнимку с каким-нибудь увлекательным вымыслом. Если первой зимой меня одолевали мысли о жизни с мамой, то теперь я лелеял и живописал сладенькие картины будущего. Таких картин было не много, и я любил пересоздавать их вновь и вновь…
Переполненный театр сверкает хрусталем люстр и золотом лож. Я пою со сцены жалостливые песни, рассказывающие о нашей несправедливой судьбе. Овации, зрители плачут, и наших мам освобождают …
Мой ястребок мчит навстречу вражеским самолетам. Я палю из всех пулеметов и сбиваю фашистов одного за другим. Под конец тараню главного немецкого асса и прыгаю с парашютом. Приземляюсь среди восторженно поздравляющей меня толпы. Стихийный митинг. Толкаю речь о приемнике, и всем мамам объявляют амнистию …
Чаще всего меня преследовал сладкий, навязчивый до мельчайших деталей сон-мечта.
Я гуляю по Ленинграду и собираю утерянные медные монеты. Отчетливо, как наяву, вижу обочину тротуара, ржавое пятно на асфальте и едва различимый медяк-копейку. У поребрика другая монетка, дальше еще и еще. Набралась уже целая жменя. Попадается и серебро, я терпелив и зорок.
Через дыры в карманах монетки, побрякивая, сыплются в порточины. Шаровары тяжелеют, ползут с бедер, приходится прижимать их локтями. Внезапно я натыкаюсь на старую холщовую торбу на лямке. Вытряхиваю туда добычу и собираю дальше. Хочется перебрать и пересчитать деньги, но нетерпение гонит вперед, нельзя терять ни минуты! Торба разбухает, я с трудом волоку ее и гадаю, хватит ли денег перебиться нам троим до освобождения мамы?
Мельница разыгравшегося фантазирования крутилась послушно и плодотворно, как по заказу создавая желанные картины. Бег видений можно было легко остановить, возвратиться назад, проигрывая и домысливая сценки так, чтобы концовка получилась счастливой.
Книги и грезы отгоняли черные думы, помогали совладать с голодом и скверным настроением, держаться в стороне от ссор.
Порой все виделось в дурном свете, было невмоготу терпеть, думать, надеяться. Терялась ясность и светлость грез. Серые стены давили без явных, осознанных причин. Чудилось, что леденящий ужас пережитого не рассосался, что я по-прежнему в его плену, что уродливые, узловатые рубцы испятнали тело и душу, а чистые, превосходящие меня во всем люди презрительно тычут в меня пальцами, как в отвратное и больное чудовище. И никто никогда обо мне хорошо не думает и не говорит.
Первая зима в ДПР заслонила былое. Конечно, жизнь с мамой осталась со мной, во мне, но уж очень отдалилась. Вторая зима была несравнимо легче первой. Будь она много лучше, надели она нас хлебом вволю и теплой одеждой, мы все равно рвались бы прочь. В ДПР не было будущего, и мы тяжело перемогали эту его пустоту.