355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Поляк » Я твой бессменный арестант » Текст книги (страница 17)
Я твой бессменный арестант
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 00:00

Текст книги "Я твой бессменный арестант"


Автор книги: Илья Поляк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)

Нам выпало расти без матерей, вылетать из гнезд неоперившимися птенцами, без надежд на возвращение за недобранным теплом. И на миг окунуться вновь в безмятежность детства и божественную мамину опеку не посчастливилось. Слишком далеко унесло меня от неведения домашних мальчишек.

Было грустно, и в то же время другое, гораздо более сильное чувство овладевало мной, – чувство огромного облегчения. Открытая, обнаженно унизительная обстановка лагеря оскверняла наши отношения, отношения сыновней и материнской любви, всегда глубоко интимной, сокрытой от посторонних. Оскверняла вдвойне, на глазах друг у друга, одинаково беспомощных и раздавленных.

Моя смиренная трусца за покорной серой колонной не оставляла никаких надежд на милосердие: прошлую жизнь отрезало, нужно принимать новую как она есть. Былое никогда не вернется, и надеяться было абсолютно не на кого и не на что.

Не ощущалось ни беспомощности, ни открытости, ни потребности в защите, как два года назад. Скорее всего, я чувствовал себя взрослым и самостоятельным, пересекшим некий рубеж, замкнувший дверь в детство. Ничего не оставалось, как и дальше податливо приноравливаться к оскверненному миру, начать восхождение отшельником, взрасти в одинокого, травленного волка-бойца. По-видимому, это был один из моментов, когда здоровое чувство нравственной независимости отчужденного стаей возникает в сознании, что-бы прижиться там навсегда.

Письмо я прочел в поезде. Мама умоляла пожалеть детей и отправить их в детский дом. «Я провинилась и несу наказание. За что мучаются дети? Неужели они потеряют третий учебный год?» Письмо было адресовано Кагановичу. Последняя многовековая искорка веры еще теплилась в ее душе: еврей должен помочь еврею.

На следующий день маму перевели в главный лагерь. Пару раз я наведывался и туда. Никто из конвойного начальства до выслушивания моих просьб о свидании не снизошел. Я слонялся вдоль нескончаемого высоченного забора из колючей проволоки, опоясывающего бараки, и, оказываясь на одинаковом удалении от двух соседних сторожевых вышек с пулеметчиками, кричал в зону и просил позвать маму. Она спешно прибегала. Стоя по разные стороны забора, мы подолгу смотрели друг на друга и молчали, лишь изредка вскрикивая:

– Мама!

– Сын!

31
Возвращение

Что делать с обретенной свободой? Огромен вольный мир, а прибиться не к кому. У тетки царили убогость и нужда, на прокорм не заработать, а низменные переживания заурядного дармоеда-приживальщика оказались куда горше привычных неурядиц ДПР. Гульнул на волюшке, вкусил от ее щедрот, – пора подаваться восвояси. Как ни прикидывай, а только в приемнике есть обжитой угол с теплой постелью и налаженный быт с законной пайкой.

Тетка, без слова укоризны принимавшая незванного гостя, на прощание растрогалась. То ли нищету свою ощутила острее и безнадежнее, то ли невозможность помочь рождала сострадание и боль.

– Проклятущее время! Все прахом пошло! Наша жизнь загублена, и у вас не заладилось с детства. – Она сглотнула рыдание и сунула мне два рубля. – Горемыки мы, горемычные. Невмоготу станет, приезжай. Перебьемся.

Оплаканный у порога, двинулся я обратно неприкаянным голодранцем с ясным ощущением правильности принятого решения. Иного мне не дано, – только ДПР!

По дороге на вокзал скис окончательно, терзаемый муками добровольной сдачи в плен; убегали из приемника многие, обратно по своему желанию никто не возвращался. Привалить с покаянием, с повинной, – что может быть позорнее по кодексу живучих блатных законов? Поиздевается пацанва всласть:

– Прокормиться на воле не смог, фитиль криворукий! Сидел бы на нарах, не рыпался!

Думать о воспитателях было еще тошнее.

– Утек?! – съехидничает начальница. – Мотался б на воле. Вот вышибу к чертям собачьим! Созрел для колонии!

Я изыскивал оправдание своей никчемности, изворачивался, но ничего убедительного в голову не приходило. Придется заново налаживать дпрэшную жизнь.

С муторным чувством оскорбленного и легким мандражем заскочил в булочную и поистратился, купив пару городских саек, – гостинцы брату и сестре. Тянуло взять на два рубля ситного, но свежие булки пахли так аппетитно и заманчиво, что не удержался.

Прижимая к груди кулек с сайками, нырнул в толпу прущих на посадку пассажиров. Пригибался, хоронился за спинами, но изловчиться и проникнуть на платформу без перронного билета не смог, напоровшись на остроглазого контролера. Окаянный цербер вцепился в меня наметанным взглядом, и как я ни изощрялся, прошмыгнуть мимо не удавалось.

– Чеши отселе, босяк! В милицию сдам! – Гоношился ревнитель порядка.

Я сбился с ног, рыская по вокзалу в поисках какой-нибудь лазейки, но быстро понял, что пробраться к поезду нет ни малейшего шанса.

В зале ожидания не сиделось; на бетонном полу мерзли ноги. Огорченный и расстроенный, кружил я поодаль от входа на платформу. Не возвращаться же к тетке за деньгами на перронный билет?

Контролер положил на меня глаз и, видимо, успел кивнуть менту. Тот вышел на меня спокойно и целеустремленно. Убегать не было смысла.

В отделении отбили телеграмму в ДПР: встречайте, прибудет скорым, ночным. Хотелось объяснить, что никакой срочности нет, что удрал я давно, а днем раньше вернусь, днем позже, – какая разница? Застенчиво промолчал.

Тревоги отлегли от сердца, безнадежный покой пожизненного каторжанина снизошел на меня. Как я раньше не дотункал попасться?

Приеду, напущу понту о похождениях на воле, наплету, что взбредет в голову. Как тыркался по балочкам и шалманам, как пробрался в лагерь заключенных, как замели меня мент с контролером. Сам бы нипочем не сдался!

Унылый и тягостный, обратный путь так не походил на недавнее путешествие в компании пьяных попутчиков, когда последняя смутная надежда избавления от ДПР потаенно, исподволь вела меня за собой. Ощущение зловещей обреченности, постепенно овладевшее мной, лишило остатков иллюзорных грез.

В тиши купе первого в моей жизни мягкого вагона судьба словно специально предоставила возможность спокойно поразмыслить над позорным настоящим, безрадостным прошлым и безысходным будущим.

Сопровождающий безгласно дремал в углу. Он направлялся куда-то по своим служебным делам и меня прихватил по дороге. Я забрался на верхнюю полку, где было уютно и душновато. Приятно пружинил матрас, его потертая матерчатая обивка пыхала в нос пылью при каждом неосторожном движении. Колеса звонко выгромыхивали дробный мотив. За окном на фоне темнеющего горизонта прыгали острые верхушки елей.

Приеду ночью, растормошу брата и сестру, угощу городскими булками. Будут рады радешеньки. Скажу, мама прислала. Скажу скучает, зачеты зарабатывает. Позавидуют, что с мамой повидался. Целый день гостил. О таком счастье и не мечталось.

Но счастливым я себя не чувствовал. Припухон продолжался. Придется еще зиму чахнуть в отвратной комнатенке с окном на реку. Невезуха, три года загублено. Кому будет нужен полуграмотный неумелый оболтус? И мама, и ее братья выучились, институты окончили. Жаль, братья погибли на войне, а то помогли бы.

Третий год пустой поднадзорной маяты вырисовывался во всей своей неотвратимости и беспросветности.

Что страдать, – утешал я себя, одолевая уныние. Кому сейчас хорошо? И тетка мучается, все так. В ДПР хоть не досыта, но кормят … Чтоб не томиться бездельем, научу сестру и брата читать. Чем не занятие? Учебники отниму у какого-нибудь вольного первоклассничка. Следующим летом снова к маме наведаюсь.

Еще весной глухой душевной опустошенностью на меня накатывало то безразличие, то тревога. Будущее казалось начисто перечеркнутым двумя годами отсидки; после ДПР жизнь потеряна безвозвратно и можно бездумно плыть по течению. Блудным отпрыском возвращаясь в родное лоно, я твердо знал, что выбора действительно нет. Только покорность и смирение. Видимо, мне на роду написано ожидание и ожидание без конца.

Манящий запашок городских кружил голову. Я не выдержал и, стыдливо помявшись, отъел тоненький обломок продольной складки одной из саек. Могли же ее случайно ободрать в булочной? Не утерпел и также обгрыз вторую. Крошка за крошкой скусывал я хрустящую корочку с поджаристых боков и с наслаждением сосал ее. Она таяла прямо во рту, как сахар.

Остановиться вовремя не успел, а когда спохватился, обомлел от досады: саечки предстали в невиданном обличии, совершенно без корочек! Оклеванные ровнехонько со всех сторон, они походили на комья серой ваты. Случайными, магазинными отметинами здесь и не пахло. С первого взгляда ясно, что это мякиши-оглодки, над которыми кто-то искусно потрудился. Стоп! – опомнился я, сунул остатки изгрызанных, обезображенных городских за майку, твердо решив умереть, но не отщипнуть больше ни крошки.

Встречала меня заспанная тетя Дуня. Предварительная взбучка свелась к сварливому назиданию:

– Приблудил, поганец! Чаво шлындрал?! Дома тепло, светло, и мухи не кусают. Кормежка, одежка. А они, окаянные, умные шибко! Рыщут неведомо где и зачем!

На том и примолкла. Ухватила мокрой и ледяной, как смерть, лапкой и потянула домой.

Серый дом стоял богоугодной хороминой, нерушимой и вечной как мир, по-летнему пустой и гулкий. Он принял меня как своего, утешил и приласкал знакомыми запахами, понятными звуками. Здесь все казалось просто и легко, ко всему я был причастен. Я так глубоко и полно осязал и ощущал приемник, как будто сам его вылепил и населил людьми. В любой момент я представлял, что происходит в каждой из его комнат или даже во дворе, на пляже, в блиндаже. Хотя существование в ДПР изжило себя, я перерос этот простой мирок, другого пристанища у меня не было. На своем исконном местечке я был спокоен и уверен в себе. Сколько б ни коптиться в этом задрипанном приюте, сколько б ни поджидать прихода заветных путевок, изводящего бремени нахлебника-объедалы здесь не знать.

Перед завтраком пришлось дожидаться зиночкиного зова под окном канцелярии. Нужно было отчитаться после вольных странствий. Тетидунину ворожбу, донесшуюся из окна, подслушал случайно:

– Нечаянный, неожиданный интерес в казенном доме.

– Что ты, тетя Дуня! – возразил сиплый зиночкин голосок. – Какой может быть интерес в этом доме?

– Я знаю? Что выпадает, то и гадаю. Врать не стану.

– Ладно, продлжай.

– Грелка-то горячая? А то пойду, нацежу кипяточку. Прижми ее к животу ить, прижми! Полегчает. Разворотил он там тебе все.

– Пропаду я в этой общаге. Хоть какую бы мне клетушку отдельную. Всем бы за нее поступилась, никем не побрезговала бы.

– Знамо дело, да порушено все.

– Тут одну развалюху трухлявую предлагали за городом. Две тыщи стоит. Деньжат бы занять!

– Где займешь? Лучше прищепляй медали и дуй в сполком, проси жилье.

– Безнадега! Там баб с детишками, да калек!

– Ты добивайся, требуй!

– Нет жилья, что требовать. Об осени с ужасом думаю. Хоть темный чулан в бараке, только б долой с глаз людских. Все бы наладилось … Что за жизнь, от получки до получки не дотянуть?!

– Все в долг, все в долг.

– В кармане вошь на аркане да блоха на цепи.

– А, прожженный бродяга! – Встретила Зиночка мое явление. – Сподобились милости, вернулся! Как тебя завижу, всегда гадаю: что опять отчубучил? Сколько раз с тебя штаны сблочивали?

– Раз пятнадцать.

– Во! А не поумнел! На шестнадцатый нарываешься! Пофасонишь с голым задом до осени, обалдуй! Где носило, докладывай!

– У мамы …

Женщины изумленно разинули рты, но слушали с любопытством и отпустили с миром и в трусах: то ли забыли о решительных намерениях, то ли пожалели.

После ужина Толик повел меня по заповедным уголкам города, словно я отсутствовал целый год и страшно соскучился по оставленным здесь красотам.

Густая толпа зрителей покидала кинуху. Мы просочились сквозь эту толпу в зал и уселись на свои абонементные места на полу перед первым рядом, задрав головы к экрану. Смотрели – который раз! – фильм о маленьком погонщике слонов. Наслаждались дивным зрелищем, пока обильные теплые струйки не поползли под нас из-под скамеек.

Зал покидали с легкой досадой и будто врубленными в мозг сценами фильма: огромные туши слонов кишмя кишат, и на одной из них, в самой стремнине, крохотный затерянный голый мальчишка.

Спать не хотелось, и мы подались на зов музыки, доносящейся из парка. Неясные силуэты в серой полутьме аллей, воркотня и лобызания парочек по кустам, открытая танцплощадка. У входа толкался не танцующий забулдыжный люд.

Мы ротозейничали из-за деревьев, опасаясь в сей неурочный час напороться на кого-нибудь из взрослого персонала ДПР.

Над густой шаркотней множества ног заливисто взвивалась медь труб, позвякивали тарелки. Мы подождали, пока оттрещал пронзительно-гремучий фокстрот, за ним откружили занудные повторы бального танца:

 
Сережа, Сережа, Сережа милый мой!
Не хочешь, не надо, катися колбасой!
 

Далее поплыла исполненная мягкости и трепетности мелодия танго. Больше всего мне нравились вальсы. Как околдованный, вслушивался я в зовущие, волнующие звуки:

 
Там на шахте угольной паренька приметили,
Руку ему подали, повели в забой.
Девушки пригожие тихой песней встретили,
И в забой отправился парень молодой.
 

– Маня! – пискнул Толик.

Любопытной дикаркой кралась Маня поодаль от танцулек, с жадной завистью пожирая глазами галлопирующие по площадке сдвоенные тени. Давняя история с абортом отвадила ее от приемника, и видели ее мы редко. Она неузнаваемо изменилась, раздалась, заматерела; все ее округлые формы строптиво выпирали из короткого и узкого ситцевого платьица, лицо огрубело, обрело лошадиную вытянутость.

Ненароком Маня набрела на стайку вольной шпаны. Те прицепились хвостом, лапали за груди, дразнили.

– Задрыгуся! – визжал туземец, едва по плечо Мане.

– С кем сегодня! – дергал другой за болтающийся поясок платья и лез под подол.

– Честная давалка! – кричал третий.

Маня жеманно отбивалась, кривила пухлые губы томной улыбкой. Из боковой аллеи вывернула пара приблатненных верзил. С напускным негодованием отогнали привязчивую шушваль и подхватили Маню с боков.

– Еще полезут, позовешь нас!

– Зеньки повыткнем, кто тебя тронет!

– Айда с нами, достояние народное!

Маня упрямилась, тянула к людной, освещенной танцплощадке.

– Не ломайся! – вскипел угрожающий возглас.

Парни повлекли Маню вглубь аллеи, где запущенный парк постепенно сливался с лесом. Меня вдруг словно хлыстом полоснула жалостливая, страшно знакомая мольба:

– Только не бейтесь! Не бейтесь!

– Носить будем кроха… на грудях, – звучал в ответ развязный хрип. – Эмблемой чистоты и невинности.

– Маня, Манюнька, Манюсенька! Да мы …

Гром оркестра глушил удаляющиеся голоса.

Давний, внезапно нахлынувший ужас пригвоздил меня к месту. Три тесно обнявшиеся тени таяли в густом мраке дальних кустов и деревьев.

Через неделю здесь же в парке мы едва не налетели на знакомую парочку: Зиночка и изрядно спавший с тела Жирпром неспешно фланировали по дорожке в том же направлении, куда уволокли Маню.

У Толика нижняя челюсть чуть не отпала. Мы рванули по кустам к забору и прямехонько в ДПР.

Зиночка гуляла бездумно в эти последние теплые ночи. Приходила измочаленная, распатланная, с соломинками в волосах. Мазала вонючим вазелином искусанные губы, смотрела невидящими глазами, безучастная ко всему, кроме канцелярского дивана. Его она и проминала, отсыпаясь до обеда.

Углубленная во что-то свое, сокровенное и важное, Зиночка устранилась от дел приемника. И на реку, и в редкие вылазки на торфоразработки, и на огород мы отправлялись самостоятельно, без взрослых. Зиночке было на все наплевать, словно внутри нее разлилась всезатопляющая сладость, и нужно насытиться, донежиться пока двадцать лет и лето милостиво, а там хоть трава не расти!

Жизнь вроде бы катила по раз и навсегда заведенному распорядку, но чувствовалось, что наш примитивный быт в чем-то разладился. Приемник как будто сам беспризорно плутал среди вольных лесов и полей. Во всем царили безразличие и равнодушие, мое возвращение едва заметили.

Родная группа приняла меня без насмешек и особого любопытства. Никто не требовал откровенности, не пытался дразнить. Слегка порасспросили и забыли и о моем существовании, и о моем побеге.

Привычно побрели дни, я растворился в их неспешном кружении. Пасмурным вечерком заноет, заболит душа о недоступном детдомовском рае и злосчастной доле, и снова все нипочем! Ожидание тлело глубоко скрытым, подземным горением, очень редко вырываясь наружу.

Узы ДПР стали необременительными. Молчаливая безучастность взрослых дарила нам слегка прикрытое формальностями и режимом, но в действительности бесконтрольное существование: обманчивую свободу зажатых в тиски бессрочной отсидки расконвоированных узников.

Мы старались взять от последних летних деньков все возможное. Как прирученные звери, вместе сходились в установленные часы к кормушке, а большую часть дня проводили вне дома. Если зимой снежное царство за окном давило своей неизменностью, вечностью, то сейчас бег времени был неуловим. Каждый дождливый день пугал не на шутку: не станет ли он той вехой, за которой кончается свобода и начинается новый виток отсидки?

Распутный настрой Зиночки растрепал, разобщил старшую группу. Она распалась на два стада: опытных аборигенов и малолетних новичков.

Новички держались вблизи приемника, купались у обжитого лежбища в мелкой заводи. Ребята поднаторели в «собачьем» стиле плавания, девчонки загребали по «бабьи».

Старожилы стайками по два-три пацана расползались во всех направлениях, лишь бы долой с глаз воспитателей, лишь бы подальше от ДПР. Мы не только избавились от опеки взрослых, но и откололись от измельчавшего дпрэшного племени.

Мы с Толиком любили дикие прибрежные заросли, любили уплывать на другой берег в парной дух перегретых, упревших под солнцем камышей, где вечерами с заполошной страстью орали лягушки. Топали в приемник с охапками стеблей кувшинок на плечах. Чтобы их нарвать, приходилось долго барахтаться в реке среди густых водорослей, рискуя в них запутаться и утонуть.

Границы нашего обитания неизмеримо расширились. Вдоль и поперек избороздили мы улочки и переулки городка, излазили сады и огороды. Частенько подавались в ближайшие поля и леса, бродили там одичавшие, сроднившиеся с волей и безнадзорностью. Как и прежде, изобилие свежего воздуха возмещало недостаток хлеба, а жизнь впроголодь обкатана с незапамятных времен.

Шныряли мы и по кладбищу, и по изгаженному, порушенному погосту, и среди местной голытьбы на паперти, где каждый бухарик, каждая шлюшка были нашими добрыми знакомыми.

Мне нравилось валяться на траве у конюшни ветлечебницы. В лишаях и парше, гниющие заживо одры висели на широких ремнях, охватывающих раздутое брюхо каждого из них. Копыта едва касались земли. По утрам косячки озабоченных ветеринаров ковыряли распухшие, покрытые струпьями и язвами крупы, всаживали уколы огромными шприцами. Влажные, вздрагивающие глаза лошадей едва тлели сквозь мутную пелену многодневного беспамятства.

Куда бы ни швыряла нас непоседливость, куда бы ни направляли мы свои стопы, все пути сходились на толчке. Не навестить это притягательное местечко хотя бы раз в день было сверх наших сил. Здесь я последний раз видел Маню.

Размалеванные губы ее алели кармином, выщипанные бровки поникли изломанными крыльями стрекозы, слегка шелушились опрыщавевшие, густо припудренные щеки. Она медленно, ступнями вовнутрь, несла перед собой оттопыренный арбузом живот. На нем холмились отвислые груди, и на одной из них сверкал настоящий гвардейский знак.

Маня ковыляла вперевалку сквозь шум и суету широкого проезда меж торговых рядов, устремив в себя неподвижный взор. Рот ее был слегка разинут, на лице застыла обиженно-удивленная маска.

Сзади к Мане почти вплотную подкралась полуторка и тихонько, еле-еле покатила как бы почетным эскортом. Из открытого окна кабины торчала чубатая башка с плоской рожей разбитного водителя. Его широченную, зияющую пасть рвал с трудом сдерживаемый восторг. Он молча размахивал рукой, призывая торгующий люд полюбоваться величавой маниной поступью.

Серое месиво толпы жалось к обочинам, обтекая Маню и ползущую за ней машину, уступая им всю ширину дороги. Маня не замечала ни полуторки, ни множества вытаращенных на нее глаз. Приезжие недоумевали: в чем хохма? Завсегдатаи снисходительно ухмылялись.

– Снова брюхата!

– Ветром надуло!

– Развела фигли-мигли со всем гарнизоном!

– Дочь полка!

– Не обезлюдеть приютам!

У самого выезда, когда Маня должна была вот-вот исчезнуть за базарными воротами, шофер резко гуднул. Девушка дернулась и, обмякнув, опустилась в дорожную пыль прямо под капот остановившегося грузовика. Ликующий шофер ржал громко и нагло. В толпе сквозили прихотливо-плутоватые ухмылки юродивых.

К сентябрю прекратился отток в ремеслухи самых старших воспитанников. Много трех-шестилетних пораспихали в дома малюток. Перепало приемнику и несколько случайных путевок в детские дома, доставшихся почему-то новичкам, не прожившим у нас и полгода. Меня, Толика и еще десятка полтора старичков со стажем, как всегда, обошли.

Заполонил группы и спальни новый поток слабосильной, непросвещенной мелюзги. Зиночка пыталась организовать распиловку дров, но пригодных к этому делу ребят не нашлось. Мы с Толиком принялись было за пилу и топор, но быстро устали, натерли кровяные мозоли и с радостью бросили это непосильное для нас дело.

Третий год отсидки надвинулся вплотную черными осенними тучами. Сентябрь – первый месяц учебного года – уплывал вместе с последними надеждами на отъезд. Усилилось чувство заброшенности. Мы слонялись по дому в раздраженно-бездумном настрое, без дела и без желания чем-либо заниматься.

Я принялся писать дневник. Каждый вечер кропал две-три строчки о самом интересном, произошедшем за день. Однажды перечитал написанное и обомлел: ежедневные меню. Странно… Наше пустое приемнитское томление всегда казалось противоестественным и несправедливым, но, в то же время, значительным и беспримерным, даже поучительным, а тут сплошная обжорная карусель.

И решил я учить сестру и брата грамоте. Занятия двинулись невиданными темпами. За пару дней превзошли азбуку, а через неделю читали по складам. Вмиг передал я все свои знания, с тоской ощущая их скудость.

В тот день мы притулились в углу зала с карандашами и листками бумаги. Занимались арифметикой.

– Эта задача решается минусованием, – смешно выговорил брат.

– А эта что, плюсованием? – передразнила сестра.

Она глядела на меня, ища поддержки, но мне нравились образовываемые братишкой новые слова, и я смолчал.

Брат, принимая молчание за одобрение, тут же выдал:

– Теперь давай диктоваться. Говори буквы.

За окном дождь нашептывал унылую осеннюю песню. Мокрая тяжелая листва, подернутая серовато-коричневыми пятнами, моталась и вздрагивала с порывами ветра.

Впопыхах, с громким криком в зал вбежала возбужденная Зиночка:

– На линейку! Быстро! Обе группы!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю