Текст книги "Я твой бессменный арестант"
Автор книги: Илья Поляк
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
14
Бунт
Жизнь вожаков стлалась на удивление гладко, им сходило с рук все. И вот первая неувязка: взбунтовался Лапоть. В тот день Горбатый, устрашающе задрав пасть, гаркнул через всю группу:
– Опять не вынес?!
– Это моя пайка. Должок я вернул. – Лапоть говорил осторожно, но в этой осторожности доминировало неповиновение, нарушение субординации.
– Ты, рыпаться! – Горбатый тянул слова. – Молчать, пока зубы торчат, не то вылетят!
– Больше не обломится! Ни крошки! – строптиво набычился Лапоть.
– Кровь отворить?!
– Живьем жрите!
– Выкидончики?! Слышите, волки?
Волки слышали. Никола без размышлений сграбастал заартачившегося мальчишку за ворот и поволок на середину. Лапоть не поддавался. Оторванные металлические пуговицы горохом запрыгали по полу.
– Сам нарываешься, придурок лагерный! – Николе надоела эта волынка и, резко бросив вперед напружинившую тушу своего грузного тела, он звезданул дерзкого пацана в подбородок.
Лапоть врезался в дверь и рухнул на пол. Несколько помедлив, приподнялся. Густая кровь ползла из его рта, смешиваясь со слезами, глаза лихорадочно искрили, возгораясь сумасшедшей решимостью!
– Убью, гад? – испустил он неистовый вопль и с разгону боднул обидчика в живот. Верзила дернулся и запрокинулся навзничь. Лапоть подмял его и ожесточенно замолотил кулаками по опухшей морде. Кровавая слюна срывалась с губ непокорного мальчишки, а он долбил и рычал истерически:
– Не дам хлеб! Не дам! Порушу крохоборов!
Ошеломленный и растерянный, взирал я на психическую атаку восставшего должника и вдруг с необыкновенной трезвостью заметил, что Лапоть, хотя и приземистый, но устойчивый и плотный, как будто литой, мальчишка с короткими голенастыми ногами. Вопреки разуму, нелепая надежда трепыхнулась в груди. Неожиданно я обнаружил в себе отчетливый позыв помочь Лаптю, поднять всех должников. Всех не прирежут, даже не налупят. Шальное искушение, как озарение, толкало вперед. На миг почудилось, что оно овладело всей группой, что сейчас и без моего жиденького призыва произойдет всенепременное свержение власти. Я напрягся в готовности броситься на врагов по первому зову.
Впервые в жизни во мне взыграл приступ неистового желания ввязаться в драку; руки чесались в дерзком азарте. Для счастья нужно было шарахнуть кулаком по водянисто серой роже Горбатого, крушить скулы вымогателям, видеть мольбу о пощаде в их стылых глазах. Представлялось даже большее: упоение яростной дракой, небывалая радость от ощущения ловкости и силы своего тела, блаженство победы и освобождения из голодного плена. Участившееся дыхание распирало грудь, испарина выступила на лбу.
Николе никак не удавалось сбросить цепкого мальчишку.
Опомнившись, я зыркнул по напряженным лицам ребят, пытаясь распознать смельчака, способного поднять за собой всех. Чувство близкой опасности, риска пылало во мне, пальцы стиснулись до боли. Но дальше сжатых кулаков дело не пошло, страх и трусость взяли верх над проблеском разума. Только стук крови в висках да противная дрожь всего тела остались позорным напоминанием о секундном мужском порыве; порыве, который угас, не успев разгореться. Никто не отважился поддержать смутьяна ни словом, ни жестом.
Горбатый и Дух наскочили на разъяренного Лаптя сзади, с опаской отдирая его от поверженного вожака. Лапоть отмахнул Горбатого локтем, и тот кувырнулся вверх тормашками далеко в сторону, задевая за столы и стулья, сминая столпившихся ребят. Однако это вмешательство оказалось решающим. Словно проснувшись, прыткая свора шестерок навалилась на бунтовщика. Всем скопом оттянули отбивающегося, рычащего мальчишку и позволили Николе подняться. Началось дикое избиение, и необузданная ватага позабавилась всласть.
– Гробь гада!
– Ломай его!
– Шибай по балде!
