355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Чиннов » Собрание соч.: В 2 т. Т .2. : Стихотворения 1985-1995. Воспоминания. Статьи.Письма. » Текст книги (страница 6)
Собрание соч.: В 2 т. Т .2. : Стихотворения 1985-1995. Воспоминания. Статьи.Письма.
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:16

Текст книги "Собрание соч.: В 2 т. Т .2. : Стихотворения 1985-1995. Воспоминания. Статьи.Письма."


Автор книги: Игорь Чиннов


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)

ВОТ И ОДОЕВЦЕВА УМЕРЛА

Когда Николай Гумилев увлекся Ириной Одоевцевой, он посвятил ей стихи. В них проступает, хотя и неясно, ее облик:


 
Я придумал это, глядя на твои
Косы – кольца огневеющей змеи;
На твои зеленоватые глаза,
Как персидская больная бирюза.
 

Когда я впервые увидел Одоевцеву в 1933 году, кос уже не было. Но некоторая зеленоватость в глазах, как бы русалочьих, оставалась.

В первые годы «маленькая поэтесса с огромным бантом», как она себя назвала, поэтесса, любившая носить в руках цветы, походила на женщин «арт нуво», «югендштиля»: овальное лицо в копне ниспадающих волос и какое-то впечатление водяных лилий и водорослей. А в эпоху «арт деко» мы видим ее с прической средневекового пажа, «буби-копф», в шляпке без полей, с лицом «бледным и порочным», танцующую канкан или чарльстон в духе Марлен Дитрих, – помните «Голубого ангела»?

Да, но молоденькая красотка была членом «Цеха поэтов». Писала стихи. И тут знавших ее ожидал сюрприз: стихи были по-мужски крепкие, твердые, плотно сбитые, вот как эта «Баллад о площади Виллет» – баллада о парижском «плохом районе» – драками арабов, поножовщиной, с ночными криками о помощи:


 
Ложатся добрые в кровать,
Жену целуя перед сном.
А злые станут ревновать
Под занавешенным окном.
А злые станут воровать –
Не может злой не делать зла.
 
 
А злые станут убивать –
Прохожего из-за угла.
И, окровавленный, полой,
Нож осторожно вытрет злой.
А в спальню доброго – луна
Глядит, бледна и зелена.
И злые сняться сны ему –
Про гильотину и тюрьму.
Он просыпается, крича,
Отталкивая палача.
А злой сидит в кафе ночном
Над рюмкой терпкого вина.
И засыпает добрым сном
Хотя ему и не до сна.
 
 
Во сне ему – двенадцать лет,
Он в школу весело бежит
 
 
И там – на площади Виллет
Никто убитый не лежит.
 

Это написано рукой мастера! Какая точность, твердость, какая экономия средств, как незаменимо каждое слово! Как угрюмо, жутко звучат эти «у»:


 
И злые сняться сны ему –
Про гильотину и тюрьму.
 

И как внятны эти «а», этот крик убиваемого:


 
Он просыпается, крича,
Отталкивая палача.
 

Раннюю славу Одоевцевой принесли ее баллады, особенно «Баллада об извозчике» и «Баллада о толченом стекле». Обе очень на «темы дня», отражают страшную жизнь тех лет, но художественное их совершенство обеспечивает им жизнь и сегодня.

В начале 20-х годов «маленькая поэтесса» оказалась в Берлине. Там был тогда, как известно, центр русской эмиграции, а время было странное: марка упала настолько, что коробка спичек стоила 50 миллионов; спекулянты богатели, валютчики наводняли подъезды. Уже в Париже, вспоминая это время, Одоевцева писала:


 
Угли краснели в камине,
В комнате стало темно…
Всё это было в Берлине,
Всё это было давно.
И никогда я не знала,
Что у него за дела.
Сам он расспрашивал мало,
Спрашивать я не могла.
Вечно любовь и тревога…
Страшно мне? Нет, ничего,
Ночью просила я Бога,
Чтоб не убили его.
И уезжая кататься
В автомобиле, одна,
Я не могла улыбаться
Встречным друзьям из окна.
 

Это стихотворение – абсолютное совершенство. Заметьте, как быстро, стремительно разворачивается повествование. Уже во второй строфе:


 
И никогда я не знала,
Что у него за дела.
 

А третья строфа – словно сжатая психологическая повесть, как было сказано о некоторых стихах Ахматовой. Мы «видим» психологию влюбленной женщины: она бодрится, отвечая «нет, ничего» на вопрос – страшно ли ей. И тут же:


 
Ночью просила я Бога,
Чтоб не убили его.
 

