Текст книги "Я твой бессменный арестант"
Автор книги: Илья Поляк
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
8
Кабала
Саданули морозы, сковали реку. Вьюжной ночью горбатый сугроб накрыл крыльцо веранды. К перилам примерзли лохматые снежные комья. Гладкое белое полотно устлало заречье. Грязно-сивая пена облаков цеплялась за вершины стылых деревьев. Кружила поземка. Озноб продирал от одного взгляда на зябкие ветви, трепещущие под беспокойными порывами ветра. Над темными точками печных труб курились дымки, быстро рассеиваясь и пропадая.
Рассеивались и пропадали надежды на отъезд.
Дуло из окон. Печи топили с утра до ночи. Зима стерла краски с лиц обитателей ДПР. Лица словно выцвели, поблекли. Сколько можно сидеть безвылазно в тесноте и табачном смраде? Сейчас бы на санках с горки, потом миску горячих щей да чугунок картошки в мундире!
Томительно сочились выхолощенные бездельем минуты. Я осязал и обонял каждую, я подгонял их. Бессмысленная монотонность дней вытягивала жилы. В группе царило уныние. Вылазки в город не радовали. Улицы обезлюдели, собирательство исчерпало себя. Напрасно петляли по полупустому базару заледенелые, потерянные добытчики, поживой и не пахло. Приваливали в группу пришибленные невезением, выворачивали карманы: трушенная махра да фантики, вот и весь фарт. Исчезла картошка – главное подспорье скудного рациона. Если и перепадала одна, две гнилушки, то уж такие вонючие и скользкие, что с души воротило.
Лапоть где-то нарыл скоробившихся, промерзших до черноты картофельных очисток, но испечь их не удалось, – сгорели дотла. Мешки с домашней одеждой опустели; убогое барахлишко новичков расхватывалось какими-то ушлыми пройдохами в первый же день, к ночи ничего стоящего не оставалось. В банные дни Никола со свитой учинял досмотр выданного нательного белья. Все приличное, годное на обмен или продажу, безоговорочно сблочивали. Не гнушались даже портянками. Взамен всучали полуистлевшее шмотье. Месяц, другой, – и на смену не выдавалось ни одних целых кальсон, ни одной нижней рубашки без желтых пятен и бахромы на рукавах.
Вечерние сборища у печки потускнели, лишившись прежнего полусытого довольства, предвкушения заветной печеной картофелины. Ее то, возможно, и не хватало каждому для обретения душевного и телесного комфорта.
Уныло выли:
Эх, зачем я на свет появился?
Эх, зачем родила меня мать?
Пустая, набившая оскомину болтовня вязалась вокруг жратвы. Смаковали полузавиральные байки о былой сытости, изобилии ржанухи, лоханях с горячими клецками.
Наклевывалось рисковое дельце: ладились обчистить хлебную лавченку, сорвать жирный куш. Никола гнул и точил толстую проволоку, мастерил отмычку.
– Из бердан обрезы пилил, а это бирюльки! – бахвалился он.
Операцию собирались провернуть ночью, и Никола уже оговаривал свою долю, но когда настал срок, трезвый Горбатый отмахнулся от смелой затеи как от блажной придури:
– Ночью там крыс ловить! В очереди бьются с пяти утра, к обеду все похватают.
В воров только игрались.
Хищное выражение не сходило с серой моськи Горбатого. В городе он не по доброму примелькался. Лишь замаячит его волчья тень у рынка, ледащие крестьянские лошаденки взволнованно всхрапывали и лягались. Пару раз местные барыги наподдавали ему, и он туда заглядывал с опаской. О милостыне и думать забыл: как ни христорадничал, выклянчить ничего не удавалось. Калеки и нищие не признавали Горбатого за своего и гнали с паперти почем зря.
Оголодавшим стервятником озирал он шевелящееся живое стадо: кого избрать на заклание? Потаенное чутье верной добычи безошибочно вело его к цели.
Все чаще ощущал я на себе его пристальный взгляд.
