Текст книги "Долгий путь"
Автор книги: Хорхе Семпрун
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
Но вот пленники поднимаются обратно в вагон. На платформе свистки, окрики конвойных, галдеж. Стоило нам всем немного поразмяться – поразмяться всего несколько минут, и, похоже, мы разучились стоять впритирку друг к другу, хотя было уже привыкли. Ребята злятся. «Да не напирайте же так, черт вас подери!» – кричат они опоздавшим, которые пытаются проложить себе путь в телесной магме. Но немцы загоняют опоздавших в вагон ударами сапог и прикладов – тем волей-неволей надо протискиваться. «Так вас перетак, – кричат они, – не оставаться же нам на платформе!» Дверь вагона с грохотом задвигается, телесная магма еще клокочет несколько минут – перебранки, вспышки слепого гнева. Потом мало-помалу водворяется тишина, тела вновь притираются друг к другу, и груда тел, стиснутых в темноте, вновь начинает жить единой жизнью – прерывисто дыша, перешептываясь, содрогаясь при толчках.
Парень из Семюра по-прежнему хмурится и все из-за парней во втором вагоне от нас, которые выставили себя на посмешище. И я его понимаю. Пусть немцы, толпящиеся на платформе и у окон зала ожидания, смотрят на нас как на бандитов, на террористов – это не беда. Ведь таким образом они улавливают в нас главное – суть нашего бытия, а она состоит в том, что мы непримиримые враги их мира, их общества. А то, что они считают нас преступниками, – дело второстепенное. То, что эти одураченные зеваки уверены в своей правоте, – дело второстепенное. Главное – это наша взаимная непримиримость, то, что мы и они – два полюса, что мы взаимно отрицаем друг друга. Пусть они ненавидят нас – это нормально, это даже хорошо, потому что их ненависть выявляет суть нашей борьбы, суть поступков, которые привели нас в этот вагон. Но то, что немцы позволяют себе давиться от смеха при виде потешного зрелища – голых людей, по-обезьяньи вприпрыжку бегущих вдоль платформы за котелком вонючей похлебки, – вот это беда. Это извращает суть наших отношений – справедливых отношений взаимной ненависти, взаимной несовместимости. Истерический хохот женщин при виде голых мужчин, вприпрыжку бегущих вдоль платформы, разъедает, как кислота, самую суть нашего бытия. Словом, не зря хмурится парень из Семюра.
– Ну что ж, – говорю я, – едем дальше.
Парень из Семюра кивнул. – Будем держаться до конца, друг, – говорит он. – Само собой, – отзываюсь я. – До конца пути и потом, – добавляет он.
– Само собой.
Я гляжу ему в глаза и знаю: он выдержит, это факт. У него крепкая закваска, у этого парня, и здравые взгляды на все важнейшие вопросы жизни – он выдержит. Пусть взгляды порой немного прямолинейные, смешно было бы ставить ему это в вину. Я смотрю на него и знаю: он выдержит. И однако, он умрет. Умрет завтра на рассвете. Крикнет: «Не бросай меня, друг!» – и умрет.
Спустя два года, почти два года спустя в Асконе, допив вторую чашку кофе, я подумал: как жаль, что парня из Семюра нет в живых. Мне не с кем вспомнить этот путь. Словно я проделал этот путь в одиночку. И теперь я один на один с воспоминаниями об этом пути. Как знать, может, то, что я с ними один на один, будет точить меня всю жизнь. Расплатившись, я медленно бреду по набережной Асконы под зимним солнцем Асконы. Перехожу мост и бреду в сторону Сольдуно. Делать нечего, надо справляться в одиночку – моего друга из Семюра нет в живых.
Вот такое же одиночество захлестнуло меня в тот день, когда я вышел из немецкого дома в деревне, где мы напились на площади родниковой воды. Мы уже возвращались к лагерю – Ару, Пьер, Диего и я, мы шагали молча, а вокруг по-прежнему не было ни души. Впереди открывалась панорама лагеря, теперь мы видели его так, как его должны были видеть местные жители в продолжение всех этих лет. Потому что они видели лагерь, черт возьми, видели как на ладони, волей-неволей должны были видеть все, что там происходит, даже если ничего не хотели знать. Пройдет еще три-четыре дня, и американцы пригонят в лагерь толпу обитателей Веймара. Они покажут им карантинные бараки, в зловонном воздухе которых еще продолжают умирать инвалиды. Они покажут им крематорий, помещение, где эсэсовские врачи производили эксперименты на пленных, покажут им абажуры из человечьей кожи – собственность фрау Ильзы Кох, восхитительные пергаментные абажуры с проступающим голубым узором татуировки. И тогда веймарские женщины в весенних туалетах и веймарские мужчины в очках – профессора и лавочники – начнут плакать, кричать, что они знать ни о чем не знали, что они не виноваты. Признаться, от этого зрелища меня вывернуло наизнанку, я ушел, отыскал пустынный уголок и зарылся лицом в весеннюю траву под деревьями, наполненными весенним шелестом.
Зигрид тоже ничего не знала или, вернее, не хотела знать. Я встречал ее в бистро по соседству с домом, где я жил, иногда перебрасывался с ней двумя-тремя словами – если не ошибаюсь, она позировала для модных журналов. И я забыл толпу веймарских женщин в весенних туалетах перед корпусом № 50, где американский офицер рассказывал им про развлечения фрау Ильзы Кох, а потом впустил их внутрь и показал изысканную татуировку на человеческой коже, обработанной под пергамент, которой обтянуты абажуры из коллекции фрау Ильзы Кох. Да, я все это забыл и когда встречал Зигрид в бистро по соседству с моим домом, я любовался ее красотой. Но вот однажды вечером мы оказались за одним столиком, а как раз в этот вечер у меня было такое чувство, точно я очнулся от сна, точно вся жизнь – все десять лет, протекшие после возвращения из этого пути, были сном. Может быть, очнувшись от сна, который я называл своей жизнью после возвращения из этого пути, я выпил лишнее. А может, я еще не был пьян, когда заметил, что Зигрид сидит за моим столиком, но уже знал, что буду пьян. А может, выпивка тут вовсе ни при чем, может, зря я ищу какую-то внешнюю, случайную причину тоски, которая вновь всколыхнулась во мне. Как бы там ни было, я пил коньяк, слышал гул разговоров и увидел Зигрид.
– Gute Nacht, Sigrid, – говорю я ей. – Wie geht’s dir?[29]
У нее стриженые волосы и зеленые глаза. Она смотрит на меня с удивлением.
– Du sprichts Deutsch?[30] – спрашивает она.
Я улыбаюсь. Еще бы, как мне не знать немецкого.
– Selbstverständlich[31], – говорю я.
Я мог знать немецкий, а мог и не знать, но ей я говорю, само собой – знаю.
– Wo hast du’s gelernt?[32] – спрашивает девушка.
– Im Kazet[33].
Это неправда, я выучил немецкий не в лагере, я знал его раньше, но мне хочется донять эту девчонку.
– Wo denn?[34] – переспрашивает она с недоумением. Видно сразу – она не поняла.
Видно сразу – она не знает, что этими двумя буквами – KZ – называли у нее на родине концентрационные лагеря, что так называли их ее соотечественники, которые провели в них по десяти, а то и по двенадцати лет. Очевидно, она слыхом об этом не слыхала.
– Im Konzentrationslager. Schon davon gehört?[35] – спрашиваю я.
Я спрашиваю, слыхала ли она про концлагеря, – она пристально глядит на меня. Потом берет сигарету, закуривает. – Что это на тебя нашло? – спрашивает она по-французски.
– Ничего.
– Для чего ты это спрашиваешь?
– Чтобы знать, – говорю я.
– Что знать?
– Все. Не знать – слишком легко, – говорю я.
Она курит и молчит.
– Или прикидываться, будто не знаешь.
Она молчит.
– Или забыть. Забыть – слишком легко.
Она курит.
– Ты, например, могла бы быть дочерью доктора Хааса, – говорю я.
Она качает головой. – Я не дочь доктора Хааса.
– Но ты могла бы быть его дочерью.
– А кто такой доктор Хаас? – спрашивает она.
– Надеюсь, что его уже нет.
– В таком случае кто он был?
– Молодчик из гестапо.
Раздавив недокуренную сигарету, она смотрит на меня.
– За что ты на меня взъелся? – говорит она.
– Я не взъелся, я просто спрашиваю.
– Думаешь, я позволю тебе хамить?
– Ничего я не думаю. Я спрашиваю.
Она берет другую сигарету, закуривает. – Ну, валяй, – говорит она. И смотрит мне прямо в глаза.
– Так твой отец не доктор Хаас?
– Нет, – отвечает она.
– Он не служил в гестапо?
– Нет, – говорит она.
Она не отводит глаз.
– Так, может, он был эсэсовцем? – спрашиваю я.
– Тоже нет.
Тогда я начинаю хохотать – хохочу до упаду.
– Еще бы, и нацистом он никогда не был, – говорю.
– Не знаю.
Но тут мое терпение лопнуло.
– Как же, – говорю. – Вы ничего не знаете. Никто теперь ничего не знает. И гестапо на свете не было, и эсэсовцев не было, и дивизии «Мертвая голова» тоже. Все это мне приснилось во сне.
Впрочем, в этот вечер я уже не могу разобрать, что мне приснилось: то, что было раньше, или то, что происходит теперь.
– «Не пробуждайте нынче ночью спящих», – говорю я.
– А это что? – спрашивает Зигрид.
– Стихи.
– Таких коротких стихов не бывает, – говорит она. Я улыбаюсь ей.
– Die deutsche Gründlichkeit, die deutsche Tatsächlichkeit[36]. Туда их растуда, ваши немецкие добродетели!
Она чуть заметно краснеет. – Ты пьян, – говорит она.
– Еще нет.
– Но при чем тут я?
– Ты?
– Отчего ты взъелся на меня? – допытывается она. Я отпиваю глоток из второго стакана, который мне подали. – Потому что ты – это забвение, потому что твой отец не был нацистом и вообще нацистов отродясь не бывало. И Ганса они не убивали. И не надо пробуждать нынче ночью спящих.
Она качает головой. – Ты опьянеешь, – говорит она.
– Я никогда не пьянею.
Допиваю второй стакан, заказываю третий.
Какие-то люди входят и выходят, какие-то девицы громко хохочут, музыка, звон стаканов – до чего ж сумбурен этот сон, куда я угодил после пробуждения. Что бы мне такое сделать?
– Почему ты грустный? – спрашивает Зигрид.
Я пожимаю плечами.
– Я не грустный, – говорю я. – Что значит грустить?
– Ну несчастный.
– А что такое счастье?
– Я говорю: несчастный. Не счастливый, а несчастный, – говорит она.
– Разве это не одно и то же?
– Конечно, нет.
– А по-моему, то же самое, только наизнанку.
– Ничего подобного, – говорит Зигрид.
– Ты меня удивляешь, Зигрид. Ты не дочь доктора Хааса, а разбираешься в таких вещах.
Но она не хочет менять тему разговора.
– Никакая это не изнанка, – говорит Зигрид. – Это две совершенно разные вещи, счастье и несчастье.
– А что такое счастье, Зигрид? – спрашиваю я, а сам думаю, смог ли бы я ответить на этот вопрос.
Затянувшись сигаретой, она размышляет.
– Это когда по-настоящему чувствуешь, что живешь.
Отхлебнув коньяку, я гляжу на нее.
– Когда с такой остротой чувствуешь, что живешь, ну хоть кричи, – говорит она.
– Пожалуй, – говорю я. – От боли.
Ее зеленые глаза смотрят на меня с неподдельным удивлением. Видно, она не может взять в толк, каким образом уверенность в том, что ты живешь, чувство полноты бытия может иметь какое-то, хотя бы самое косвенное, отношение к мукам бытия.
– Например, по воскресным дням, – говорю я.
Она ждет продолжения – его не будет.
– Warum am Sonntag?[37]– допытывается она.
Может, она и впрямь ничего не знает, может, она и впрямь не догадывается, что такое воскресные дни на лесной опушке у колючей проволоки, когда за нею видна деревня, над которой стелется мирный дымок, и петляет дорога, и тянется тюрингская равнина, богатая и плодородная.
– Давай лучше потанцуем, а потом я объясню тебе, что такое счастье. – Она с улыбкой встает, качая головой.
– Ты этого не знаешь, – говорит она.
– Чего этого?
– Про счастье, – говорит она. – Что такое счастье.
– Почему?
– Не знаешь – и все.
– А представь, что знаю, – это долина Мозеля.
– Вот видишь, – говорит Зигрид. – Ты все время вспоминаешь.
– Пожалуй, наоборот, я все время забываю.
– Не все ли равно, – говорит она. – Вспоминаешь, забываешь, но главное для тебя – прошлое.
– Ну и что?
Мы переходим в ту часть зала, где танцуют.
– А счастье, я тебе уже сказала, всегда в том, что сейчас, сию минуту.
Я держу ее в объятьях, мы танцуем, меня разбирает смех. – Твоими устами да мед пить, – говорю.
Я держу Зигрид в объятьях, это и есть то, что сейчас, но думаю я о том, что ей пришлось покинуть свою родину, свою семью из-за бремени того самого прошлого, которое она не хочет принимать на свой счет, – ни единой его частицы, ни хорошего, ни дурного, ни ради расплаты, ни ради урока, – наоборот, она старается стереть это прошлое чередой поступков, которые завтра ни к чему не обязывают, чередой дней, не имеющих связи с тем, что было вчера, – это просто дни, ночи, калейдоскоп дней и ночей, и конечно, здесь, в этих барах, среди всей это неприкаянной богемы никто не спросит с нее отчета, не потребует правды о ее прошлом, о прошлом ее семьи, ее родины, она с легким сердцем могла бы быть дочерью доктора Хааса и позировать для модных журналов, а по вечерам танцевать и наслаждаться счастьем, то есть острым ощущением того, что она живет.
– Ты слыхала про Арозу?
Она мотает головой – нет.
– Это в Швейцарии, – говорю я. – В горах.
– Раз в Швейцарии, значит, в горах, – рассудительно замечает она.
Что верно, то верно.
– Ну и что же там? – спрашивает она.
– В Арозе, в горах, есть шале, а на нем – на фасаде – красивая надпись готическими буквами.
Но Зигрид не проявляет особого интереса к разноцветной готической надписи на фасаде шале под горным солнцем Швейцарии.
– Glück und Unglück, beides trag in Ruh’,
Alles geht vorüber und auch Du
[38]
.
– Это и есть твоя надпись? – спрашивает она.
– Да.
– Мне она не нравится.
Музыка кончилась, и мы ждем, пока на проигрывателе сменят пластинку.
– Счастье еще ладно, – говорит Зигрид, – к нему, наверно, можно относиться спокойно, хотя я и сомневаюсь. Счастье надо хватать двумя руками – какое уж тут спокойствие? Ну а несчастье? Разве можно спокойно переносить несчастье? – Не знаю, – говорю я. – Так там написано.
– И очень глупо. А потом, посуди сам, сказать: все проходит – это ровным счетом ничего не сказать.
– Ясно, тебе эта благородная мысль не по вкусу.
– Да просто ты сочинил чепуху, – говорит она.
– Ничего я не сочинил, это красивая готическая надпись в горах Швейцарии.
Мы снова танцуем.
– А на самом деле все наоборот.
– Ну давай попробуем, – предлагаю я.
– Что попробуем?
– Переиначить эту благородную мысль, поглядим, что получится.
Мы медленно танцуем – она улыбается. – Давай.
– Glück und Unglück, beides trag in Unruh’,
Alles bleibt in Ewigkeit, nicht Du
[39]
.
– Вот что получится.
Поразмыслив, она хмурит брови.
– Так мне тоже не нравится, – говорит она.
– Как же быть?
– А никак. Чепуха навыворот – та же чепуха.
Мы дружно смеемся.
Когда этот вечер придет к концу и потом я вспомню о нем, о том, как горестный зов прошлого, старательно забытого, погребенного в недрах моей памяти прошлого внезапно пробудил меня от сна, который я считал своей жизнью, когда я попытаюсь рассказать об этом сумбурном вечере, полном множества ничтожных, но важных для меня событий, я обнаружу вдруг, что Зигрид, молоденькая немка с зелеными глазами, заняла особое место в моем рассказе, обнаружу, что Зигрид незаметно стала стержнем моего рассказа о том вечере и о той ночи. Быть может, Зигрид заняла в моем рассказе особое место по той простой причине, что она несет с собой – всеми силами жаждет принести – забвение того прошлого, которое забыть нельзя, сознательное забвение прошлого, которое никакой ценой не может быть стерто, но от которого Зигрид хочет оградить свою жизнь, жизнь тех, кто ее окружает, провозгласив счастье каждой данной минуты, острое ощущение того, что ты живешь, наперекор пронзительному ощущению смерти, которое точно терпкая, возбуждающая смола сочится из этого прошлого. Быть может, я потому отведу такое место образу Зигрид, так выпячу его, когда при случае опишу этот вечер, быть может, ее значение так неодолимо вырастет в моих глазах просто потому, что там, где она, до предела натягивается раскаленная нить между прошлым и забвением прошлого, как если бы все назначение гладкого лица Зигрид, омытого вековыми нордическими дождями, которые неторопливо и бережно полировали его, как если бы все назначение ее свежего и чистого лица, ее тела, идеально отвечающего той тяге к юности и красоте, которая бродит в душе каждого из нас и должна будить в каждом мужчине, имеющем глаза, глаза воистину зрячие, глаза воистину открытые чудесам реального мира, будить в каждом неутолимую жажду немедленного обладания; как будто все назначение этого лица и тела, воспроизведенного модными журналами десятки, а то и тысячи раз, – заставить забыть тело и лицо Ильзы Кох, приземистое, прямое как палка тело на прямых как палки, крепких ногах, забыть жесткое, резко очерченное лицо, чистокровно арийское лицо Ильзы Кох, ее светлые, как у Зигрид, глаза (только ни на фотографиях, ни в хронике, которую снимали в те годы, а с тех пор не раз показывали и даже вмонтировали в некоторые фильмы, нельзя разглядеть, какого цвета были светлые глаза Ильзы Кох – зеленые, как у Зигрид, светло-голубые или стального цвета – наверняка стального цвета), глаза Ильзы Кох, устремленные на голый торс и голые руки узника, которого она за несколько часов до этого наметила себе в любовники, ее взгляд, мысленно скальпирующий нездоровую, белую кожу, как подсказывает пунктирный рисунок татуировки, которая ее привлекла, взгляд Ильзы Кох, уже смакующий великолепный эффект этих голубоватых линий, цветов и парусников, змей и водорослей, длинных женских волос и розы ветров, морских волн и снова парусников, распустивших паруса и похожих на чаек в полете, великолепный их эффект на выделанной под пергамент коже, которой особая химическая обработка придает оттенок слоновой кости и которой обтянуты все абажуры в гостиной, той самой гостиной, куда она с улыбкой вводила узника, облюбованного в качестве орудия двойной утехи – во-первых, утехи плотской, во-вторых, утехи более продолжительной – которую доставляет пергамент цвета слоновой кости, украшенный голубоватой татуировкой, а она придает абажуру неподражаемую изысканность, – той самой гостиной, где по вечерам, растянувшись на диване, фрау Кох принимала своего мужа, коменданта лагеря, и эсэсовских офицеров и слушала, как кто-нибудь из них играет на рояле романс, а иной раз и фортепьянную пьесу, серьезную музыку – как знать, может, даже концерт Бетховена; как если бы единственное назначение смеха Зигрид, которую я держу в своих объятиях, назначение ее молодого зазывного смеха – стереть и навеки ввергнуть в забвение другой смех – смех Ильзы Кох в минуту утехи, двойной утехи, мимолетной плотской и той, что ей доставляет мысль об абажуре, который сохранится как сувенир, подобно ракушкам, привозимым из поездки к морю на уикэнд, или засушенным цветам, сохранится как память о мимолетной утехе.
Но в ту минуту, когда вечер только начался и мы еще не встретили Франсуа с его компанией и не пошли вместе с ними в другое бистро, я еще не подозреваю, что Зигрид займет такое важное место в моем будущем рассказе об этом вечере. По правде сказать, в эту минуту я даже и не задумываюсь, кому я стану рассказывать об этом вечере. Я просто держу Зигрид в объятьях и размышляю о счастье. Размышляю о том, что за всю мою жизнь я не совершил ни одного поступка, не принял ни одного решения, сообразуясь с тем, принесет мне это счастье или нет. Если бы меня спросили, рассчитывал ли я, решаясь на такой-то поступок, что он принесет мне счастье, я бы рассмеялся в ответ. Как будто где-то существует некое хранилище, своего рода склад счастья, где счастье можно получить по векселям. А на самом деле счастье – это нечто такое, что приходит сверх всякого расчета, иногда среди самого страшного отчаяния, самых чудовищных лишений, когда ты совершил то, что должен был совершить.
И как знать – может, я испытал именно то, что зовется счастьем, когда, убежав от толпы веймарских женщин, проливавших слезы у корпуса № 50, я зарылся лицом в весеннюю траву на противоположном склоне Эттерсберга под зазеленевшими по весне деревьями. Вокруг были безмолвие и деревья. Безмолвие переговаривалось с шумом ветра в деревьях, приливы ветра сменялись приливами безмолвия. И вот посреди моей тоски, вкрапленное в мою тоску, но отчетливое, точно пение птицы, вкрапленное в безмолвие, ко мне пришло ощущение, что я, безусловно, прожил свои двадцать лет так, как надо, и что мне осталось прожить еще двадцать, а может, и два раза по двадцать лет, чтобы продолжать делать то, что надо.
Выйдя из немецкого дома в той деревне, я тоже бросился лицом в траву и долго глядел на зеленые склоны Эттерсберга.
Дом стоял при въезде в деревню, чуть на отлете.
Я обратил на него внимание, когда мы – Ару, Диего, Пьер и я – возвращались обратно в лагерь. Дом, как видно, принадлежал людям зажиточным. Но меня ошеломило, пригвоздило к месту другое: дом был расположен так, что из его окон открывалась великолепная панорама лагеря. Я взглянул на окна, взглянул на лагерь и понял, что должен войти в этот дом, должен увидеть людей, которые жили в нем в продолжение всех этих лет.
– Эй, ребята! – окликнул я своих спутников. – Я остаюсь!
– Где? – спросил, обернувшись, Пьер.
За ним обернулись остальные, и все уставились на меня.
– Здесь, – говорю я. – Хочу зайти в этот дом.
Все трое поглядели на дом, потом на меня.
– Какая муха тебя укусила? – спрашивает Ару.
– Никакая, – говорю я.
– Небось увидел в окне девчонку, – посмеивается Пьер.
Я пожимаю плечами.
– Черт побери, но если ты вправду не задумал снасильничать немецкую девку, – говорит Ару, – чего тебе надо в этом доме?
Я закуриваю сигарету, смотрю на дом, потом на лагерь. Диего поймал мой взгляд и по привычке усмехается краешком губ.
– Bueno, Manuel, у qué?[40]
– Has visto?[41]
– He visto, – говорит он. – Y qué le vas a hacer?[42]
– Слушайте, вы! – кричит Ару. – Говорите по-людски, чтобы все понимали. – Эх ты, шовинист, – упрекает его Диего. – Не все люди родятся французами, понял? – Но мы-то французы, – не сдается Ару. – А нам хочется знать, о чем вы.
– Погоди, погоди, – настаивает Диего. – Сколько, по-твоему, миллионов говорят по-испански?
– Пошел ты знаешь куда, – отвечает Ару. – Ты что, лекцию мне будешь читать?
Диего заливается хохотом.
– Нет, – говорит он. – Просто ясность хочу внести. Не все родятся французами – дошло?
– Ладно, – говорит Пьер. – Зачем все-таки Жерару понадобилось в этот дом?
Диего пожимает плечами.
– А ты у него сам спроси, – говорит он.
Пьер обращается ко мне:
– Правда, чего тебе надо в этом доме?
– Видели, как он расположен? – спрашиваю я ребят. Они оглядывают дом, потом, повернувшись в другую сторону, глядят на лагерь.
– Ах гады! – восклицает Ару. – Расселись – ни дать ни взять в первом ряду партера!
Пьер молча качает головой. А сам смотрит на меня.
– Ну и чего ты добьешься? – спрашивает Ару.
Не знаю. В самом деле, я не знаю, чего я добьюсь.
– Да ничего, – говорю я. – Просто хочу посмотреть одним глазком.
– Гляди, если тебе нравится, – пожимает плечами Ару.
– Мне это ничуть не нравится.
Диего смотрит на меня и снова усмехается.
– Bueno, – говорит он. – Luego nos vemos, Manuel[43]. Пошли ребята. Он нам потом расскажет.
Неопределенно помахав рукой, ребята уходят.
А я подхожу к дому. Толкаю калитку в ограде, которой обнесен палисадник перед домом. Она отперта, я вхожу. В конце дорожки поднимаюсь на три ступеньки и стучусь в дверь.
Сначала никто не откликается. Тогда я барабаню в дверь кулаком, колочу в дверь ногами. Через минуту за дверью слышится женский голос.
– Aufmachen! – кричу я. – Los aufmachen![44]
И тут до меня доходит, что я ору как заправский эсэсовец. Los – любимое эсэсовское словечко. И мне вдруг хочется махнуть на все рукой, вернуться к своим, догнать ребят. Но уже поздно, дверь приоткрылась. На пороге пожилая женщина, почти совсем седая, она настороженно разглядывает меня. По ней не скажешь, что она боится, просто смотрит настороженно и вопросительно.
– Ich bin allein, – говорит она. – Я одна.
– Ich auch. Я тоже.
Она оглядывает мою одежду и спрашивает, что мне угодно.
– Ich möchte das Haus besuchen. – Я говорю ей, что хочу осмотреть дом, что ей нечего меня бояться. Просто хочу осмотреть дом.
По ней не скажешь, что она боится, она просто удивлена, зачем это мне понадобилось осматривать дом, но в конце концов она открывает дверь и впускает меня.
Я не спеша прохожу по комнатам первого этажа, женщина следует за мной по пятам. Она молчит, и я молчу, я разглядываю самые обыкновенные комнаты ничем не примечательного деревенского дома. Впрочем, пожалуй, это не совсем деревенский дом, скорее это дом людей, живущих в деревне, – интересно, чем занимаются эти люди.
Собственно говоря, в комнатах первого этажа мне делать нечего. Панорама лагеря открывается со второго этажа. Панорама, надо полагать, неповторимая. Я быстро перехожу из одной комнаты в другую, седая женщина не отстает от меня. Я ищу лестницу, которая ведет на второй этаж. Нахожу лестницу и поднимаюсь на второй этаж. Женщина на мгновение задержалась внизу и смотрит, как я поднимаюсь по ступенькам. Наверно, удивляется: чего ему надо? Но если я объясню ей, что хочу только посмотреть, она все равно не поймет. Посмотреть – больше ничего. Посмотреть снаружи, с воли, на лагерь, в котором мы провели все эти годы. Больше ничего. Если я скажу ей, что мне больше ничего не нужно, только это и больше ничего, она не поймет. Да и где ей понять! Надо побывать в плену – внутри, чтобы понять эту физическую потребность посмотреть снаружи, с воли. Она не поймет, ни один человек с воли не поймет. Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж, а в моем сознании теснится смутная мысль, уж не тронулся ли я слегка, раз меня одолела эта потребность взглянуть снаружи на тюрьму, где мы провели все эти годы. Может, у меня, как говорится, не все дома. Вполне вероятно. Может, потому Диего и усмехнулся краешком губ. Может, этой своей усмешкой он просто хотел сказать: ладно, оставьте его, каждый сходит с ума по-своему. Но сейчас это меня не трогает. Я хочу посмотреть снаружи. Ничего тут плохого нет. И вреда никому не будет. Никому, кроме меня.
И вот я поднялся на верхнюю ступеньку – на площадке три двери, и я не знаю, в какую войти. Но седая женщина уже тут как тут. Подойдя ближе, она распахивает одну из дверей.
– Das ist die Wohnstube[45], – говорит она.
Я сказал ей, что хочу посмотреть дом, и она показывает мне дом. Она открывает дверь и говорит: «Вот гостиная». Она очень услужлива, эта седая женщина.
Я вхожу в гостиную – так и есть, этого я и ждал. Нет, положа руку на сердце, хотя я этого ждал, я надеялся, что это не так. Нечего и говорить – надежда глупая, потому что иначе и быть не могло, разве если бы лагерь сровняли с землей, срыли до основания. Я подхожу к окнам гостиной и вижу лагерь. Больше того, в рамке одного из окон я вижу квадратную печь крематория. Я смотрю. Я хотел видеть – я вижу. Я предпочел бы умереть, но я жив и я вижу.
Седая женщина за моей спиной говорит:
– Eine gemütliche Stube, nicht wahr?[46]
Я поворачиваюсь к ней, но я не вижу ее лица, мне не удается сосредоточить взгляд на ее лице, на стенах комнаты. Как перевести «gemütlich»? Я пытаюсь сосредоточиться на этой маленькой конкретной задаче, но мне не удается – с этой маленькой конкретной задачи я соскальзываю в трясину жгучего кошмара, где в рамке окна вздымается печь крематория. Если бы здесь, на моем месте был Ганс, как поступил бы Ганс? Я уверен, Ганс не поддался бы этому кошмару.
– По вечерам вы сидели в этой комнате? – спрашиваю я.
Она смотрит на меня.
– Да, – говорит она. – Мы сидим в этой комнате.
– Вы давно здесь живете? – спрашиваю я.
– О да! – отвечает она. – Очень давно.
– По вечерам, – спрашиваю я, но на самом деле это не вопрос, потому что сомнений быть не может, – по вечерам, когда из печи крематория вырывалось пламя, вы его видели, это пламя?
Женщина вдруг вздрагивает и подносит руку к горлу. Она отступает назад, теперь ей страшно. До этой минуты ей не было страшно, а теперь ей страшно.
– У меня, – говорит она, – у меня два сына погибли на войне.
Она швыряет мне подачку – трупы двух своих сыновей, она прячется за бездыханные тела своих убитых на фронте сыновей. Она хочет убедить меня, что в горе все равны, что все мертвецы уравновешивают друг друга на чаше весов. Тела моих погибших товарищей, прах моих погибших товарищей она хочет уравновесить грузом собственного горя. Но нет, не все мертвецы весят одинаково. Ни одному трупу немецкого солдата не уравновесить на чаше весов прах любого из моих погибших товарищей.
– Я рад, я очень рад, что они погибли.
Отступив еще на шаг, она прижимается к стене.
Сейчас я уйду, уйду из этой комнаты – как переводится «gemütlich»? Я выйду на весеннее солнце, к своим товарищам, вернусь в свой лагерь и разыщу Вальтера, нынче же вечером поговорю с Вальтером! Вот уже двенадцать лет он в лагере, вот уже двенадцать лет он осторожно пережевывает черный лагерный хлеб челюстью, раздробленной гестаповцами, вот уже двенадцать лет он делит черный лагерный хлеб со своими товарищами по заключению, вот уже двенадцать лет он улыбается все той же непобедимой улыбкой. Я помню Вальтера в тот день, когда мы слушали по радио сообщения о большом советском наступлении, последнем наступлении, которое докатилось потом до самого сердца Германии. Я помню, как Вальтер плакал от радости, потому что поражение его страны могло привести к победе его страны. Он плакал от радости, потому что знал – теперь он может умереть. Потому что теперь обретало смысл не только будущее, но и прошлое. В тридцать девятом, сороковом и сорок первом годах эсэсовцы собирали заключенных на лагерном плацу и, выстроив по стойке «смирно», заставляли выслушивать победные сводки нацистского генерального штаба. Вальтер рассказывал мне, как они сжимали зубы, как клялись держаться до конца несмотря ни на что. И они выдержали. Большинство из них погибло, и даже те, кто остался в живых, ранены насмерть, они никогда не будут такими, как другие люди. И все-таки они выдержали. Вальтер плакал от радости, он выдержал, он оказался достоин самого себя, достоин того жизненного пути, который избрал давным-давно на заводе в Вуппертале. Я должен сегодня же вечером найти Вальтера и поговорить с ним.
Седая женщина, прижавшись к стене, не сводит с меня глаз.
Я не в силах сказать ей, что уважаю ее горе, сочувствую ее горю. Я понимаю, что в ее глазах смерть двух ее сыновей – самая чудовищная жестокость, самая чудовищная несправедливость. Я не в силах ей сказать: я сочувствую вашему горю, но меня радует смерть ваших сыновей, то есть меня радует, что немецкая армия уничтожена. Я не в силах высказать ей все это.
Я сбегаю мимо нее по ступенькам, мчусь по палисаднику, лечу по дороге к лагерю, к товарищам.
– Да нет же, – говорит парень из Семюра. – Ничего ты мне про это не рассказывал.
А мне казалось, что рассказывал. После остановки на маленькой немецкой станции поезд идет на всех парах. Мы с парнем из Семюра ударились в воспоминания – вспомнили маки и, конечно, Семюр.