Отметьте это обыденное, вульгарно-разговорное «накрыли», придающее такую убедительность облику этой обыкновенной женщины. И упоминание об автомобиле – символе преуспеяния мужа-валютчика.

А вот стихотворение полностью автобиографическое – и очень доброе, очень сердечное. Она, под руку с мужем, Георгием Ивановым, идет по набережной Сены. Напротив – Нотр Дам.


 
По набережной ночью мы идем.
Как хорошо – идем, молчим вдвоем.
И видим Сену, дерево, собор
И облака…
А этот разговор
На завтра мы отложим, на потом,
На послезавтра…
На когда умрем.
 

Какой удивительный поворот в этом – «А этот разговор». «Разговор» вынесен в конец строки, и тем подчеркивается его значение «выяснения отношений».

Три стихотворения, здесь приведенные, можно отнести к акмеизму, к неореализму. При всем их совершенстве, они – не новые слова в русской поэзии. Новым словом явились «Стихи, написанные во время болезни». Я знаю, где эти стихи писались – в Париже, в отельчике на улице Святых отцов, поблизости от Латинского квартала. Когда я зашел проведать Ивановых, Георгий Владимирович сказал: «Она больна, но зайдите». Одоевцева лежала в постели, под пледами. Слабым голосом проговорила: «Голубчик, хочется соленого огурца». Я съездил к Суханову в лавку, принес. Откусив, она сказала: «Вот новые стихи, хотите, прочту?» Картавя, прочла:


 
Началось. И теперь, и опять
Дважды два не четыре, а пять.
 
 
По ковру прокатился страх
И с размаха о стенку – трах!
Так, что искры посыпались вдруг
Из моих протянутых рук.
 
 
Всё вокруг двоится, троится,
В зеркалах отражаются лица,
И не знаю я, сколько их,
Этих собственных лиц моих.
 
 
На сосну уселась лисица,
Под сосной ворона стоит.
Со щитом? На щите? Нет, щит
На вратах Цареграда прибит.
 
 
Как в лесу сиротливо и сыро,
До чего можжевельник сердит!
 
 
Бог послал мне кусочек сыра,
Нет, совсем не мне, а вороне,
Злой вороне в железной короне,
Значит, ей, а не мне, повезло.
 
 
Но, лишившись царского трона,
Трижды каркнула злая ворона
Пролетающей тройке назло.
Кучер гикнул. Взметнулись кони.
 
 
– Берегись! Сторонись, постронний! –
Сном и снегом глаза занесло.
 

Позднее довелось мне услышать, тоже в ее картавом, прелестном чтении, едва ли не наиболее сюрреалистическое из «Стихов, написанных во время болезни»:


 
Вот палач отрубил мне голову,
И она лежит на земле.
И ни золотом, и ни оловом…
Кончен спор о добре и зле.
И теперь уж, плачь не плачь,
Не пришьет головы палач.
 
 
Посмотри, какая красивая –
Косы черные, как смоль.
А была гордячка спесивая,
Презирала бедность и боль.
 
 
Только как же?.. позволь, позволь!..
Если это моя голова,
Как могла я остаться жива?
И откуда черные косы
И глаза лукаво-раскосые?
И какая же я гордячка?
 
 
Вьются вихри. Несется конница,
Пол вздымает морская качка,
В лоб стучится, в сознанье ломится
Балаболка– ведьма – бессонница.
 
 
– Надоела! Которую ночь!
Убирайся отсюда прочь!..
 
 
Убирайся! Всё это бред —
Уголек, залетевший из ада,
Лепесток из райского сада —
Никакой головы здесь нет.
 
 
Никакой головы. Ничего.
Беспощадно метет метелка,
Полнолунным светом звеня,
Выметая в пространство меня.
 
 
Дверь распахнута в праздничный зал,
Сколько там позолоты и шелка,
И гостей, и цветов, и зеркал!
В зеркалах отражается елка,
Оттого, что всегда Рождество —
Вечный праздник на Божьем свете.
В хороводе кружатся дети.
Кто же я?
Одна из детей?
Снова детство —
Как скучно!..
А если
Я одна из старушек-гостей,
Прапрабабушка в шелковом кресле?..
 
 
– Замолчи, замолчи, балаболка!
Замолчи, не трещи без умолка!
Ты же видишь прекрасно: я – елка.
Я вот эта елка зеленая,
Блеском свечек своих ослепленная.
Как волшебно…
Как больно…
Огонь!..
 

«Стихи, написанные во время болезни»– редкостный в поэзии образец романтического сюрреализма. Ирина Одоевцева всегда была «лунная» – очень многие из ее стихов в мерцании лунного света, романтические стихи. Но сюрреализм ее начался именно стихами, написанными на улице Святых Отцов в Париже, неподалеку от улицы Гийома Аполлинера. Кстати, ей, прекрасно знавшей французский язык, особенно близки были Аполлинер и Жюль Лафорг, один из наиболее «лунных» во французской поэзии.

Одоевцева писала и романы – тоже в романтическом духе, с любовью и смертью а 1а Ромео и Джульетта. Писала их в неприятном, по-моему, praesens historicum, в настоящем времени о прошлом – это якобы приближало действие к читателю. Дмитрии Мирский в своем учебнике объявил их ненужными. Один из них начинается описанием женских чувств во время полового акта.

Последний ее роман – «Оставь надежду навсегда» – надпись над вратами Дантова ада в применении к сталинской действительности – едва не вышел по-французски. Она погубила это издание, явившись к Гастону Галлимару и устроив скандал: почему он медлит с книгой, что за безобразие?! По уходе Ирины Владимировны Галлимар, царь и бог французского книжного рынка, велел рассыпать набор. Странно, что такая умная женщина так наглупила. Ведь она была – «ума палата»! Ведь даже Гайто Газданов, Георгии Иваныч, писатель хороший, но критикан, завистливый зоил, присяжный остряк (не без вульгарности, увы), всегда «игравший на понижение», мне как-то сказал: «Одоевцева – умница».

Она была, кроме тех случаев, когда скандалила, очень обаятельна. Мое восхищение, о котором я ей писал в дарственных надписях на всех своих книжках, относилось не только к стихам, но и к ней. Она отвечала надписями «со взаимным восхищением» (и это, увы, относилось только к стихам). Впрочем, на «Портрете в рифмованной раме», кроме «взаимного восхищения», сказано еще – «в знак нежности и любви». А на десятой странице там напечатано вот что:


 
Открытка – море, и скала,
И на скале три пеликана.
И я подумала:
Бодлерне прав,
Поэт не альбатрос, а пеликан —
Ведь отрывает он от сердца своего
Куски, сочащиеся кровью,
Звенящиеживою болью,
И превращает их в стихи,
Кормя свои стихи собою,
Как кормит пеликан своих птенцов
Своею плотью.
 
 
Мне это ясно стало,
Так ясно, что себя я вдруг —
На мимолетное мгновенье —
Увидела зобастым пеликаном,
С широковейными крылами
Средь моря, на скале.
 
 
Со мною рядом
Увидела я тоже пеликаном
Вас, Игорь Чиннов, Вас, недавно
Приславшегооткрытку эту мне.
 
 
И тут же рядом, на скале —
Совсем как на открытке —
Сидел и третий пеликан,
Точь-в-точь такой же, как мы с вами.
 
 
Но не поэт, а птица-пеликан.
 

В последний раз видел я Ирину Владимировну на своем утреннике в парижской Русской консерватории. Она председательствовала, как в прошлый раз Борис Зайцев, а перед этим Георгий Адамович, но – молчаливо. Говорить ей было трудно и статью ее о моей седьмой книге (из «Нового Русского Слова») читала милая Н.В. Ровская, артистка. Ни Сергея Маковского, редактора «Аполлона», ни Владимира Вейдле уже не было – Русский литературный Париж сузился, как бальзаковская шагреневая кожа.

Повторяю, в Одоевцевой было много очарования. Как мило картавила она свое обычное: «Здрасте-здрасте! Страшно рада видеть!» Впрочем, за восемь лет нашего парижского знакомства, почти еженедельных встреч, так она меня приветствовала редко.

Давно уже не было в живых Георгия Иванова, ее муж, собеседника, «сочувственника». Вскоре после его смерти Ирина Владимировна напечатала:


 
Не во мне, а там, вовне,
В сердце ночи, в глубине,
Как на плоском дне колодца
Светодумнаялуна.
Лунный луч спиралью вьется,
Скользкою эмалью льется,
Образуя на стене
Искрометного уродца.
 
 
В сердце ночи, у окна,
Где стихи и тишина,
Безысходно, точно встарь,
Мутностеклый, длинный-длинный
Блоковскийгорит фонарь,
И в его бессмертном свете
В зеркалах и на паркете
Рябь отчаянья видна.
 
 
– Друг мой, незнакомый друг,
На одной со мной планете,
Очень мне «и ску и гру»,
Не с кем мне вести игру…
 

Некому, жалуется Одоевцева, сказать ей –


 
– Здравствуй, здравствуй! – поутру.
Вечером: – Спокойной ночи.
Спи, закрывши звезды-очи,
Спи до завтрашнего дня!..
 
 
Иль точнее и короче —
Нет в лазури одиноче,
Белопаруснейменя! —
 

такой она подводит итог. И вот точное о ней слово: она была белопарусная. Да, она была лермонтовский «парус одинокий», и было ей по-лермонтовски «и ску, и гру» – «и скучно, и грустно, и некому руку подать».

Она вернулась в Петербург. «Захотелось славки», – шутливо объясняла и мне, и другим. И там она убедилась, что славка, слава не прошла – на своих вечерах слушала долгие аплодисменты: «племя младое, незнакомое» вознаграждало ее за годы одиночества и забвения.

Если меня пустят в рай (сомнительно, но – вдруг?!), встречусь ли я там с Ириной Владимировной? Вот если бы встретился, и она, как всегда, сказала бы мне, мило картавя: – Здрасте-здрасте! Страшно рада вас видеть!


ИНТЕРВЬЮ

«В ТЕ БАСНОСЛОВНЫЕ ГОДА»

В Париже побывал известный поэт и профессор русской литературы из Соединенных Штатов – Игорь Чиннов. В беседе с К.Д. Померанцевым Игорь Чиннов рассказал о 40-х годах в Париже, о встречах с Буниным, Б. Зайцевым, А.Ремизовым, Г. Ивановым, Г. Адамовичем, И. Одоевцевой и многими другими.

Предлагаем нашим читателям отрывки из этой беседы двух представителей Серебряного века нашей литературы.

Я уже не раз вспоминал о тех «баснословных годах» (если не ошибаюсь, это были 1946-1947 годы), когда мы собирались на квартире у К.Д.Померанцева. Мы – это И.А.Бунин, Б.К.Зайцев, Георгий Иванов, Ирина Одоевцева, Владимир Смоленский, литературовед Георгий Мейер, Нина Берберова, художник С. Шаршун и многие, многие другие. Собирались вечерами по четвергам и за чашкой чая или кофе, за рюмкой коньяка или стаканом вина говорили и спорили о литературе, России, текущих событиях – словом, обо всем том, о чем и до сих пор продолжают толковать в русской литературной среде. Все это было на соответствующем уровне уважения к другим мнениям, что теперь встречается не всегда.

Недавно в Кёльне, в Славянском институте при университете, куда меня пригласили прочесть лекцию о парижской эмигрантской литературе после Второй мировой войны, я как раз вспомнил и об этих вечерах. Я там говорил о всех вышеперечисленных писателях и поэтах и еще о А.М.Ремизове, Леониде Зурове, Гайто Газданове, больше же всего о поэтах.

Мы читали стихи, кто хорошие, кто посредственные, а кто совсем плохие, но всегда обсуждали снисходительно. Говорили о «блистательном Санкт-Петербурге», акмеизме и о многом другом. Часто я встречал и Георгия Адамовича, и Георгия Иванова, ученика и друга Гумилева, акмеиста и члена «Цеха поэтов».

Завсегдатаем померанцевских вечеров был Владимир Смоленский, ученик В.Ходасевича и очень талантливый поэт, с широким дыханием, поэт-романтик, к счастью, не унаследовавший от своего учителя его желчи и скептицизма. И слава Богу: пусть Ходасевич остается Ходасевичем, а Смоленский – Смоленским. Я бывал и у Смоленских и хорошо помню его жену Таисию Ивановну. Оба они были очень хорошими людьми. К ним приходил Г.Газданов, человек скептический, остроумный и порой ядовитый. У Померанцева и у Смоленских я встречал Александра Гингера и Анну Присманову, замечательных поэтов, не принадлежащих к тому, что впоследствии Юрий Терапиано назвал «парижской нотой».

«Парижская нота», в принципе возглавлявшаяся Георгием Адамовичем, отказывалась от всяких ухищрений, орнаментов, пышности, эквилибристики и интересовалась лишь самым необходимым и главным, о чем человеку стоит думать, говорить и писать. Темы ее были – Бог, смерть (или бессмертие), назначение человек в этом мире. Это создавало нарочито бледные, как бы «пассивные» стихи. К «парижской ноте» относится и моя первая книга стихов «Монолог», вышедшая тогда в издательстве «Рифма», возглавлявшемся Сергеем Константиновичем Маковским. В Петербурге он издавал журнал «Аполлон», замечательный журнал, хотя и склонный к эстетскому снобизму. В нем печатались Анненский, Блок, Ахматова, Гумилев, Мандельштам, Георгий Иванов…

С.К.Маковский был настоящим «осколком» (не знаю, как иначе сказать) блистательного чиновного Петербурга. У него к тому же был воистину генеральский вид, хотя был он человеком весьма доступным, любившим собирать у себя поэтов. У него бывали и В.Л.Корвин-Пиотровский, поэт большого мастерства, и П.С.Ставров, и К.Д.Померанцев, и, конечно, Георгий Адамович, Георгий Иванов и Ирина Одоевцева. Я имел удовольствие слышать, как замечательно читала она свои прекрасные, не похожие ни на какие другие стихи.

Но, пожалуй, мне больше всех вспоминается Георгий Иванов.

Георгий Иванов был большим поэтом и очень интересным человеком. Помню, как я после долгого отсутствия встретился с ним на собрании, где присутствовали В.В. Вейдле, Ю.К. Терапиано, Г.В. Адамович. Георгий Иванов прочел свое стихотворение о Лермонтове, начинавшееся словами «Мелодия становится цветком». Приведу последние строки:


 
Туман… Тамань… Пустыня внемлет Богу.
– Как далеко до завтрашнего дня!..
 
 
И Лермонтов один выходит на дорогу,
Серебряными шпорами звеня.
 

Он так прочитал последние две строки, что в них прозвучала вся скорбь мира. Это было незабываемо; обыкновенные словам «серебряные шпоры», но в них было вложено столько содержания, столько пережитого за годы горьких мытарств, что я до сих пор

вижу его читающим эти строки.

Это был человек необычайного ума, несколько скептический и иронический. Мне вспоминается, как известным социолог и общественный деятель Бунаков-Фондаминский на одном собрании как-то сказал: «Элита спасет русскую культуру». Георгий Иванов тут же ответил: «Элита едет, когда-то будет». Иногда он бывал и злым. Но с людьми, которых уважал, был внимательным и чутким. Очень дружил с Померанцевым, дружил со Смоленским; хотел даже написать предисловие к моей первой книге стихов, устроил несколько моих стихов и статей в журнал «Числа», издававшийся в Париже Н.А.Оцупом. Однажды в один из четвергов у Померанцева он передал мне листок, на котором был нарисован «размахайчик» (им придуманное странное животное написано: «Обязуюсь как-нибудь написать о стихах Игоря Чиннова при первой возможности, серьезно и уважительно, как они того заслуживают». Этот листок я бережно храню: он – один из «патентов на благородство», выданных мне за мою долгую жизнь.

К сожалению, я не знал Анатолия Штейгера, самого чистейшего представителя «парижской ноты». Он писал очень короткие стихи, нарочито прозаические, но с каким-то пронзительным ощущением боли. У него был туберкулез, от которого он и умер в швейцарском санатории. Перечитывая теперь его стихи, я думаю – вот к этому и надо стремиться, если добиваться в поэзии опрощения. В стихах, вошедших в мой первый сборник, я искал «опрощения», которое проповедовала «парижская нота» и к которому настойчиво призывал Георгий Адамович. Но я все же никогда не смог окончательно отказаться от «красивых» слов, т.к. мне казалось, что лишенная «красивых» слов, обедненная и аскетическая поэзия неизбежно сужает искусство и самого человека. Некоторое время я все же продолжал «парижскую линию», но чувствовал, что она заводит меня в тупик и что надо искать чего-то другого.

Поэтому в третьей моей книге («Метафоры») и в четвертой («Партитура») я стал пользоваться свободными размерами и гротеском. Этот прием в Париже до меня употреблял только Юрий Одарченко. Он был сложный и странный человек, несомненно умный, скептический, незаурядный, но чем-то уязвленный. Его оригинальная и стоящая особняком поэзия безусловно заслуживает самого серьезного внимания.

Итак, я стал писать гротеск, особенно много его в «Партитуре» и в пятой книге – «Композиция». Но вскоре гротеск мне надоел так, что в шестой книге, «Пасторали», его уже не было. Затем я все же решил к нему вернуться, и из этого родилась моя седьмая книга, «Антитеза», а за ней восьмая – «Автограф».

В своей автобиографии, опубликованной в прекрасном сборнике «Русский альманах», не так давно изданном в Париже Зинаидой Шаховской в сотрудничестве с Рене Герра и Евгением Терновским, я подчеркнул, что пишу стихи в зависимости от настроения – то мажорные, то минорные, то лирические, то гротески, словом – как придется: «Дух дышит, где хочет».

Что сказать еще о Париже? За мое отсутствие он изменился, как-то расширился и некоторыми кварталами напоминает Америку, даже Нью-Йорк с его Манхэттеном. Но сохранились места, по которым мы бродили с Георгием Ивановым и Ириной Одоевцевой. Кстати, мне всегда вспоминается ее стихотворение, и передо Мной вырисовывается старый Париж – Собор Парижской Богоматери, Консьержери, набережная, мосты…


 
По набережной ночью мы идем.
Как хорошо – идем, молчим вдвоем.
И видим Сену, дерево, собор
И облака…
А этот разговор
На завтра мы отложим, на потом,
На послезавтра…
На когда умрем.
 

Быть может, я придаю этому стихотворению смысл, который вложила в него Ирина Владимировна, но который другие, чужие люди не в состоянии воспринять. Для меня же эти строки живут и будут жить, как живое отражение Парижа.


БЕСЕДЫ В ИЗГНАНИИ

Джон Глэд. Игорь Владимирович, я думаю, мы начнем с того, как вы начали увлекаться поэзией, а потом сами стали писать стихи.

Игорь Чиннов. Я увлекся поэзией и начал писать стихи еще студентом юридического факультета в Риге. Но первый мой сборник «Монолог» вышел в Париже в издательстве «Рифма» в 1950 году.

«Рифмой» этой заведовал Сергей Маковский, в прошлом редактор знаменитого журнала «Аполлон», издававшегося в Петрограде. Вот когда эта моя книжка вышла, то Объединение русских писателей в Париже устроило обсуждение, на котором выступили Георгий Адамович, друг и ученик Гумилева, член «Цеха поэтов», а также Георгий Иванов, тоже друг Гумилева, и еще целый ряд людей. И сам Сергей Константинович Маковский, который потом напечатал это выступление в нью-йоркском журнале «Опыты», в первом его номере. Но особенно я запомнил другой вечер в Париже, посвященный Пушкину. Выступили Иван Алексеевич Бунин, Алексей Михайлович Ремизов, Борис Константинович Зайцев, который впоследствии был председателем моего второго парижского вечера, восемнадцать лет спустя. Это было в 1970 году, и я тогда прочитал свое стихотворение о Пушкине. В этот раз доклады о моих стихах читали Георгий Адамович и Владимир Вейдле, тоже человек «серебряного века». Его, вероятно, до сих пор в Ленинграде еще помнят. Выступала со словом обо мне Ирина Одоевцева, ученица Гумилева, и Юрий Константинович Терапиано, который постоянно писал обо всех моих книгах в газете «Русская мысль». Вот я помню эти два моих вечера. Потом, когда я вернулся в Париж спустя год, в 1971 году, уже не было в живых ни Адамовича, ни Зайцева. Мне было грустно. В Париже я прожил очень долго, примерно десять лет. И это для меня почти родной город.

Д. Г. Так что вас можно считать поэтом послевоенного времени?

И.Ч. Да, мои стихи довоенные, собственно, значения не имеют. Кое-что я напечатал в парижском журнале «Числа», очень передовом журнале. И это случилось так: меня нашел еще в Риге Георгий Иванов и почему-то ему понравились мои стихи, даже и статья моя – это все было напечатано в «Числах».

Но только с первой моей книги «Монолог» начался, если угодно, настоящий Чиннов. Тогда я писал в стиле так называемой «парижской ноты». Это было течение, руководимое именно Георгием Адамовичем, и идея этой «парижской ноты» состояла в простоте, в очень ограниченном словаре, который был сведен к главным словам, самым главным, незаменимым. Настолько хотели общего в ущерб частному, что говорили «птица» вместо «чайка», «жаворонок» или «соловей»; «дерево» вместо «береза», «ива» или «дуб». Мы считали, что надо писать стихи как бы последние, что мы как бы заканчиваем русскую поэзию здесь в эмиграции, и не нужно ее никак украшать, не нужно никаких орнаментов и ничего лишнего. Мы искали именно бедного словаря, то есть основного, без всяких орнаментов, самое основное неустранимое:


 
Порой замрет, сожмется сердце,
И мысли те же всё и те,
О черной яме, «мирной смерти»,
О темноте и немоте.
 
 
И мнится: смутный, тайный признак,
Какой-то луч, какой-то звук
Нездешней, невозможной жизни
Пока улавливаешь вдруг.
 

Здесь есть слова, очень существенные для «парижской ноты»: «какой-то луч», «какой-то звук» – так сказать, световое, зрительное и слуховое; но слова, означающие то, что как бы нашу жизнь пронизывает, – луч и звук вместе с темой «нездешней, невозможной жизни».

ДГ. Меня удивляет, что вы, как вы сами говорите, представитель «парижской ноты», начали писать после Второй мировой войны. Принято считать, что «парижская нота» – явление довоенное.

ИЧ. Совершенно верно. Я как бы довесок, запоздалый отклик на эту «парижскую ноту».

«Парижская нота» пошла довольно далеко по пути продолжения акмеизма, но дальше всех пошел, как писал Владимир Вейдле, будто бы я. И он уверяет, что я будто бы исчерпал эти возможности, что самые простые стихи уже написаны, писать дальше в этом духе было бы только повторением прошлого, и что я как бы уткнулся в стену и начал нечто другое.

В первой книге «Монолог» и в книге «Линии» нет стихов обогащенных, нет стихов с какими-то орнаментами. А начиная с третьей книги, «Метафоры», я начал писать более свободно, там некоторые стихи написаны свободным размером, но все-таки они очень ритмичны. Я всегда хотел музыкальности. Это не все делали. И другой представитель «парижской ноты», Анатолий Штейгер, прелестный поэт, писал несколько суховато, немузыкально и без всякой орнаментики. Правда, это звучало даже более горько, чем мои стихи, за исключением моих стихов в книге «Партитура».

В «Партитуре» есть очень грустные стихи и есть гротески. Вейдле и, кажется, Георгий Адамович отметили, что при всей «пышности одежд» моих новых стихов все-таки осталось в них главное – сосредоточенность на человеческой судьбе, на безысходности человеческого удела, всякого, на смерти. Они указали на то, что там есть все-таки верность «парижской ноте» в ее главном – в серьезности.


 
Голубая Офелия, Дама-камелия,
О, в какой мы стране? – Мы в холодной Печалии
……………………………………………….
 
 
(Ну, в Корее, Карелии, ну, в Португалии).
Мы на севере Грустии, в Южной Унынии,
Не в Инонии, нет, не в Тоскане – в Тоскании.
И гуляет, качаясь, ночная красавица,
И большая купава над нею качается,
И ночной господин за кустом дожидается.
По аллее магнолий Офелия шляется.
А луна прилетела из Южной Мечтании
И стоит, как лунатик, на куполе здания,
Где живет, где лежит полудева Феврония
(Не совсем-то живет: во блаженном успении).
Там в нетопленном зале валяются пыльные
Голубые надежды, мечты и желания
И лежит в облаках, в лебеде, в чернобыльнике
Мировая душа, упоительно пьяная
Лизавета Смердящая, глупо несчастная,
Или нет – Василиса, нет, Васька Прекрасная.
 

Как видите, у меня Лизавета Смердящая, Васька Прекрасная – это мировая душа!

Можно отметить, что в этом гротеске очень много звуков "л", которые любил Лермонтов. Здесь есть то, против чего восставал в свое время Сергей Есенин, – глагольные рифмы. Он упрекал Осипа Мандельштама за глагольные рифмы. Потом я отошел от глагольных рифм, решил, что это все-таки слишком легко, и начал подыскивать к глагольным рифмам какие-то существительные.

Кстати, стоит отметить, что все мои книги названы словами латинского или греческого корня – всегда одно слово.

ДГ. Это потому, что вы считаете себя космополитом?

ИЧ. Совершенно верно. Я подчеркивал, так сказать, традицию человеческой культуры, в частности традицию, идущую из античности. Для меня это существенно – отсюда моя верность греко-латинской европейской традиции. Я русский поэт, люблю Россию, но, вместе с тем, люблю просто нашу общеевропейскую цивилизацию и культуру.

ДГ. Многое из того, что вы говорите, напоминает мне манифест Мандельштама – «Утро акмеизма», где высказываются как раз такие мысли. Конечно, акмеизм считается предшественником «парижской ноты».

ИЧ. Я от нее ушел, но я чуть ли не последний ее представитель. Самый типичный был именно Анатолий Штейгер. Еще было несколько человек, в том числе Юрий Терапиано, хороший поэт, но недостаточно оцененный. А в Америке, я думаю, только я один и близок, и из нее вышел. Но нельзя все время повторяться. Вот я и решил обогатить словарь и теперь стремлюсь не к этой бедности, не к упрощению, а как раз к усложнению словаря. В частности, хочу в стихи вводить слова, которых в стихах давно не было. Седьмая моя книга называется «Антитеза» в смысле противоположения моей предыдущей книге. Та называлась «Пасторали». В «Пасторалях» нет никаких гротесков, никаких совершенно. Там есть красота мира с горьким чувством обреченности и краткости нашей земной жизни. А иностранные слова существуют в большом количестве в моей книге «Композиции» и в «Антитезе», где я возвращаюсь к гротескному, сатирическому, даже сардоническому тону. Этого вовсе не было в «Пасторалях».

ДГ. Да, я считаю совершенно замечательным, что, хотя вы человек уже не молодой, ваше творчество развивается такими, что называется, «бурными темпами». О вас написано, если не ошибаюсь, около 60 критических работ?

ИЧ. Я очень рад, что обо мне так много писали, но мне кажется, что многие критики, пожалуй, не отметили самого главного – это мое желание дать музыкальную интонацию и вместе с тем совершенно обыденную и житейскую. Вот у меня стихотворение, которое начинается выражением очень житейским – «то то, то другое». Я повторил это дважды, и вышла стихотворная строчка. И вот это короткое стихотворение возвращается в моей шестой книге «Пасторали»:


 
То то, то другое, то то, то другое,
А хочется озера, сосен, покоя.
 
 
Среди ежевики, синики, черники.
И голос души, словно тень Евридики.
 
 
И больше не прибыль, не убыль, не гибель,
А лист, пожелтелый, в надводном изгибе.
 
 
И жук, малахитовый брат скарабея,
Жужжавшийв траве, от нее голубея.
 
 
Там, словно под сенью священного лавра,
Корова лежит с головой минотавра.
 
 
Египетским богом там кажется дятел,
И ты наблюдаешь, простой наблюдатель,
 
 
За уткой, которая в реку влетела,
Как в небо душа – только более смело.
 

Как видите, здесь образ обратный: мы всегда говорили о минотавре с головой быка, а у меня корова с головой минотавра. И там есть жук малахитовый скарабей. Все знают, что это египетские каменные жуки из драгоценных камней, священные. Были такие настоящие, живые скарабеи лазурного цвета. Их египтяне считали священными. Так вот у меня есть «малахитовый брат скарабея, жужжавший в траве, от нее голубея». Критики правильно отмечали красочность моих стихов, обилие красок и обилие образов.

В какой-то степени я имажинист. У меня очень много предметов. Это вещественная поэзия. Вместе с тем, у меня есть стихотворения, где предметы почти отсутствуют. Понемногу и постепенно вещи приобрели у меня индивидуальные черты, не общие. Я ушел, так сказать, от общего, придя к частному.

ДГ. О вас что-нибудь написано в России, или ваше имя полностью там замалчивается?

ИЧ. Вы знаете, я могу так ответить на ваш вопрос. У меня есть стихи о моей поездке в Колумбию – в такие города, как Богота или Картахена. Музей Золота в Боготе – совершенно изумительный музей доколумбийских вещей. В этих стихах я говорю о том, что умельцы, сделавшие эти поразительные фигурки из чистого золота, остались неизвестными. И потом у меня есть там такие строчки:


 
Ты тоже мастер золотых изделий
Из чувств и рифм, звучаний и видений.
И письменность у нас, но имена
Не знает наши наша же страна.
 

И далее:


 
Не споря о бессмертии с божками,
Мы балуемся русскими стишками.
 

Что мы без аудитории на нашей родине? Все-таки мы пишем стихи по-русски в надежде, что они в Россию проникнут. В моих стихах нет ничего антикоммунистического и нет ничего действительно декадентского. В сущности, эти стихи могли бы быть допущены, и я надеюсь на некоторую либерализацию, на то, что мы – эмигрантские поэты – есть часть русской поэзии, что, собственно, нас из русской поэзии выбросить нельзя, и не стоит этого делать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю