Текст книги "Листья лофиры"
Автор книги: Игорь Забелин
Жанр:
Путешествия и география
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Все это очень интересно, но я вижу, что Машковский уже расставил свой этюдник на небольшой площадке между хижинами и к нему стекаются и желающие позировать, и просто любопытные… Пора и мне – меня зовут мангры…
Есть всего несколько видов деревьев, которые выдерживают систематическое погружение в океанскую воду. Это, прежде всего, разные виды ризофоры и авиценнии. На западном побережье Африки растет ветвистая ризофора и авиценния нитида, причем ризофора образует первый пояс мангровой растительности, а авиценния – второй…
Подбегая к берегу, я обнаруживаю, что вовсю наступает прилив и низкие серые волны наползают на низкий илистый берег, заросший невысокими деревьями… Но внимание мое привлекают сначала не сами деревья, а сложное сплетение корней над грунтом и торчащие из ила остроконечные копья. Собственно, это и есть самое интересное. Мангровые деревья живут в сложных условиях: дважды в сутки заливает их океан, волны и реки заносят илом, и, чтобы устоять под ударами волн, чтобы не задохнуться в илистом грунте, приходится принимать «меры предосторожности». К их числу и относятся, в частности, корни-подпорки ризофоры и прямостоящие дыхательные корни авиценнии. Если первые из них позволяют ризофоре прочно держаться на зыбком грунте, то вторые служат своеобразными дополнительными «легкими» авиценнии: без них дерево задохнулось бы, погибло.
Пользуясь тем, что океан еще не залил весь берег, я влезаю в мангровую чащу. Фотоаппараты, полевая сумка, маска, бинокль – все это чрезвычайно мешает мне, но все-таки я забираюсь довольно далеко, осторожно ступая на твердые корни или камни, чтобы не проваливаться в ил. Мне удается разыскать только что высунувшееся из ила, всего с тремя листиками, деревце ризофоры, видимо, совсем недавно упавшее с ветки: ризофора – дерево, так сказать, «живородящее», плоды прорастают прямо на ветвях, а потом падают и вонзаются в грунт острым корнем и тотчас начинают расти… Потом я нахожу раков-отшельников в длинных коричневых раковинах и, когда нагибаюсь за ними, с удивлением обнаруживаю, что какие-то маленькие странные серые существа, подобно кузнечикам, скачут у меня под ногами… Как я мог забыть про илистого прыгуна, эту чудесную рыбку, живущую почти все время на воздухе и задыхающуюся в воде после двух-трехчасового пребывания в ней?1.
Несколько лет назад в Гвинее (тогда – колонии) побывала группа наших ботаников, и один из них позднее с горестью писал, что они так и не смогли поймать ни одного илистого прыгуна. И поэтому еще в Москве я вознамерился превзойти их и не ударить лицом в грязь!
Я засовываю стеклянную маску за пазуху, ремнем от штанов притягиваю к животу оба фотоаппарата и полевую сумку, перекидываю бинокль за спину, вооружаюсь сачком и бросаюсь в мангровые заросли, скользя, спотыкаясь, цепляясь за корни. Несколько раз я оказываюсь чрезвычайно близок к тому, чтобы все-таки ударить лицом в грязь, или, точнее, в ил, но не фигурально, а буквально, и спасаюсь лишь тем, что успеваю ухватиться за корень или ветку… Но когда один илистый прыгун, нерасчетливо скакнув, попадает ко мне в сачок, я начинаю понимать, что такое вознестись на седьмое небо от счастья!.. Приливные волночки уже заливают мои сандалеты, облепленные серым илом, но я не ухожу из мангров, пока прыгун не переселяется в баночку. Это забавное существо с большими выпуклыми глазами, крепкими грудными плавниками-ножками, на воздухе охотящееся за насекомыми, – существо, наглядно иллюстрирующее способ перехода водных животных на сушу в далеком прошлом, – это забавное существо и в баночке продолжает прыгать, не желая мириться с утратой свободы…
Отступив под натиском прилива из мангров, я получаю возможность получше оглядеться. Мои охотничьи владения располагаются в устье небольшой речки, у самого ее впадения в океан. Противоположный берег не населен, и там мангры сохранились в неприкосновенности: сразу за курчавыми кронами ризофоры и авиценнии высоко поднимаются кроны гвинейской масличной пальмы…
Против устья реки лежит небольшой зеленый островок, берега которого сплошь устланы чем-то белым. В бинокль я различаю крупных птиц. Мне кажется, что они похожи на цапель, но на таком расстоянии нетрудно и ошибиться.
Океан оттесняет меня все дальше и дальше на берег. Долбленые челноки, которые еще сорок минут назад лежали на осушке, уже тихо покачиваются на маленьких волнах.
Я тороплюсь обратно в деревню. Наш приезд перестал быть событием, любопытство гвинейцев удовлетворено, и все они занимаются своими делами. Я прохожу мимо хижин, около которых готовят женщины и играют дети, мимо обмазанного глиной кольцеобразного колодца, возле которого судачат, поставив ведра на землю, молодые полуобнаженные девушки; почти у всех у них высокие точеные груди, заставляющие вспомнить античные скульптуры, длинные, но не худые шеи, живые озорные глаза; все без исключения девушки носят амулеты гри-гри. Гри-гри в Гвинее носят многие, и, как нам говорили, они имеются на все случаи жизни; есть среди прочих и гри-гри счастливой любви. Наверное, юные красавицы предпочитают именно этот тип амулетов – так, во всяком случае, мне подумалось, потому что все девушки на земном шаре одинаковы.
Миновав большой общественный амбар, около которого стояли металлические бочки с горючим, я убедился, что отнюдь не все жители деревни вернулись к своим делам: Машковский был окружен целой толпой любопытных, и как он умудрялся писать в таких условиях портрет разодетой в яркое сине-желтое платье гвинейки – я так и не понял.
Вдалеке среди хижин я замечаю странную пару: что-то черное и маленькое движется рядом с высоким, и полосатым мне навстречу. Лишь через некоторое время я догадываюсь, что это Нейштадт в своем черном парадном, костюме шествует среди хижин с деревенским старостой Алнуном… Они идут к берегу, идут не спеша, заложив руки за спины, и о чем-то говорят. Мне кажется даже, что говорит один Нейштадт, потому что время от времени он принимается энергично жестикулировать, улучшая таким образом свой французский.
Я подхожу к ним. Алиун лишь на секунду вскидывает глаза и продолжает слушать. Так и есть – Нейштадт рассказывает ему о колхозах. Говорит он увлеченно, но бубнит себе под нос, шепелявит, и высоченный Алиун, изогнувшись подобно вопросительному знаку, прямо-таки заглядывает ему в рот, словно пытается схватить мысль прежде, чем Нейштадт облечет ее в отрывистую, не всегда правильную фразу… Стараясь не мешать, я ступаю тихо и даже прячу в карман баночку с илистым прыгуном, который продолжает скакать в банке, гулко ударяясь о металлическую крышку… Сначала мне хочется, чтобы Нейштадт поскорее закончил рассказ о колхозах и заговорил с Алиуном о гвинейских делах, и поэтому обстоятельность Нейштадта раздражает меня. Но затем я по-иному оцениваю их беседу, и мне становится весело. Право же, это почти фантастика: по улицам африканской деревушки, в тени хлебных деревьев и кокосовых пальм, вышагивают рядом московский профессор, доктор экономических наук Нейштадт, и деревенский староста, пожилой африканец Алиун… Более несовместимую пару невозможно как будто бы и представить, они разительно непохожи внешне (и дело тут вовсе не в цвете кожи), они прожили совершенно разные несхожие жизни, интересы их, казалось бы, тоже противоположны… Но время наше таково, что всякие внешние критерии вообще пора бы сдать в архив за ненадобностью: глубинные процессы бытия легко соединяют полярные крайности, вскрывают общее между ними, и, по большому счету, так и должно быть, так и нужно, чтобы московский профессор, экономист и историк, рассказывал деревенскому старосте в Гвинейской Республике о Советском Союзе, о кооперации, о колхозах, и ничего нет удивительного в том, что в стране, которая стремится объединить жителей каждой деревни в кооператив, а потом найти и формы объединения для кооперативов, Алиун не только напряженно слушает экономиста Нейштадта, но и пытается запомнить каждое его слово…
Но Алиун не только слушает, он не забывает и о своих обязанностях старосты: я замечаю, что мы идем туда, где готовятся к выходу в море рыбаки; они уже поднимают паруса на баркасах, и женщины с детьми провожают их на промысел, всегда сопряженный с опасностью.
Алиун оставляет нас и спускается к самому берегу.
Мне хочется узнать, что интересного выяснил Нейштадт у Алиуна, пока я лазил по манграм, и Нейштадт, догадываясь об этом, сам заговаривает о нем.
Алиун – активист Демократической партии Гвинеи; членами партии считаются все взрослые жители страны, но активистами – лишь наиболее энергичные, действительно ведущие партийную работу. Родился Алиун в деревне Канере, но совсем молодым человеком, в 1939 году, уехал на бокситовые разработки, которые начала в том году компания «Боксит дю Миди» на острове Касса… Собственно, с этого и началось развитие горнодобывающей промышленности в Гвинее, но в годы войны компания, принадлежавшая главным образом канадскому капиталу (это – справка Нейштадта), свернула работы и возобновила их лишь через десять лет… Алиун нанялся матросом на торговое судно и несколько лет плавал вдоль берегов Африки… В октябре 1946 года в Конакри он принял участие в митинге протеста против нарушений избирательного права на выборах во французское Национальное собрание. Власти расценили митинг как бунт, и некоторые его участники– среди них Алиун – угодили в тюрьмы… Выйдя на свободу, Алиун вернулся в родную деревню. С тех пор он безвыездно живет в Канере, где после провозглашения независимости создал рыбацкий кооператив.
…Последний раз я увидел Алиуна, когда наш автобус, разворачиваясь, выезжал на шоссе. Сняв свою вязаную шапочку, он стоял у высокой островерхой хижины, и коротко остриженная голова его серебрилась на солнце; широко распахнутый спереди халат открывал выпуклую костистую грудь, могучие ключицы, короткую сильную шею. Алиун следил за автобусом, уже поднявшим облака красноватой пыли, и крупное широкоскулое лицо его было задумчиво неподвижным… Селябабука, развернувшись, дал прощальный гудок, и тогда Алиун, словно спохватившись, замахал нам вслед – рукав его полосатого халата сполз к плечу, обнажив черную мускулистую руку – руку рабочего, матроса и рыбака…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Полдень, а мы уже в Конакри, у гостиницы. Второй завтрак еще не скоро, и, значит, я успею не только рассортировать собранную в манграх коллекцию, но и выкупаться в океане.
На широкой лестнице, ведущей от входа в вестибюль, я замечаю человека, с грустным видом спускающегося мне навстречу. У человека белобрысая голова, веснушчатое лицо, узкие плечи; он в ковбойке с двумя накладными карманами, в серых, провисших на коленях брюках; через плечо – полевая сумка.
– Невероятно, – говорит человек, и широко раскрывает глаза с красноватыми веками и бесцветными щеточками ресниц.
– Быть этого не может, – подтверждаю я
Передо мной стоит Птичкин, тот самый старший коллектор Птичкин, с которым мы работали лет пятнадцать назад в Туве от треста «Золоторазведка». Тогда он выглядел более хрупким, как будто даже казался ниже ростом, и носил на груди нашивки за ранения и колодки боевых наград.
– Что я здесь – это понятно, – говорит Птичкин. – Но ты1
У меня на сей счет иная точка зрения, но в общем-то я настолько растерян, что мне не до спора. Уезжая из Тувы, мы договорились и на следующий год работать в одной экспедиции, но я улетел на Чукотку, а Птичкин – в Якутию…
И вдруг – встреча в Африке!
Я продолжаю подниматься к себе в номер, а Птичкин, почему-то слегка скособочившись, идет рядом и все продолжает ахать.
– Ты же в теорию ударился, – говорит он. – Ты же теперь вроде звездочета – я видел твои книжки. А я как был спецом по золоту, так и остался. В алмазах теперь разбираюсь…
Да. Все ясно. По Советско-Гвинейскому соглашению об экономическом сотрудничестве советские геологи оказывают помощь гвинейским организациям в разведке золота и алмазов. И почему бы не быть среди этих геологов Птичкину?
– Ты чего такой скорченный? – спрашиваю я.
– Не поверишь. Прилетел и в госпиталь угодил. Впервые после войны, – оправдываясь, добавляет Птичкин и косится на меня.
В первую военную зиму его вывезли с простреленной грудью откуда-то из-под Ржева на волокуше, привязанной к танку, и танк едва успел проскочить по дороге, которую следом за ними перерезали немцы. Потом Птичкин несколько месяцев лежал в госпитале. Это все я помню.
– Что стряслось с тобой? – спрашиваю я, открывая дверь.
– Аппендицит, – говорит Птичкин и часто моргает красноватыми веками.
Мы входим в пустой номер – Владыкин и Машковский еще внизу – и только теперь начинаем как следует понимать, что произошло.
– Ну, здравствуй, – говорит Птичкин, и мы обнимаемся. – В Москве не собрались, так хоть в Конакри поболтать…
Армянский коньяк, по сугубо медицинским соображениям прихваченный с собой, – просто находка для такого случая, и мы разливаем его по стаканам… Стеклянная раздвижная стенка распахнута настежь, и легкий ветерок с океана гуляет по комнате… Черной тенью проносится за окном крупная, похожая на грифа, птица вотур и опускается на вершину кокосовой пальмы… Океан отступил, и столбы электросети посуху доходят до маяка… Яхта под косым парусом скользит по блестящей водной глади в сторону островов Лос… А передо мной сидит Птичкин – маленький, веснушчатый, белобрысый, чуть располневший и постаревший за пятнадцать лет, – но все-таки живой, неподдельный Птичкин… И не только потому, что мы встретились с ним, но еще и потому, что встреча напоминает мне первую экспедицию, в которой я работал, а все первое, как известно, имеет свою особую прелесть – по всем этим причинам я гляжу на Птичкина с нескрываемым восхищением, и осколки полузабытых картин прошлого складываются в памяти в беспорядочную мозаику…
А Птичкин переживает свое.
– Прилетел, понимаешь, и схватило меня, – говорит он. – Хорошо еще, что в поле выехать не успел. А наши уже в Канкане или даже улетели в Масенту…
Канкан, Конакри, Масента, Кисидугу… А сколько поэзии таится для меня и в других названиях – Эйлигхем, Баингол, Шагонар, Хаирхан… Аль Идриси употребил слово «Сибирь» как синоним холода и суровости, но это потому, что он никогда не был в Сибири. Я-то видел ее и в пятидесятиградусный мороз с огненно-пылающим солнцем над синими снежными равнинами, и в зной, когда затягивало дали маревом, земля трескалась и зелень блекла и становилась серой, как придорожная пыль; я видел тихие теплые ночи с нежно-фиолетовой лунной радугой, видел большие розовые листья ревеня, доверчиво поднятые к солнцу на вершине скалистого гольца, и белые пятна снежников, и тут же цветущие фиалки, незабудки, огоньки, примулы, гречихи… Не берусь угадывать, какими окажутся мои окончательные впечатления об Африке, но нужно как-то избежать односторонности, нужно запомнить красную землю, горячее неслепящее солнце, холодное Канарское течение, сухие тропические леса, черные пожарища, точеные торсы женщин, сильные добрые руки мужчин…
Я чувствую, что рассуждения мои становятся бессвязными, но отказаться от них невозможно, тем более что Птичкин, наконец все рассказавший про аппендицит, то и дело восклицает:
– А помнишь?
– Помню.
Помню ночи такие темные, что горы растворялись во мраке и угадать их вершины можно было лишь по черным провалам в звездном небе. Свое плутание по тайге без еды, когда пришлось мне на классический манер поддерживать бренное существование одними ягодами, – помню и до сих пор храню в глубине души глубочайшее почтение к железобетонным литературным персонажам, умудрявшимся в таких же условиях уплетать ягоды денно и нощно, по неделе и более; мне же в первый день так обожгло рот ягодной кислотой, что потом я уже при всем желании не мог есть даже спелого дикого крыжовника… Помню наших лошадей – славных монголок, обладавших лишь одним поразительным недостатком: ночью, если мы засыпали в седле, они обязательно сходили с тропы и сонно шагали по самой бровке обрыва над рекой. Помню, как били мы кайлами и лопатами шурфы на старых речных террасах; как мыли породу в замерзающих реках; у меня был не лоток, а металлический ковш, и вечером мы кипятили в нем чай на костре… Помню внезапные снегопады, после которых тайга за ночь превращалась из зеленой в янтарную… Помню боевые крики маралов, шум их неосторожных шагов… Помню сухие степи предгорий с зарослями караганы, цветы которой были похожи на маленьких желтых мотыльков, облепивших кусты. И цветущие ирисы – крупные, синие, словно завязанные узелком. И песню о бригантине, которую пели мы на переходах; лишь недавно узнал я, что написал ее поэт Павел Коган, юношей погибший на фронте в первый же год войны…
Поток воспоминаний наконец ослабевает, и Птичкии первым возвращается к действительности.
– Ты поедешь в Канкан? – спрашивает он.
– Да, поеду, – говорю я.
В Канкан и дальше, в Нзерекорё, в зону влажных тропических лесов, поедут лишь семеро из нашей группы – ботаники, географы, – и я буду в их числе.
– Значит, вместе прокатимся, – говорит Птичкин. – Посольство условилось с туристской фирмой, чтоб меня к вам присоединить. Надо же своих догонять!
У входа в «Отель де Франс» постоянно дежурят гвинейцы – шоферы такси. В первое время они неизменно предлагали нам свои услуги, но теперь усвоили, что мы не пользуемся такси, и просто приветствуют нас, говоря «Спутник!» и поднимая руку… Симпатичная форма приветствия! Тем более симпатичная, что в русском языке слово «спутник» имеет множество оттенков.
И сейчас, когда мы с Птичкиным выходим из отеля, шоферы сидят на своих обычных местах. Все они – молодые ребята и весьма модные: в пестрых или цветастых рубашках навыпуск, темных очках, узких брюках. Селябабука, который почему-то сидит рядом с ними, выглядит гораздо старше, солиднее.
Селябабука поднимается мне навстречу и вопросительно смотрит на Птичкина.
Я объясняю ему, кто такой Птичкин, и мое объяснение, видимо, вполне удовлетворяет Селябабуку. Он что-то говорит одному из шоферов, и тот приглашает нас в такси – маленькую машину, рассчитанную на четырех человек. Но мы совершенно не нуждаемся в такси, и я принимаюсь растолковывать это шоферу и Селябабуке.
– Я хочу показать вам свой дом, – говорит Селябабука и широким жестом приглашает садиться.
Отклонить приглашение было бы невежливо, и скособоченный Птичкин первым влезает в машину; он как будто даже доволен, что избавился от пешей прогулки.
Селябабука занимает место впереди, возле шофера, и мы трогаемся. Машина выезжает на корниш – так называют в Конакри приморский бульвар, а в переводе на русский это означает карниз, – и затем сворачиваем на уже привычную нам трассу, ведущую в квартал Бульбине.
Селябабука, судя по всему, человек вообще не разговорчивый, молчит, а водитель такси – невысокий, кругленький, добродушный гвинеец – совсем не прочь поболтать, и постепенно выясняется, что зовут его Фоди и что он не простой шофер; он – владелец семи легковых машин, а остальные шоферы – это его двоюродные братья, которых он кормит, обеспечивает жильем и которым платит какую-то небольшую сумму денег. Нечто вроде семейного таксомоторного парка получается… На жизнь Фоди не жалуется – он преуспевает и даже намерен прикупить еще две-три машины… И он, Фоди, рад, что познакомился с нами и может оказать нам маленькую дружескую услугу – подвести к дому Селябабуки.
Мы тоже рады, что поближе познакомились с Фоди – редким представителем местной гвинейской буржуазии; редким, потому что все относительно крупные предприятия, магазины принадлежали в стране французам; энергичную деятельность развивали торговцы-левантийцы, пользовавшиеся поддержкой колониальных властей, – это были представители буржуазии рангом пониже; и лишь немногие гвинейцы сами содержали мелкие лавчонки в глухих районах страны… Теперь представители иностранного капитала покинули страну, и Гвинея осталась… почти без буржуазии. Более того, руководители Демократической партии заявили, что Гвинея отказывается от буржуазного пути развития, что она найдет свой, особый путь… Как будут чувствовать себя на этом пути предприниматели типа Фоди – сказать трудно, но пока, видимо, ничто не мешает им преуспевать…
По кварталу Бульбине мы проезжали уже несколько раз – там высятся два белых десятиэтажных дома, окруженных небольшими домиками под железными или толевыми крышами. Кроме того, в квартале Бульбине находится рыбный рынок, где продают сине-серебряных тунцов, скатов, мелких акул, рыбу бонга, груды розовых креветок; в этом же квартале живут рыбаки, выходцы из Сенегала, люди племени уолоф. Под такими же трапециевидными, как на Зеленом Мысе, парусами они уходят каждое утро в океан на своих пирогах… И дровяной рынок тоже находится в квартале Бульбине – печки в Конакри, на которых готовят гвинейки, топятся подчас красным деревом, столь ценимым в наших северных краях.
Фоди тормозит у ничем не примечательных маленьких домиков, и Селябабука первым выходит из машины.
– Спутник, – улыбаясь, говорит на прощание Фоди и вскидывает вверх руку с розоватой, светящейся изнутри ладонью.
Селябабука проводит нас во внутренний дворик. Густая, почти черная тень от манго, ветви которого широко раскинулись над крышами домиков, лежит на земле. В тени, у редкого в Гвинее «дерева путешественников», молодая обнаженная до пояса женщина с малышом за спиной и две девочки лет семи-девяти толкут что-то в деревянных ступах. Здесь же, присев на корточки, чистит апельсины, как картошку, гвинейка постарше… На заборе, вдоль которого развешано стираное белье, сидят два вотура и, вытягивая бледно-розовые дряблые шеи, наблюдают за женщинами…
Заметив нас, молодая гвинейка бросает деревянный пестик в ступу, не спеша натягивает на грудь спущенную блузку и протягивает руку.
– Моя жена, – говорит про нее Селябабука.
И про вторую женщину, которая чистила апельсины, Селябабука тоже говорит:
– Моя жена.
И еще раз мы слышим те же слова, когда из дома выходит пожилая, с морщинистым усталым лицом женщина; «пожилая» – это на первый взгляд, конечно; вероятно, ей лет тридцать, но мы еще не научились определять возраст гвинеек: тринадцатилетние девочки подчас выглядят как взрослые девушки, но и старятся они рано, в чем повинен не только климат…
У самой молодой жены Селябабуки на голове белая косынка, завязанная спереди, а из-под косынки, у висков, торчат две короткие тугие, словно склеенные, черные косички; у молодой женщины высокий лоб, огромные прекрасные глаза – спокойные и гордые; кожа коричневая, чуть золотящаяся; уголки темных больших губ слегка опущены, и это придает лицу едва уловимое ироническое выражение; на груди – длинные белые бусы из мелких морских раковин, которые сейчас лежат поверх блузки… Зовут жену Селябабуки – Диане. Движения у нее плавные, уверенные. Она стройна и подтянута. Босые ноги – крупные, чуть запыленные – крепко стоят на жесткой земле… За спиной у Диане – девочка; в мочки ушек у нее уже продеты крохотные металлические сережки, хотя девчурке едва ли больше трех-четырех месяцев от рождения, а на шее у малышки висит кожаный амулет гри-гри. «Гри-гри» это «злой дух», от него и предохраняет амулет.
А на груди у сыновей Селябабуки, которые при нас возвращаются домой, – пионерские галстуки; у того, что поменьше, – красный, а у того, что постарше, – желтый. Из разговора с ребятами мы выясняем, что красные галстуки носят пионеры в возрасте от семи до десяти лет, желтые – от десяти до пятнадцати, а юноши пятнадцати-восемнадцати лет носят зеленые галстуки; если поставить рядом пионеров всех возрастов, то разноцветные галстуки их соединятся в национальный флаг независимой Гвинеи…
Равенала, «дерево путешественников», похожее на огромное опахало, тихо шелестит рваными листьями. Птичкин, приподнявшись на цыпочки, засовывает пальцы в ложбинку, где черенок листа прикрепляется к стволу. Потом он показывает мне мокрую руку.
– Вода!
За способность накапливать воду у основания листа, равенала, уроженка Мадагаскара или южноамериканской Гвианы, и получила прозвище «дерево путешественников».
А меня интересует, что находится в ступе. Диане зачерпывает горстью содержимое и протягивает мне. На ладони у нее просо.
– Как в Туве, – говорю я Птичкину, и открытие это почему-то очень радует нас.
Тувинцы в таких же деревянных ступах, такими же деревянными пестиками толкут просо, приготавливая национальную еду – тару; и делается это за десятки тысяч километров от маленького конакрийского дворика, в Центральной Азии, людьми, которые никогда, быть может, и не слышали о племенах фульбе или сусу.
Селябабука приглашает нас в дом и угощает белыми очищенными апельсинами – они лежат в алюминиевой миске чехословацкого производства. Мы с Птичкиным не отказываемся от угощения, но ребята с такой завистью посматривают на нас, что мы спешим как можно быстрее проглотить апельсины.
– Рамадан, – строго говорит Селябабука, говорит не столько нам, сколько своим собственным детям.
Селябабука – владелец двух маленьких однокомнатных домиков; в одном из домиков живут его жены и дети, в другом —< он сам. И в том домике, в котором живет глава семьи, стоит металлическая кровать. Видимо, кровать – предмет гордости Селябабуки, потому что гвинейцы обычно спят на полу; во всяком случае, Селябабука старается обратить на кровать наше внимание и довольно улыбается, когда мы хвалим его жилище.
Потом мы прощаемся с тремя женами Селябабуки, каждой по очереди пожимая руку, и выходим на улицу.
Мы не знаем, куда ведет нас Селябабука, мы просто идем рядом с ним, а оба пионера – один в красном, другой в желтом галстуках – шагают впереди, то и дело оборачиваясь, и длинные концы галстуков мотаются у них на груди.
На улице, возле дома Селябабуки, и сапожники-гаранке, изготовляющие обувь, всевозможные гри-гри, и портные со швейными машинами (это мужская профессия), даже заказчики, терпеливо ожидающие под навесами, пока портные тут же, при них, сошьют бубу, женские кофты-камисоли, рубашки или широченные юбки-пани, – здесь все знают и все окликают Селябабуку, о чем-то громко спрашивая его. Разговор ведется на местных языках, мы не понимаем ни слова, но по взглядам, по улыбкам, по приветственным жестам угадываем, что речь идет о нас, а слово «Руси» проясняет характер ответов…
Наконец знакомые кварталы остаются позади, теперь уже никто не окликает Селябабуку. Предварительно составив в уме все необходимые фразы, я спрашиваю Селябабуку, где он работал раньше, прежде чем стал водителем автобуса.
– Компани миньер де Конакри, – говорит Селябабука.
Я знаю об этой компании. Еще в начале века, при строительстве дороги, на полуострове Калум были обнаружены залежи железа.
После второй мировой войны и возникла «Компани миньер де Конакри», приступившая к разработке месторождения. Селябабука выучился водить машину и несколько лет проработал шофером на самосвале – возил руду из карьера на приемный пункт, где ее перегружали в вагоны и отправляли в порт… Но после того, как Гвинейская Республика провозгласила независимость, компания законсервировала карьеры, и Селябабука стал водителем автобуса.
Над бывшим губернаторским дворцом, ныне дворцом президента, к которому выводит нас Селябабука, вьется красно-желто-зеленый флаг. Наверное, в цвета эти африканцами вкладывается особая символика, потому что трехцветные флаги вьются над правительственными учреждениями Ганы, Камеруна, Мали, Того, Эфиопии. Красная земля, желтое щедрое солнце, зеленые океаны леса – так, пожалуй, проще всего объяснить популярность этой расцветки, но можно предположить и пролитую кровь, и богатство, и вечную молодость…
…На площади перед дворцом сооружен памятник жертвам колониализма – простой, скромный, но говорящий о бесконечно многом… На месте снятых с пьедесталов монументов, воздвигнутых когда-то в честь французов-завоевателей, высится теперь обелиск независимой республики. Это нам рассказывает Селябабука, и здесь, у обелиска, мы прощаемся с ним и его сыновьями-пионерами, потому что от дворца до гостиницы – рукой подать, и мы сами найдем дорогу…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Нейштадт – антиромантик. Въедливый, дотошный, он живет в мире цифровых абстракций, отражающих борьбу империалистов за источники сырья. Меня ничуть не удивило бы признание, что борьба эта представляется ему в виде цифровых колонн, штурмующих бастионы единиц с бесконечными рядами нулей. Разумеется, я знаю, что за цифрами всегда стоят конкретные дела, что без цифр не поймешь, как в зону франка, из которой только что вышла Гвинея, вторгается американский, канадский, западногерманский, английский капитал, подтачивая позиции французов… Но мы с Нейштадтом антиподы, мы противоположны по мироощущению, по симпатиям и антипатиям, по образу жизни, по вкусам, по интересам…
И все это я наговорил лишь для того, чтобы признаться: Нейштадт за последние дни стал мне нужен, почти необходим, я испытываю постоянную потребность говорить с ним, слушать его невнятную шепелявящую речь, выуживать из его однообразных, как телеграфные столбы, фраз математически обнаженную суть, которая вдруг переворачивает мне душу, заставляя по-новому видеть, думать, даже фантазировать.
Мы стоим с Нейштадтом на балконе, смотрим на слабо освещенный корниш, на черный, пока неизменно тихий океан, на желтый огонек маяка, вспыхивающий на острове с дорогим мне женским именем – Тамара… Я почти забыл о Нейштадте, я вновь далеко от Конакри, среди близких людей, и нежное чувство заполняет душу, и хочется думать и говорить о чистом, светлом….
Нейштадт, долго молчавший, что-то говорит – тихо, невнятно, и лишь постепенно до меня доходит смысл его слов.
– При французах остров Тамара, – повествует Нейштадт, – был чем-то вроде всеафриканского централа, тюрьмой, в которую свозили осужденных из Судана, Сенегала, Берега Слоновой Кости, Гвинеи, Того, Дагомеи и даже из так называемой Французской Экваториальной Африки… Я почти ненавижу в этот момент Нейштадта, мне хочется оборвать его, заставить замолчать и хочется слушать, слушать… И я слушаю рассказ про остров Рум он тоже там в темноте, перед нами, – остров, долгие десятилетия служивший для работорговцев перевалочной базой: захваченных на материке невольников свозили на остров Рум, и туда приходили за ними из Америки невольничьи корабли… До сих пор на острове сохранились загоны для рабов…
Нейштадт на секунду умолкает. Его черные пронзительные глаза пылают холодным светом, они неподвижны, они прикованы к невидимым во мраке островам. Без всякой внешней связи я вспоминаю прежние разговоры о значении экономики в борьбе за независимость и теперь думаю о Нейштадте иначе, и цифровые колонны, штурмующие бастионы единиц и нулей, уже не кажутся мне удачно придуманной шуткой.


