– Разрисую! – Горбатый взмахнул ножом, но полоснуть решимости не хватило. Только харкнул в лицо Лаптю и озлобленно призвал:
– Добивай лягаша!
Растерзанный, с расхлюстанным носом, Никола остервенело, ребром ладони, рубал мальчишку по чем попало.
– Шалить?… Покурочу!
Общими усилиями загнали смутьяна в угол и, наседая со всех сторон, метелили и рвали его беспощадно. Ослепленный злобой Лапоть яростно отбивался руками, ногами, едва ли не зубами. Но силы были не равны, и ничего поделать было нельзя. В последний момент, когда подуставшая свора повалила его и начала пинать, Лапоть извернулся, продрался сквозь лес ног и тел и опрометью сиганул в дверь.
На душе было скверно, как будто содеял подлость. Пусть бы избили, – думал я с презрением к самому себе, – не впервой. Струхнул, упустил момент, которого, возможно, больше не представится. Подсобил бы, глядишь, что-нибудь и выгорело. Другие должники потянулись бы следом, хоть Царь. С него проку мало, зато пример бы подал. Еще человек пять-шесть, а там – стенка на стенку, да с нами никто бы не сладил. Тогда конец голоду и мучениям.
Запоздалые сожаления глодали меня.
Вокруг возбужденно потявкивали шестерки, готовые на новые изъявления преданности, оправлял одеяние остывающий Никола. К нему были обращены пришибленные, подозрительно одинаковые лица должников: с каждого липкой патокой текла вымученная угодливость и покорность. Я чувствовал, что и моя физиономия скисает жалкой, заискивающей гримасой.
Мороз и метель отрезали Лаптю пути отступления. В запертый чулан с ватниками проникнуть ему не удалось, а бунтарский выпад одной потасовкой ограничиться не мог. Это не бесхитростная драчка неполадивишх школьников, которая прекращается при первом жалобном писке или плаче, а перепуганный победитель улепетывает ошпаренным петухом. Предстояла грозная ночь с искуплением дневных прегрешений.
Поначалу темная не задалась. Непокорный Лапоть разодрал пополам наволочку, наброшенную ему на голову. Как сорвавшиеся с цепи псы, разнузданная орава шестерок навалилась на него в открытую. Никола торкал мокрой шваброй ему в лицо и взрыкивал свирепо, по-звериному. Лапоть огрызался ослепленным яростью дикарем, выплевывал кровь. Педя сидел в сторонке и натрыжно талдычил:
– В парашу его, в парашу!
Клубок дерущихся тел поволокся по проходу и выкатился в предбанник.
– Окунай подлюгу!
Загремела бадья.
– Сука! Опрокинул!
– Макай харей в дерьмо!
Внезапно с лестницы донесся крик:
– Шухер!
Голос Марухи пресек вакханалию избиения:
– Что, взбесились?! С ума сдурели?!
Застревая в проеме, орава шестерок ворвалась в спальню и стреканула по постелям.
– Хромай отсюда! – забасил Никола в прихожей.
Они негромко попререкались, и Маруха увела его к себе.
Вернулся Лапоть, всхлипывающий, вонючий и мокрый; длинная струйка крови ползла из его уха за ворот рубашки.
Как и днем, десятки глаз пассивно следили за расправой, как и днем ни звука не сорвалось в его защиту.
Отшумели страсти, от сердца отлегло, но мыслишки трепыхались совсем иные: хорошо, что удержался, не поддался соблазну во время дневной стычки, не полез на рожон. Атамана и его кодлу не одолеть. Горбатый чуть не пырнул Лаптя финкой, меня Никола придушил бы шутя.
Искушать судьбу желания не было. Слава Богу, куражились не надо мной, нужно терпеть, должны же прийти путевки. Глубоко спрятанная удовлетворенность собой взяла верх над недавними сожалениями. Однако удовлетворенность была мимолетной; впоследствии, припоминая расправу над Лаптем и свою трусливую нерешительность, я был мучительно противен самому себе.
Казалось, шальная смута пресечена, и остается только смирение. Но утром Лапоть рванул из приемника.
На отлов беглеца отрядили команду во главе с покарябанным Николой, а к вечеру в погоню пустились и слегка всполошившиеся воспитатели. Напрасно! Попутать его в тот день не удалось, и только через пару недель его привел милиционер.
Лаптя было не узнать. Из-под серой, прожженной на темени пилотки топорщились толстые, словно приклеенные, обмороженные уши. Запахнутая на голой груди вдрызг истерзанная хламида грязной бахромой свисала до закрученных в ветхие обмотки голеней ног. К ступням были прикручены тесемками дырявые галоши.
– Личит ему клиф-то! – со знанием предмета оценил наряд Никола. – Без порток, а в шляпе!
– Ливрея что надо! Пообтерлась самый мизер! – восхищенно поддакнул Педя.
– Что, убег? – торжествовал Горбатый. – В миру-то икру жрал?
– На тебе ж прямо вериги! Почем прибарахлился? – любопытствовала начальница.
Меня поразило не одеяние Лаптя и даже не его обметанные черным налетом болячек губы и шморгающий, в струпьях облезлой кожи нос. Поразили нервный тик века и одичалый, затравленный взгляд.
Вот как воля привечает нашего брата! И что отождествлял он с волей, что звало и притягивало его с неодолимой силой? Конечно, родное подворье. Здесь его и попутали. Завернули обратно, передавая из рук в руки по длинной цепочке городов и селений со множеством таких же заведений, как наше.
Попытка удрать не удалась. Как затеряться в этом тесно упорядоченном мире, повязанном нищетой и рабскими путами, где неконтролируемого жизненного пространства совсем не осталось?
С месяц Лапоть отлеживался в изоляторе.
Без главного работяги, усердного и сноровистого Лаптя, возникла запарка с заготовкой дров. Артель нерадивых пильщиков не справлялась с заданием. Им было не до пил и топоров, их все больше прельщал оживающий после войны и оккупации городок с его лавчонками, баней, барахолкой и вокзалом с прибывающими и отправляющимися поездами.
А с морозами подзатянуло.
Начальница изругала филонов и повелела снаряжать после обеда вторую смену заготовителей дров. Теперь большинство ребят старшей группы раз, два в неделю бывало на улице. И только пять-семь запаршивевших доходяг, вроде меня, Царя и Толика, по-прежнему мечтали о прогулке как о хлебе и светлом празднике.
Вожаки уверовали в безнаказанность и взлютовали. Хлесткие удары сыпались направо и налево, по поводу и без повода, возводились в повседневную норму общения, заменяя ненужные, теряющие смысл и действенность слова.
Власть была завоевана, сопротивление подавлено, осталось натянуть удила до кровавой пены, чтобы крамольные мысли о непослушании даже не зарождались. Вечерами вытворялось неописуемое: дежурные потехи буйных лунатиков, беготня по койкам, неуемная матерная грызня картежников, куча мала и еще какие-нибудь мелкие пакости и дикие выходки, – разве спокойно уснешь?
И позже, когда все засыпали, легчало не всегда. Даванет удушье, вскинешься в ужасе, разинув рот, жадно хлебнешь тяжелого настоя и из последних сил сдерживаешь рвущийся из глотки предсмертный вопль. Почти задохшийся, удерживаешь голову на руке: ложиться страшно, удушье того и гляди сомкнет челюсти намертво, и уже не проснешься. Ворочаешься, измученный, и гонишь мысли о смерти. Сон все-таки побеждает, голова клонится в вонючую прель подушки.
Попривыкнув, я решил про себя, что лучший способ превозмочь ночь – поскорее опять уснуть. Будь что будет! Я впадал в чуткое и тревожное забытье: какая-то частичка сознания бодрствовала и бдительно следила за дыханием, охраняя жизнь.
15
Отруби
Промерзший Дух в припорошенной опилками фуфайке, в заснеженном облезлом треухе ввалился в группу и быстро-быстро замолотил что-то Николе. Я навострил уши и наполовину разобрал, наполовину угадал смысл сказанного: от стены конюшни отодрана доска и есть шанс разжиться то ли овсом, то ли жмыхом.
– Заметано, – кивнул Никола. – Отобедаем, нарисуем!
Может мне шурануть, испытать фортуну? – исподволь всплыло отчаянное намерение. Пока сыр-бор, сборы-хлопоты … Соблазн возгорался вместе с боязливым напряжением во всем теле.
Горбатый принял мою пайку, с кислой привередливостью повертел ее, едва не обнюхал, и пренебрежительно поджал губы: не грабил, делал одолжение или одаривал. Прошли времена, когда, шальной от нетерпения и жадности, он рвал куски вместе с руками. Забурел, пресытился.
Я отбросил сомнения: рискну! Впервые за много недель выскользнул во двор. Резкий порыв студеного ветра пронзил насквозь, я захлебнулся его пьянящей свежестью и чуть не повернул обратно. Мгновение постоял, пытаясь унять гулкое биение сердца. Тело сжалось, колючие глотки морозного воздуха обжигали горло.
Высоко в небе висели легкие облака. Все было бело, и лишь над мохнатыми снежными шапками домов торчали темные печные трубы. Ветер срывал с них жидкие дымки и, унося, быстро развеивал.
Наплыв безрассудной решимости подстегивал: возвращение сулило лишь примирение с безысходностью и вечным голодом. Низко согнувшись, отворачивая от ветра лицо, покостылял я неверной трусцой меж двух рядов бугристых сугробов. Меня повело как пьяного, занося то к одному из них, то к другому. Высоченные сугробы скрывали с головой и взрослого, так что из окон дома я не был виден. Громко скрипел сухой, свежевыпавший снег. Подумалось: скопычусь и ткнусь в сугроб – хана, не выбраться, увязну.
У входа в конюшню было понатоптано, понапачкано, и я повернул в обход, вдоль стены. Подгибались колени, зубы вылязгивали звонкую чечетку, слезящиеся глаза шарили по неровной, залатанной стенке из разномастных, заиндевелых вдоль пазов досок и горбылей. Стоп! Словно по наитию потянуло меня прямо к заветному, повисшему на одном гвозде горбылю. Сдвинув его, я сунулся в узенькую щель. Тело проскользнуло сразу, а голова застряла. Подергавшись и ободрав уши, пролез внутрь.
Потемки дохнули в лицо острой вонью кислой лошадиной мочи и навоза. Узкие полоски серого света окаймляли прямоугольник неплотно пригнанных дверей. В нетерпении я вытянул вперед руки, ощупывая полумрак. Медленно прояснялось, по сторонам проступал тесный хлев с хомутами и упряжью на стенах и стойлом в углу. Слева всплыли нечеткие очертания громоздкого, приземистого ларя. А рядом, на земляном, унавоженном полу, – длинный, чем-то набитый под завязку мешок. Дрожащие руки нащупали неодолимо затянутую перевязь. Рванул зубами ветхую дерюгу, она легко подалась. Протиснув два пальца в прокушенное отверстие и поднапрягшись, вспорол гниловатую, расползающуюся ткань. Из дыры пыхнуло трухой – отруби!
Колыхнулось голодной мутью сознание, сердце зашлось неистовым трепетом. Я черпанул пригоршню муки и с жадностью припал к ней ртом. Пыль хлынула в глотку и в нос, дыхание перехватило. Выворачивающий нутро кашель потряс меня. Слегка успокоившись, я погрузил ладони в серую, бархатистую мучицу и принялся хватать ее губами, как нервная лошадь. Пыль забивала горло, я задерживал вдох, боясь снова поперхнуться, и жевал, жевал не переставая, стараясь поскорее смачивать слюной и заглатывать прогорклую, отдающую плесенью и мышиным пометом пищу богов. Мир перестал существовать, я отрешился от страха, оскорблений и побоев. Был только мешок с теплыми отрубями и неуемное желание набить спекшееся пустое брюхо.
Закоченели ноги, замерзла спина, а я с лихорадочной поспешностью, давясь пылью, уминал все новые и новые пригоршни. Стоп! – опомнился наконец. Дорвался до бесплатного! Накроют с поличным и хана! Вытащат из-под ларя и забьют, затопчут, как паскудного воришку.
Приникая к мешку, нагреб до верху карманы шаровар и с трудом привстал. Тянуло пошмонать еще немножко, вдруг наткнусь на жмых или овес, но неверная тьма дальних углов таила опасность, и решимости не хватило. Лишь запихнул напоследок полную пригоршню в рот, гребанул на дорожку жменю и выбрался наружу. Яркий свет резанул по глазам. Подслеповато щурясь, я пригнулся и обомлел, обнаружив, что весь покрыт серой пылью. Слегка пообмелся, и тут же ощутил тонкую струйку муки, текущую через дыру одного из карманов в порточину. Хотя порточину у щиколотки стягивала резинка, я все же заторопился и припустил по тропинке. Теперь, когда благополучный исход был близок, мандраж охватил меня. Я опасался, что буду перехвачен у входа и силой лишен добычи. Пробираясь в дом, был уверен, что неприятность подстерегает у двери в канцелярию. На лестнице каждую минуту ждал внезапного нападения и ограбления. Но все обошлось, новичкам везет. Будто заговоренный, проскочил незамеченным несколько комнат, ни у кого не вызвав подозрения.
В спальне бережно ссыпал отруби на разостланное вафельное полотенце, осторожно смахнул остатки, налипшие на кальсоны и изнанку шаровар, отряхнул запудренные ноги. Глянув на иззябшие, тонкие икры, мимоходом отметил: ну и доходной же я стал! В последний момент, завязывая концы полотенца, не выдержал, размотал и отначил немного в карман, решив полакомиться в группе втихаря, как давленным мякишем.
Проржавевшая нижняя наволочка представлялась подходящим укромным тайником. Подпорол ее пошире с угла и припрятал сокровенный узелок в грязную вату. Подушка лежала, как девственная: маленькая, бесформенная, неотличимая от десятков других.
В группе полностью уверовал в удачу и даже предвкушал, как после отбоя заморю невидимого червячка, настойчиво буравящего пустой желудок. Пожалуй, отруби не следует транжирить. Растяну на неделю, даже на месяц, слегка прикладываясь раз в день, а то и в два. Я устремил в себя взор и проникновенно размышлял о том, что отруби – это мука, только погрубее, и из нее можно испечь хлеб. Вспомнилось, как мама заводила квашенку и наделяла нас кусочками теста, как мы мяли и игрались с ним, как наши сляпанные фигурки ставились в духовку вместе с большим праздничным пирогом. Божественный аромат свежевыпеченного пирога замутил сознание. К отрубям потянуло неудержимо, и я осторожненько, несуетливо обмакнул в карман наслюнявленный палец и слизнул с него прилипшие пылинки.
Разве можно утихарить съестное в изнывающей от голода толпе?
– Что темнишь, Жид?
Мгновение – и меня вышвырнули на середину; еще мгновение – и Никола выдернул наружу карманы моих шаровар, рассыпав муку по полу.
– Отруби затырил! Жмот! На шарапа! – разнесся истошный вопль, и в комнате поднялся невообразимый переполох. С голодным блеском в глазах пацаны повскакали с мест и, отталкивая друг друга, тучей свирепой саранчи бросились на раструшенную горстку отрубей. Давка, ругань, грохот сдвигаемых столов и падающих стульев. Рассеянная мука исчезла, слизанная в один миг.
Суматоха постепенно улеглась, и только парочка пацанят еще долго ползала под столами и, как магнитом, обшаривала доски пола наслюнявленными ладошками в поисках призрачных остатков несобранных песчинок.
До самого отбоя корил я себя в недомыслии: дурья башка, разве можно было тащить отруби в группу! А когда заначки в подушке не оказалось, загоревал всерьез. Недавнее везение обернулось новой издевкой. Раз в жизни разжился съестным и не уберег! Затравленным зверенышем бросал я из-под одеяла осторожные, злые взгляды в дальний конец спальни. В стане Николы, как обычно, громко базарили, резались в карты. Я беззвучно скулил в подушку, не смея заикнуться о пропаже. Не пойман – не вор! За напраслину непременно схлопочешь по сопатке, а отруби не вернут, это уж точно!
16
Вторжение
Снежная круговерть мельтешила за окном. Взбесившиеся ветры развеивали сухую, острую крупу по подмерзшему насту, вздували нагие ветви кленов. Трубы изошлись пожарным воем, отодранное железо на крыше билось и бухало невпопад. Время умеряло свой тягучий ход, а иногда, словно забывшись, неподвижно зависало и прислушивалось к шорохам и взвывам взбалмошенных вихрей. Казалось, сплошная зима царит здесь уже не один год подряд.
И каким-то шальным, отбившимся потоком, заплутавшим в бескрайних просторах глухого зимнего безвременья, в наш заповедник занесло четверых подозрительно здоровенных лбов. Кто их направил сюда уразуметь было трудно. Бесприютная поросль перла отовсюду, хлестала через края узилищ, и наш застойный омут, возможно, приглянулся в качестве предвариловки. Надо думать, имелись и другие мотивы. Так или иначе, неведомыми зигзагами больших дорог к ДПР прибился квартет великовозрастных верзил лет по восемнадцать-двадцать.
С неспешной повадкой непугливых и неприхотливых бродяг вплыли они в группу, колыхнулись гулливерами над кочками стриженных кумполов и широко расселись по привилегированным табуретам у печки. Первые две-три минуты новички покашивались на наши изумленно вытянутые физиономии, как бы оценивая казенный приют и его обитателей. Быстро уяснили обстановочку, отвернулись с откровенным безразличием и вниманием нас больше не удостаивали.
Большая часть комнаты была теперь отторгнута новоявленными пришельцами. Мы удивленно пялились на широкие спины, трепанные шевелюры и живописные захолустья потасканных клифов. Казенных одеяний подходящих размеров им, конечно, не припасли. Новенькие разительно отличались от нашего мышино-серого царства. От них исходил особый вольный дух: терпкий запах пота взрослых людей, зимних дорог, чеснока и водки.
Место Николы досталось ражему горбоносому губану с пронзительным взглядом нерусских миндалевых глаз, с витой копной смоляных волос. Треугольный торс и медлительные движения его таили непомерную физическую силу.
Второй, поджарый хлыщ с впалой грудью и узкой птичьей головкой почти сливавшейся с тощей кадыкастой шеей, торчал на табурете покосившейся каланчей, далеко протянув ноги-ходули. Он то и дело приглаживал косой чалый чубчик, острым концом коловший левую бровь, пучил пуговичные глазки.
Еще двое новеньких – невзрачные, мелкого пошиба рыбешки со стертыми, неприметными лицами карманных воришек – держались в тени, на подхвате, явно уступая лидерство.
Как ни внушительно выглядели пришельцы, я не сразу оценил по-настоящему ситуацию, даже в душе раболепствуя и уверяя себя в том, что с компанией преданных шестерок Никола шуганет новичков с насиженных местечек в один момент. Явится с прогулки, устроит потеху! Как всегда, хотелось угодить приблатненной кодле. С ними вместе еще жить да жить, и, возможно, мне как-то зачтется такая глубокая, даже не высказываемая вслух, преданность. Уровень неискренности перед самим собой, блаженного самообмана был неизмеримо высок.
Исхлестанные метелью пильщики шумно ввалились в группу. Непорядок в распределении мест озадачил их, но напролом сразу никто не полез; вклинились в наш кишмя кишащий муравейник. Лишь Никола запнулся у порога, недоуменно озирая странное явление.
– Схлынь с места, хмырь! – наконец взъерепенился он. – Занято!
Первым нескладно привскочил длинный Хлыщ, за ним разом взметнулись остальные.
– Ай, нэ хорошо! Вышибала? Нэгостэпрыимый какой! Накрычал, дэбош, галдеж, – гортанно выговорил Черный и хищно раздул орлиный носище. – Ты этот мэст покупал, лось? Сколька стоит?
– На кого тянешь? – гнул свое Никола. – Хиляй под нары, вертухай дешевый!
Хрясть! Что-то хрустнуло, и одутловатая морда резко, как на пружине, мотнулась вверх. Бил Черный. Молниеносный разящий удар огромным кулачищем снизу в горло. Удар кувалдой по живому телу. Никола надломился и, вскинув руки к лицу, кулем плюхнулся на пол.
День за днем, месяц за месяцем сносили мы издевательства и побои, трусливо наблюдали за безжалостными расправами главаря над первым, кто подвернулся под руку. День за днем, месяц за месяцем впитывали мы в себя всесилие, неодолимость и абсолютную законность его власти. Теперь, поверженный, он вызывал плебейскую раздвоенность: жгучее желание видеть его раздавленным и посрамленным и глубоко внедрившееся неверие в возможность такого чуда. Что-то произойдет. Никола вывернется. У него натасканные шестерки, верные кореша среди воров и громил всех мастей и на воле, и за решеткой. Радоваться рано и опасно.
Трудно было сходу принять сторону чужаков. Конечно, главари отвратны и жестоки, но они свои собственные, домашние недруги, я повязан с ними круговой порукой, кровно причастен к их тайнам и потому – к их защите.
Секундное замешательство, и ошалелый, дико орущий Никола взвился на дыбы:
– Покурочу! Я психованный! Убью, и мне ничего не будет!
Неукротимым огнем сверкнули узкие глазки. Никола с нахрапом припадочного ломил на обидчика.
Хрусть! На полпути его подбородок со всего маху напоролся на мощный кулак, как на камень, пущенный из пращи. Удар был не менее впечатляющим, чем первый.
Потрясало ледяное спокойствие Черного: блестящие, без тени страха глаза, неспешный поворот головы, расстегнутая верхняя пуговица синей косоворотки на высокой груди.
Никола шмякнулся рыхлым задом на пол, жутко забился, стеганул пронзительным скрежетом мата:
– Буй тебе в дых, в звучащую, мычащую, рычащую!
Поднимался драться, не приемля краха отвыкшим от поражений сознанием.
Мы повскакали с мест, теснясь к стенам, освобождая арену сражения. Неужели не ввяжутся шестерки, не поддержат хозяина и кормильца, не примутся терзать новую жертву? Едва атаман привстал на колено, два коронных, сокрушительных удара – хлысть! хлястъ! – сломили его, сшибли с ног.
Он бился в блатной истерике у порога и дурным голосом изрыгал ругательства, плача омерзительно, как никто ранее из его жертв. Попытался было хорохориться и угрожать, но жесткий тычок сокрушил его. Глухой удар затылком об пол, – и все было кончено.
– Дэбош, жопа-рыло! – Скорый на расправу парень учащенно дышал, его хищные ноздри трепетали.
Произошло невероятное! На наших глазах всесильного атамана отделали, как последнего лагерного доходягу и дистрофика. Мы еще не знали, можно ли радоваться открыто, можно ли улыбнуться победителю и довериться ему, а торжественные фанфары уже гремели в наших сердцах.
Меня поразили ошарашенные, совершенно круглые и очень белые глаза Толика. Тут же почувствовал, что и сам крайне возбужден. Захаров оторопело замер в неестественно скрюченной позе, широко разинув рот. Рядом Лапоть, упругий, изготовившийся к прыжку боец с оловянными, вылезающими из орбит зенками. Этот не обманывал себя никогда, по-крестьянски прост и искренен. Этого только позови, не поколеблется. Царь внешне спокоен, но, несомненно, тоже возбужден; отложил книгу, неотрывно всматривается в происходящее.
Потрясенная группа безмолвно лупила удивленные глаза на Николу и залетную стайку парней, никто не упустил ни малейшей детали экзекуции.
Хлыщ согнулся вопросительным знаком, прикурил от уголька и неожиданно разразился песней:
Ой какой я был дурак,
Одел ворованный пиджак
И шкары, и шкары!
А теперь передо мной
Решетка, двери, часовой
И нары, и нары!
И вот на нарах я сижу,
Такую песенку твержу:
Свобода! Свобода!
Счастье свалилось нежданной оттепелью среди суровой зимы. Это был мой день! Впервые я без страха глядел на Николу, измочаленного, отхаркивающего красные сгустки. Лицо его – ком сырого мяса, волосы вздыбились в беспорядке, распухший нос пузырил кровавыми соплями. Новой психической атаки не предвиделось, хотя слезливые хрипы еще рвались из его пасти:
– Поплатишься! …Умоешься кровянкой!.. Попадешься на кривой дорожке, берегись!.. Отольются мои слезы!
Я не испытывал никакого злорадства, только удивление и стыд: как мы могли покориться такому жалкому и отвратному существу? Даже опасался, что побитый Никола снова зафордыбачит и его начнут метелить. Довольно! Учиненной расправы хватит с лихвой. Омерзительны драки, омерзительна кровь, даже если это кровь вождя.
Наступил желанный миг освобождения, и все во мне ликовало. Не от чувства утоленной мести, а от крепнувшей уверенности в том, что пайку за обедом съем сам. Урвать больше нечего, – осмысливал я произошедшее. Суп и кашу в карман не спрячешь, из столовки не вытащишь, а потому – хуже не будет … Ну и лбина этот Черный! Ну и здоровила! Шестерки-то как шавки подзаборные перетрухали …
Укрощенный Никола сразу увял, и не казался неустрашимым и сильным. Щербатый рот его лез на сторону, волосы неряшливо косматились, израненная сопатка долго не заживала. Стали особенно заметны его рыхлость и болезненность. Невидящие пустые глаза прятались, как будто в неподвластном ему мирке и смотреть-то не на что. Мы не могли не ощущать его неугасающей враждебности: избиение воспринималось как фактическое заступничество за нас, должников, подспудно враждовавших с ним ежедневно. Возможно, бывшего вожака унижала и давила сама необходимость находиться среди нас: своего местечка в толпе, своей ступеньки в пирамиде у него не было. Мы, по возможности, сторонились низвергнутого повелителя, побаиваясь задеть ненароком и запасть в тенеты его злопамятства. Казалось, всем своим диким и властным нутром Никола упорно и тупо на что-то надеялся. Слишком долго он поцарствовал, слишком необычным было появление в ДПР взрослых парней и неясны их намерения.
Нагнал Черный страху, а возможно, и радости на шестерок: прикусили языки, растворились в толпе, недавних хозяев признавать перестали.
Рассеялся агрессивный пыл Горбатого. Он съежился еще сильнее и весь обратился в зрение и слух: задумчиво оглядывал, будто оценивал, парней да еще страшился Лаптя пуще огня. Сник и Педя в ожидании лучших времен; подолгу буравил глазами спину Черного. Распался союз сообщников, и поборы застопорились сами собой.
Прорываясь в столовку, каждый из бывших должников хватал, не раздумывая, свою пайку и поспешно, ни на кого не глядя, уминал ее, давясь и напрягаясь, по-собачьи заглатывая непрожеванные куски, словно малейшее промедление грозило новой голодовкой. Трудно было до конца уверовать в спасение: рубаешь собственную пайку, а вроде бы объедаешь кого-то.
Мы будто дали зарок не упоминать ни о прошлых обидах, ни о невозвращенных долгах. Возможно, подспудно опасались подать соблазнительную идею вновь прибывшим и повесить на шею старое ярмо у новых хозяев. Никому и в голову не приходило жаловаться или рассказывать парням о повальной обдираловке. Да и стали бы они слушать? Поглощенные одной заботой: раздобыть паспорта и сбежать, они чурались нас, изъяснялись полужестами, рваными фразами полунамеков, смысл которых поначалу до меня не всегда доходил.
Черный нацелился раскурочить канцелярский сейф и увести все документы и воспитанников, и воспитателей.
– Сварганым дэлцэ, заживем на воле! – мечтал он.
– Дохлый номер! – не соглашался Хлыщ. – Раскинь мозгой: на хрена нам метрики малолеток?
– Любые ксивы загнать, обменять можно! Липу в этой дыре не выправить, и с паспортами труба: сплошные колхозники, сами о них мечтают.
– С сейфом засыпемся. Забреют, припаяют катушку ни за хрен собачий!
– Засыпымся, засыпымся! – гнул свое Черный. – На мели сыдим, верный дела боимся?
– Нужны ксивы под нас.
– Вспорем медведя и айда! Как горны орлы!
Нас их грешные дела не печалили. Всколыхнулся негромким смехом затишный омут, загалдела воспрянувшая ребетня. Воцарилось зыбкое согласие: никто нами не повелевал. Конфликты и драки прекратились. Пирамида потеряла свои четкие очертания, о ней как бы забыли на время.
Пользуясь структурной неразберихой, мне удалось вклиниться в артель пильщиков и проторчать на морозе пару часов. Я пыхтел и отдувался, откатывал от козел мерзлые чурки и укладывал штабелями хмельные колотые полешки. Ноги подворачивались, как протезы, а я радовался упорхнувшим в прошлое злоключениям и уверял себя, что с этой вылазки на работу уже не буду таким никчемным и бесполезным, что в изменившемся быте группы найдется и мне подходящее местечко. И изо всех сил старался пособить ребятам.