В моем детстве не было ничего более прекрасного и желанного, чем кино. Я любил его беззаветно, как праздник, как награду за тягомотину детсадовских и школьных будней. Цирк, театр, зоопарк, – все это было почти из области фантастики. Кино было реально и доступно. Что бы ни крутили: бравурные довоенные ленты или захватывающие воображение картины о фронте, партизанах, летчиках и разведчиках, я смотрел их с проникновенным интересом, с искренней верой в подлинность. Брат и сестра любили слушать мои пересказы содержания картин, вместе со мной мусолили запавшие в память фразы. Я вживался в зримый мир фильма, так не похожий на наш каждодневный, и расставался с его героями с нескрываемым сожалением, как с родными или друзьями.
Кино посулили нам ещё к празднику. Долго тянули, что-то не вытанцовывалось.
– Киношка едет! – оглушили нас новостью.
После обеда сволокли в зал стулья из всех групп, прикрепили к стене простыню-экран и стали привычно ждать: заняться-то все одно нечем.
Ранние сумерки зашторивали окна. Стекла поблескивали бисером напотевших капель. Сквозь неумолчный говор, плескавшийся из конца в конец зала, мы завороженно вслушивались в заоконную тьму.
Часа через два-три во дворе загрохотал мотор, и дом затрясся. Прикатил фургон с движком и проектором.
Радостью зажглись детские лица.
Привезли драную-предраную ленту Чапая. Я видел ее и не раз, но предвкушал новый просмотр с неподдельным восторгом.
Установили узкопленочный аппарат. Мы торопливо считали блестящие жестяные коробки с лентами и оглушительно орали:
– Шесть!
– Восемь!
– Десять!
Нетерпеливое ожидание достигало предела, пока механик тянул кабеля и настраивал динамик, а потом долго трапезничал в столовой. Словно заманивая на сцену надутого артиста-знаменитость, малыши били в ладоши, громко топали.
Показ не заладился с первых же кадров, когда Чапай вывалил на стол чугунок аппетитной картошки и заговорил назидательно и уверенно. То ли движок барахлил, то ли пленку заело, – кто разберет? Подвыпивший механик взопрел от усердия, разбирая и собирая аппарат. Мы только сетовали: что поделаешь, вся жизнь – сплошное ожидание.
После каждой части ленту мотали в обратном направлении и устанавливали новую бобину. Последовательность частей путалась, кино вертелось вверх ногами и задом наперед, пленка рвалась и пару раз ярко возгоралась.
В перерывах мы развлекались. Мощный луч проектора прорезал полумрак. Как можно было удержаться и не сунуть в сноп света растопыренные пальцы? Кино уступало место импровизированному театру теней: мечущимся по ярко освещенному экрану десяткам теней ушастых зайцев и рогатых чертей. Частенько все они не помещались в кадр, сливаясь в одно сплошное черное пятно.
На периферии зала палили из резинок, возились и боролись, ползали по-пластунски под стульями, верещали и галдели, азартно обсуждая волнующие моменты картины. Самые смирные мяли в ладонях мякиши, отщипывая по крохе. Окрики воспитателей: «Тише, дети, кино будет!» тонули в слитном гуле обеих групп, сбившихся в беспорядке в переполненной комнате. Ровный стрекот аппарата минут на десять прерывал галдеж.
Одна из пауз затянулась. Ко мне протолкнулся Горбатый с широким ремнем в руках. Дуновение страха прошило грудь; уж очень он был близок, не улизнуть, не отвернуться.
– Слышь, Узя, сыграем! – вкрадчиво предложил он. – Все одно кина не будет.
Со дня прибытия я не слышал от него ни одного спокойного слова, только брань и хулеж с матом. Напускная подслащенность тона не оставляла никаких иллюзий, и все же застигла врасплох, притупила всегдашнюю бдительность и готовность к защите. До крайности истосковался я по доброму слову. А тут сам Горбатый снизошел до внимания, и льстило, что ему понадобился, даже очень хотелось понадобиться. Не ударил, не обозвал, хотя прозвищ и оскорбительных кличек у меня скопилось уйма. Не всегда и разберешь, окликают или обзывают. Простое «Жиденок» вместо «Жид пархатый, дерьмом напхатый» или еще что-нибудь похлеще с хаем казалось необычно приветливым. К тому же была у Горбатого какая-то притягательная внутренняя сила и властность, заставляющая покоряться и, не встречая привычной вражды, добреть, обманывая себя. Я боялся твердо ответить отказом и приниженно пробормотал первое, что взбрело в голову:
– Я не умею.
И ощутил неотвратимость того, что должно произойти.
– Зырь сюда, жмурик! – напористо заговорил Горбатый, складывая ремень вдвое и туго свертывая его кольцо за кольцом. – Скручиваю ремень. Ты суешь палец в центр круга. Распускаю: палец внутри петли – с тебя пайка, снаружи – с меня. Допер? Все честно, без балды.
Я с трудом переваривал смысл сказанного.
– Суй!
Я силился овладеть собой, разгадать, где подвох, и законно отказаться. Мысли метались в панике: чтобы Горбатый расстался со своей пайкой, – такого не могло привидеться и в больном сне. И я своей не рискнул бы; если чемуто и научила меня жизнь, так это ценить хлеб.
– Суй! – настаивал Горбатый, теряя терпение.
– Я не умею, – пробовал потянуть я время, ощущая полное бессилье перед явной опасностью и обманом. Слова застревали в горле, я замер как в столбняке.
– Что с ним рассусоливать! – неожиданно забасил рядом Никола. – Трахни в харю!
Ситуация стала безнадежной. Из двух зол, мордобой или грабеж, требовалось выбрать лучшее.
– Дрейфишь сразу на пайку, давай разок спонта, для близиру. – Горбатый почти насильно торкал моей рукой в ремень; я трусливо отстранялся.
– Ты ж клевый кореш, Жид! Свой в доску! – поднажал он и жестко просипел: – Суй!
От предчувствия неминуемой беды мутило. Понимал одно, – пропал, не выкрутиться!
– Не хочу …
– Кончай хипиш! К нему как к своему, а он … – Никола обхватил пятерней мою шею, пальцы впились в тело, почти сомкнувшись у горла.
Дикая боль диктовала одно: покорность. Я не выдержал и ткнул в центр скрученного ремня дрожащим пальцем. Ремень распустился и поймал его петлей.
– Должен пайку! – взвился Горбатый радостью. – Давай еще. Отыграешься и квиты!
– Не надо, – заскулил я, но хватка на шее сошлась клещами. Дальше упорствовать не было сил. Мухлевку вторично разыграли как по нотам.
– Должен две пайки! – хитро сощурился Никола и предостерег: – Заложишь, удавлю! Зеньки выткну! – Растопыренными пальцами он ткнул мне в глаза, мазнул вниз по щекам, сотворив смазь.
– Не вздумай жилить! Не вынесешь пайку, две стребуем! – пригрозил предусмотрительный Горбатый и, спохватившись, добавил мягко и вкрадчиво:
– Тронет кто, – свистни! В обиду не дадим!
– Ништяк! Айда арканить Царя!
Они поперли в самую гущу рядов, расталкивая малышей, отдавливая ноги зазевавшимся.
Досматривал фильм в смятении. Мысленно искал спасения, снова и снова проигрывал про себя пререкания с Горбатым: возможно, что-то не так сказано и можно будет отпереться. Одно было понятно: вляпался по всем правилам, по самые уши, теперь не выкарабкаться. Палец попал в капкан, и упорно зрела убежденность – останусь без руки.
Я старался не думать о предстоящем обеде, когда придется потянуть в себя кисловатый аромат хлеба, почувствовать на ладони его упругость и тяжесть, представить хруст корочки на зубах и, захлебнувшись слюной, передать в чужие руки. Как вытерпеть, не сглотнуть собственный кровный ломтик? Напрасно пытался я сладить с разыгравшимся воображением. Смятение усиливалось.
К мыслям о голоде примешивались и опасения другого сорта. Воспитатели послеживали за тем, чтобы пайки из столовой не выносили. Любителей мятого хлеба это не останавливало. Однако одно дело, спокойно мусолить свой кусок и сунуть в карман его часть, если удастся, а нет – дожевать до конца. И совсем другое – вынести пайку во что бы то ни стало, целиком. Засекут, что пайка не тронута, заставят съесть.
Мне досталась поджаристая горбушка с липким довесочком. Я косился на желанный кусочек, опасливо озираясь. И дождался окрика воспитательницы:
– Почему хлеб не ешь?
– Я ем …
Я сжался в комок и судорожно, как раскаленный уголек, схватил довесок. Все видят, что я влип. Соштефаю для показа довесок, а горбушку спрячу. Горбатый не должен озлиться. Я надкусил довесок и принялся жадно дохлебывать постные щи.
Воспиталка тут же отвлеклась, заглянула на кухню, пообщалась с Жирпромом.
Я стрельнул глазами по сторонам, трясущимися руками впихнул горбушку в карман и замер в ожидании грозного окрика. Не представляло труда заметить мгновенное исчезновение пайки. Но страхи были напрасны, внимания воспиталки моя персона больше не удостоилась. Оставалось дожевать остатки довеска и поклевать второе.
Глазки Горбатого алчно сверкнули навстречу уже при выходе из столовой. Налетев на меня, он нетерпеливыми руками хватал, выдергивал вместе с карманом непослушный, застрявший кусок.
Возбуждение спало; первый шаг удачен, завтра непременно рассчитаюсь и уж больше рисковать пайкой не буду, пусть хоть задавят. От такой решительности здорово полегчало, я встрепенулся и завертел носом по сторонам.
Никола и Горбатый угрожающе надвинулись на меня.
– Жила! Закосил пол пайки! Думал, не углядим! Мастак на гешефты да шахер-махер! За жглотство должен еще пайку! – последовал приговор.
– Чтоб без всяких еврейских штучек! – Горбатый заскрипел на веселенький мотивчик:
Я никому не дам, пусть кушает Абхгам,
И будет мой Абхгам как чемодан!
На следующий день воспиталка заподозрила неладное в моем неловком дерганье за обедом и праведно взбеленилась:
– Выкладывай, что заныкал! Почему хлеб не ешь?
– Голова болит, – ошеломленно залепетал я.
– Сдай на кухню. Эй, подите сюда!
Отключилось сознание, и пока я приходил в себя, моя пайка перекочевала в пухлые лапы повара. Он таращился рыбьими зеньками и ничего не понимал.
– Зажрались! Порции слишком большие! Излишки изымать будем. Как вам не противно, есть мятую грязь!?
Воспиталка не сомневалась, что хлеб мы выносим исключительно из порочной склонности пожирать его в мятом виде. Все же она видимо заметила что-то необычное в моем растерянном взгляде, провожавшем уплывающий кусочек, но не отступила. Лишь промолвила:
– Сходи в изолятор. Может и впрямь заболел. Белый весь.
Меня не били, не тронули пальцем. Самодовольная ухмылка перекосила рыльце Горбатого, когда он с деланным негодованием напустился на меня:
– Ничего толком не можешь, фендрик! Все вынесли, одного тебя засекли.
Еще бы! Пока мне выговаривали за провинность, незадачливые горемыки, защелкнутые долговым капканом, спрятали хлеб под шумок. И таких горемык набралось немало. Никола и Горбатый были не в состоянии за раз слопать перепадавший им корм.
– Должен четыре пайки, – сказал мне Горбатый. – С обеда выносишь всегда, с завтрака и ужина – как засветится. Хочешь скорее рассчитаться – не скупердяйничай, гони должок! – Он извлек бумажку со списком клиентов и поставил в ней загогулину.
Истекла неделя. Я барахтался в бесплодных потугах покончить с долгом. Напрасные старания! Не было сил преодолеть себя и совладать с голодом. Я лишь прикидывал, когда смогу рассчитаться, если совсем перестану есть хлеб. Получалось через каких-нибудь три-четыре дня, – пустяк! Установленный срок проходил, а долг увеличивался. Вскоре с меня причиталось паек двадцать, и считать дальше стало бессмысленно. Это скольжение вниз, в бездонную пропасть неминуемо должно было плохо кончиться. С того момента, как Горбатый с ремнем в руках зацепил меня хищным оком, я предчувствовал несчастье и от этого предчувствия отделаться уже не мог. Оно превращалось в глубокую внутреннюю уверенность в том, что в моей жизни что-то сломалось навсегда.
Самое простое – втихую обобрать беззащитного и бессловесного. Воровство или нищенство на улице несравнимо более опасны и менее действенны. Хапнувший удачно входит во вкус и остановиться уже не может.
Множилось число должников, еще скорее множились долги. Поначалу сборщики мзды соблюдали видимость приличия: переговаривались полушепотом, пайки припрятывали. Вскоре же развернулись в открытую: что и от кого скрывать? Обдираловка обрела видимость законности, наваждением поразившей и ослепившей группу как клички, мат, драки и прочие атрибуты нашей жизни.
Горбатый понимал чрезмерность и опасность ежедневных поборов. С его молчаливого согласия, не сговариваясь, мы выносили хлеб через день-два, смирившись с ростом задолжностей. Потянул с оплатой, – жди расправы! И главари не рвались к определенности, спустив это дело на тормозах и с удовлетворением утверждаясь в своем праве карать и миловать.
К покорным питали хозяйскую снисходительность: умолил, выдумал оправдание невозможности вынести хлеб именно в данный момент, – простят до следующей кормежки. Пригрозят, конечно, и ругательски облают.
Настал день, когда Горбатый повелительно поманил меня согнутым пальцем:
– Махнемся!? Мне бацило, тебе пайка. Что, пайка не стоит бацила? Стоит, допендрил? Половину твоих долгов и обменяем.
Суть сделки не сразу дошла до меня, а язык, как всегда, не повиновался. Горбатый без передышки заключил:
– С завтрева тащишь утром бацило, днем пайку.
Такие условия навязали и другим должникам. Вожаки пресытились, не по нутру стало глодать пустой хлеб. А как Горбатый смаковал ломтик с маргарином, нужно было видеть! При каждом укусе его верхние зубы, как отвалом бульдозера, соскребали и сдвигали намазанный слой, чтобы на последний укус приходился почти весь маргарин, вся вкуснятина.
Главари охомутали добрую половину группы, на решительный отпор, даже на открытое недовольство, никто не дерзнул. Против законности не попрешь. Незадолжавшие, а это были в основном ребята постарше, четырнадцати-пятнадцати лет, держались крайне недоверчиво, боясь разделить нашу участь, да и осторожный Горбатый предпочитал с ними не связываться.
Первые недели закабаления Никола делал вид, что опекает своих клиентов, хотя это показное покровительство было ему явно в тягость. Все же в тот начальный момент мы засыпали спокойно, над нами, сонными, не измывались. Такое противоестественное состояние царило не долго. Игра в кислую сентиментальность незаметно себя изжила. Осталась только постоянная подозрительность и воинственная настроенность вожаков, не устававших долбить о том, что лягавого ждет неминуемая погибель.
– У блатных руки длинные, достанем откуда угодно: с воли, из колонии или детдома! – стращал Горбатый. – Предателям – смерть!
Вожакам всегда мерещатся предатели.
Подобные кликушества звучали постоянно, нагнетая глубокую, никогда не облекаемую в слова убежденность в неодолимости и всесилии вымогателей, в невозможности договориться с товарищами по несчастью о совместном неповиновении или защите, в незаконности и нечестности такого пути. Первый же сообщник выдаст тебя из чувства страха и надежды облегчить свою участь, демонстрацией преданности заслужить благоволение сильных. Побоями и угрозами нас так замордовали, что не хватало решимости даже у соседа по столу узнать величину его долга, тем более искать сочувствия и понимания.
В назидание и устрашение выстанывали «Мурку». Опьяненный пением Горбатый проникновенно выкрикивал поперед приятелей, не только повествовал, но и грозил.
Группу опутала стадная приниженность. Мы заискивающе внимали предводителям, искали их расположения, радовались любому спокойному обращению, незлобивому вниманию. Взгляд Горбатого вгонял в дрожь и оглуплял; похвалил за вынесенную пайку – счастью не было предела. Николу хотелось поддерживать во всем, сделаться необходимым и равноправным членом его клана.
Трудно было противиться мощному влечению к сильным. Казалось бы, естественная неприязнь правителей к неверным и слабым должна была порождать сходный отклик. Однако этого не происходило. Во всяком случае, он не оформлялся в виде каких-то четких мыслей или направленных действий, а возможно, я даже про себя боялся плохо думать о вожаках, – страх подавлял разум. Для ненависти нужны силы.
Померк блеск детских глазенок, закатилось солнышко, спряталось на всю нашу долгую северную зиму. Навалились серые мучительные дни и черные, без единого проблеска, ледяные ночи. Сугробы намело почти до окон, веранда скрылась под снегом. Убеленная снежным саваном равнина, однообразная и неподвижная, сливалась у горизонта с мглистым сереньким небом. Однообразные и неподвижные стыли мгновения, их медлительный шелест был почти ощутим. Только за окно смотрел я без боязни встретить удрученный взгляд товарища по несчастью или, что еще хуже, злой прищур повелительного вожака.
9
Картошка
Я люблю тихо сидеть на кухне и чистить картошку. Отступают тревоги и заботы, неторопливые движения пальцев успокаивают возбужденный мозг. Мир сужается и упрощается до примитивности клубня. Тонкой змейкой ползет бледная кожура, я выковыриваю глазки, и иной раз мне попадаются сгнившие, высохшие до серого пепла вкрапления, и вспоминается сводящий с ума душок наполовину сожженных клубней, целиком состоящих из такого вот спрессованного праха. Этот душок доводил до острой, нестерпимой боли в пустом желудке.
В доме непроглядная темень, – электростанция выдохлась. Жизнь теплилась у золотого зева печки. Отсветы пламени выхватывали неподвижные тени с озаренными огнем красноватыми лицами. Свежий запах поленьев примешивался к тяжелому настою махорочного дыма. Когда дверцу топки прикрывали, искорка цигарки сверкала во мраке звериным оком в ночном лесу.
Позванивая кочергой о колосники, Никола выгребал из топки поспелые гнилушки. Они дымили угарным чадком и были почти неотличимы от гаснувших углей. Никола разламывал их, наполняя комнату парным ароматом пахучей плоти, ароматом жизни и тления, и поощрял огрызками своих приспешников и особо усердных клиентов. Счастливцы посасывали запеченный пепел до полного растворения во рту. И тихая радость нисходила к нам. Казалось, нет ничего вкуснее горелой кожуры. Она сытнее, чем мякоть. И не раздумывалось о том, что картошку эту выменяли на базаре на наши пайки.
Картошка – жизнь моя! Тлеющий фитилек моей души выпестован тобой. Ты взрастила нас и вместе с нами невиданные чудеса нашего времени. В тебе наша сила и слабость, порядок и хаос, праздник и повседневность. Поразительно щедра животворящая мощь неприметного клубня! За фанфарами и похоронками, славословием и суесловием всегда царили земляные картофельные будни с эпохальными прожектами, погрязшими в топкой борозде. От этого никуда не уйти. Картофельную аскетичность не преодолеть. Не уловить, не понять, что проглядывает за хлебно-картофельной сытостью, прущей с налитых с молоду лиц? Всегда и везде «картофка, да картофка, да картофны пироги»!
– Картошечки хочется, – нудил брат, не желая засыпать голодным и не ведая о моих передрягах.
– Она не наша, – нашептывал я. – Терпи, старайся заснуть. Проснешься, будет завтрак.
– Сейчас хочу. Почему у них есть картошка, а у нас нет?
– Смотри, все спят. Закрывай глаза.
– Когда маму выпустят из тюрьмы?
– Скоро.
– Завтра?
– Нет, не завтра.
– Через много, много дней?
– Да, через много, много дней.
– Через сколько?
– Не знаю, спи.
– В детдоме дадут картошки? Хоть одну, малюсенькую-премалюсенькую?
– Отстань, а то набью!
– За что?
– За то! Не думай о еде, станет легче.
– Попроси картошечки, – брат обиженно поджал дрожащую верхнюю губу и выпятил нижнюю, готовясь заплакать.
– Крепись, – одернул я брата. – Слезы не помогут.
Нужно думать о другом, – убеждал я себя, но мысли о завтрашнем дне, когда сам, своими руками отдам свою кровную пайку, неодолимы. Видимо придется всегда засыпать с выжигающим нутро голодом.
С мамой было так хорошо! Воспоминания приносили новую боль. Прошлое казалось погребенным глубоко, глубоко под грузом многих лет. Туда, в невозвратную даль меня все чаще сносила память, хранившая такое, о чем я даже не подозревал.
Мама редко ласкала нас, но, приходя поздно с работы, опускалась на колени перед заснувшим братом, прижималась губами к его щеке и стриженым волосенкам, целовала бережно, боясь разбудить. Какие мама готовила супы из картошки! Сварит, покапает рыбьего жира, прописанного нам врачем, и плавают на поверхности янтарные крапинки и суп не кажется постным.
Воспоминания доконают меня. Нужно спать.
Нас уплотняли и уплотняли. К Новому Году наплыв детей превзошел все мыслимые нормы. Нас укладывали спать по трое на койке. В группах на ночь ставили матерчатые раскладушки. Одинокими песчинками несло к нам нечаянно выживших детей, извергнутых пастью кровавой мясорубки.
Каждый новый сосед по столу уменьшал шансы вырваться из приемика. Но об этом не думалось. Все воспринималось как оно есть, без ропота, с робкой надеждой. К окошку не пробиться, – вот что заботило, вот что было понятно.
Кто-то из малышей накапал начальнице о ежевечернем буйстве. Предъявил раскровавленный нос, поплакался о том, что мешают спать. Охрану мелюзги вменили в обязанность Марухе. Угрозой увольнения и выселения ее обязали не пускать никого к малолеткам. Нас, ребят из старшей группы, прогнали в мужскую спальню, насквозь продуваемую всеми ветрами. Пронзительный холод властвовал здесь безраздельно, легко проникал сквозь закупоренные окна, шутя одолевал жалкие волны тепла, исходящие от печки.
Вечера надвигались как пытки. Разгулье дымилось здесь допоздна, как в полночном шалмане, и первые недели в теплой спальне казались теперь вполне сносными.
Моим соседом по постели стал Царь. Наша койка стояла у открытого стенного проема, выходящего в прихожую. Койка была не на месте, на нее натыкались и входящие, и выходяшие. Выпуклости свалявшегося ватного матраса торчали сквозь широкие дыры гамака пружинной сетки, уцелевшей едва ли наполовину. По этой причине нам не подселили третьего.
Царь орошал по ночам постель. Он очень деликатно жался к самому краю койки, но подтекало и под меня. И неожиданно, без внятных причин, эта беда пристала и ко мне. Вскоре недуг ночного недержания, как эпидемия, охватил добрую половину ребят. Прудил под себя и Горбатый, и спавший с ним Педя.
К утру спальня выстывала так сильно, что корочка льда схватывала потеки на полу под койками. Мы скрючивались улитками, поджимали колени к подбородкам, натягивали на уши тонкие байковые одеяльца, а ночью скатывались в объятия друг другу. Проснувшись, не разбирали, кто подпустил?
Хорошо, что спим врозь, – думал я о брате. Не хватало и ему этой напасти!
Днем Горбатый и Педя меняли свою измоченную постель на сухую с любой койки. Со временем все матрасы задубели и отличались лишь различной степенью влажности. От них разило мертвящим, выедающим глаза и ноздри зловонием. Желтые, не менее вонючие простыни были жестки как накрахмаленные.
Отменная вонь спальни хлестала по носу входящего, и воспитатели не любили здесь задерживаться. Понаблюдают за укладыванием или пробуждением, хлебанут глоток, другой густых, почти осязаемых ароматов непросохших постелей и смердящих испарений параши и, придерживая дыхание и прикрывая лица, уматывают поскорее.
– Во душегубка! – гримасничал Горбатый – Аж рыла воротят!
Принюхавшись, мы не испытывали страдательных эмоций. К тому же пацаны курили до тошноты, и табачный дым отчасти перебивал неистребимый настой закисающей мочи. Словом, отнюхай свое и молчи, спи; зябнуть и мокнуть во сне не так мучительно, как наяву.
Писунов развелось во множестве, а скопом к чему не притерпишься! И особых душевных переживаний ночной грешок не доставлял. Мочишься ты или нет, сидят твои родители или погибли в бою, огрубелая и жестокая у тебя душа или впечатлительная и ранимая, – никого не волновало. Мы предстали друг перед другом душевно обнаженными, лишенными поддержки домашнего мира с его ежедневной мерой хорошего и плохого, горестного и радостного.