Текст книги "Долгий путь"
Автор книги: Хорхе Семпрун
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Annotation
В центре романа «Долгий путь» – описание нескольких дней в вагоне поезда, переправляющего из Франции в концентрационный лагерь Бухенвальд сотни узников, среди которых находится и автор будущего романа. В книге, вышедшей почти двадцать лет спустя после воспроизведенных в ней событий, скрещиваются различные временные пласты: писатель рассматривает годы войны и фашизма сквозь призму последующих лет.
Возвращение ко времени
Хорхе Семпрун
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
Librs.net
Благодарим Вас за использование нашей библиотеки
Librs.net
.
Возвращение ко времени
Предисловие
Долог был путь этой книги к нашему читателю. Впервые опубликованная в 1963 году и тогда же удостоенная одной из наиболее престижных литературных премий Франции «Форментор», переведенная затем на многие языки, она, думается, не случайно выходит по-русски именно сейчас, в эпоху перестройки и нового мышления, когда открылось для нас немало замечательных произведений отечественной и зарубежной литературы, на которые многие годы было наложено табу то ли из-за их содержания, то ли из-за личности автора.
Хотя что могло быть ближе нам, чем этот страстно антифашистский роман? О Сопротивлении нацизму – в подполье, в партизанском отряде, но и в неволе, в фашистских застенках, и в тюрьме на колесах, в товарном вагоне, набитом заключенными – 120 человек! Об этом жутком путешествии, длящемся четыре дня и четыре ночи, когда конечный пункт, пусть это даже нацистский концлагерь Бухенвальд, представляется избавлением, и вспоминает рассказчик. И хотя автор моментами отделяет себя от него, называет другим именем, сохраняя, впрочем, за ним свою партизанскую кличку, тождество автора, рассказчика и главного героя очевидно. Поэтому скажем об авторе.
Хорхе Семпрун родился в 1923 г. в испанской аристократической семье. Его дед, Мигель Маура, был видным монархическим деятелем. Отец, тоже консерватор, в гражданской войне 30-х годов стал, однако, на сторону законного республиканского правительства и даже входил одно время в его состав. Представлял Республику за рубежом – в Италии и Голландии. Когда после победы франкистов он с семьей эмигрировал во Францию, юный Хорхе смог продолжить учебу в лицее Генриха IV, одной из самых элитарных парижских школ. Но – примета времени! – его тянет к марксизму, к коммунизму. Он вступает в партию в 1941 году, в оккупированной нацистами Франции, и уходит в антифашистское подполье, затем – в партизаны.
Много позже, в 1986 году, Семпрун скажет в одном из интервью: «Это была эпоха, когда легко становились коммунистами… Чтобы бороться, не было более подходящей боевой структуры, чем коммунистическая партия».
В маки Семпруна называли «красным испанцем» – так же, впрочем, как и в концлагере, где он, по собственному признанию, сумел выжить в немалой степени благодаря поддержке товарищей-коммунистов. Бухенвальд описан Семпруном в другом его романе, «Какое прекрасное воскресенье!», вышедшем в 1980 году. Название может показаться кощунственным, но представьте себе двадцатилетнего юношу, полного, несмотря ни на что, ощущения счастья, когда в ясное весеннее утро он глядит на покрытые снегом деревья и вспоминает, что под их сенью прогуливался старый Гёте, беседуя с Эккерманом. Но буковый лес (по-немецки – Бухенвальд) – это лишь фон для бараков с заключенными, наглых, жестоких эсэсовцев и вышек с пулеметами.
После освобождения Семпрун вернулся к подпольной работе в рядах своей, испанской компартии, выполнял ответственные партийные поручения на родине, был в числе руководителей-нелегалов. В 1954 году был введен в состав ЦК партии, в 1956-м – в ее Политисполком (по-нашему – Политбюро). Но постоянным местом жительства, как и у многих товарищей, оставалась Франция, в культурно-политическую жизнь которой он включился. И на французском написал свой первый роман, «Долгий путь», как, впрочем, и все последующие художественные произведения. «Иногда, – замечает он в одном интервью, – я тоскую по гибкости моего родного испанского языка, но высоко ценю сопротивляемость французского, этот парапет, сдерживающий меня на скользком склоне кастильской риторики». Впрочем, теперь он пишет и на испанском, а на его творчество живо откликаются не только французские, но и испанские читатели. Совсем недавно в жизни Семпруна произошло примечательное событие: он занял пост министра культуры в правительстве Испании, сформированном преобладающей в кортесах Социалистической рабочей партией. Факт, дающий наглядное представление о том, сколь радикально изменилась обстановка в этой стране после смерти Франко.
Через 16 лет после освобождения написал Семпрун свой «Долгий путь». Ему сначала надо было достичь, видимо, необходимой писателю высоты отстранения, освободиться от тяжкого бремени страшного прошлого, чтобы вновь, уже сочиняя роман (по-русски мы бы назвали его скорее повестью), проделать этот крестный путь. И книга получилась: это не просто повествование о нацистских зверствах, это написанная прекрасным – сдержанным, безыскусным и вместе с тем красочным – языком высокая и трепетная проза, вызывающая у читателя не только сопереживание, но ощущение трагизма, которое не спадает до самого конца. Острая наблюдательность, тонкий и точный психологический анализ. Мастерская передача неоднородности времени: калейдоскоп юношеских воспоминаний и ощущаемые нами как страшная бесконечность четверо с половиной суток в арестантском вагоне.
Критики в один голос отмечали влияние Пруста, которое признает и сам Семпрун. Но наплывы, отступления, воспоминания о безмятежном или тревожном прошлом, которые встречаются и у наших замечательных писателей, – разве это не естественно (даже нельзя назвать это литературным приемом) для переосмысления жизни, тем более в пограничной ситуации рядом со смертью, разве для этого надо быть прустианцем?! И дело не в том, что так писал Лев Толстой задолго до Пруста (что, разумеется, нисколько не принижает мастерства французского классика). Дело, видимо, в том, что без этого невозможно передать напряженность и трагизм пограничной ситуации. Петер Эгри, тонкий венгерский критик, в блестящей монографии о современном перевоплощении прустовской формы, построенной на исследовании творчества Семпруна и выдающегося венгерского беллетриста Тибора Дери, ныне покойного, точно подметил, что тяга Семпруна к приемам Пруста ничего общего не имеет с декадансом (который не был чужд французу), что если Пруст и его герой ищут и находят в своем детстве прибежище от угрожающего настоящего, Семпруну и его герою воспоминания не заслоняют куда более жестокое настоящее, а, напротив, придают волю к борьбе, к жизни.
Нас-то не удивишь описанием нацистских зверств. Впрочем, автор честно сообщает, что другим приходилось много хуже. Что сблизит советского читателя с Семпруном и его героями, так это, наверно, их борющийся дух, сила их внутреннего сопротивления, человечность и чувство товарищества. И какие удивительные слова – простые, но волнующие – находит автор, чтобы передать значимость дружеской поддержки: «…Это как день и ночь… Когда приходится добираться самой, или когда тебе кто-то помогает». Вот повешенный за саботаж неизвестный русский парень, чья смерть, пишет автор, «стала для нас примером». Вот простой парень из Семюра, безымянный спутник испанского интеллигента, ставший как бы названым братом рассказчика, помогающий ему выстоять и сам умерший у него на руках, прошептав: «Не бросай меня, друг…». И он не бросил их, написал о них кровью своего сердца – уже за одно это надо быть благодарным Семпруну.
Сейчас, когда и у нас поднимаются клубы националистического угара, книга Семпруна ценна подлинным, нелозунговым интернационализмом, замечательно слитым с его гордым испанским патриотизмом. Потрясает сцена убийства еврейских детей, но не оставляют равнодушными и размышления о немцах. Сознание рассказчика не затуманила злоба, которая могла бы охватить его, когда прямо в лицо арестантам полетел камень, брошенный немецким мальчишкой. И где – в Трире, на родине Маркса, какое испытание для неофита марксизма!
Автор не случайно предварил свою книгу посвящением шестнадцатилетнему сыну. Ибо это своеобразный роман воспитания – по обстоятельствам вроде бы ничего общего не имеющий с таким романом XIX или XVIII века. Сопоставим: «Исповедь» Руссо, где автор не без расчетливого самоуничижения признает кражу серебряных ложек, за которую была изгнана неповинная служанка, и роман Семпруна о бухенвальдском концлагере, где кража заключенным хлеба у товарища означала не только его убийство, но – «непоправимый удар для каждого из нас. Потому что кража порождала недоверие, подозрительность, злобу… И в тех же лагерях человек становился непобедимым, несгибаемым существом, способным разделить с другом последний окурок, последний кусок хлеба, последний глоток воздуха». Опыт Семпруна – это урок мужества и самосохранения как личности, как человека, он дает больше, чем урок самоанализа у Руссо.
Итак, эта книга – о сохранении человеческого достоинства, даже при встрече со смертью, даже ценою собственной жизни, которую порой необходимо за него платить. Кстати, если для Пруста смерть лишена всякого смысла, то для антифашистов – товарищей Семпруна их героическая смерть – трагическое свидетельство значимости существования, подтверждение их нравственной свободы. Как замечательно сказал об этом автор, только человек может сделать смерть своей, решившись на нее и приняв ее, тогда это будет его, свободно избранная, смерть…
Семпрун близок нам сегодня своим романом потому, что откровенно размышляет – как и мы в связи с обнажившимися трагическими перипетиями нашей недавней истории – о проблеме моральной ответственности и личного выбора своего пути. Вот немецкий солдат-охранник, явно сочувствующий заключенному-антифашисту. Виновен ли он в злодеяниях эсэсовцев, от которых открещивается? Да, он имеет к ним прямое отношение, пока не докажет обратного, выносит свое справедливое суждение автор. От людей, оказавшихся соучастниками в преступлении, в положении объективно более тяжелом, чем заключенные-антифашисты, Семпрун логично требует действий, четкого выбора, даже если это повлечет за собой гибель. И понятным становится, почему заключенный, желая смерти на Восточном фронте симпатичному тюремщику, вместе с тем хотел бы пожелать ему счастья.
Когда нацизм рухнул и герой-рассказчик вместе со своими товарищами оказался на воле, он врывается в дом мирных бухенвальдцев рядом с лагерем, чтобы понять, как они могли видеть это, жить рядом с этим. Не то чтобы они не знали; но они старались не знать, не думать об этом, как бы закрывали глаза. Семпрун вспоминает, как американцы заставили жителей соседнего Веймара совершить «экскурсию» по Бухенвальдскому лагерю, взглянуть на печи крематория и штабеля трупов. Я видел эту американскую кинохронику, видел, каким потрясением стала эта «экскурсия» для благополучных веймарцев, настроившихся на «прекрасное воскресенье». Но не потому, что они не знали, а потому, что была одним разом содрана защитная корка с ими же подавленной и заживленной совести. И угрызения совести оказались страшной, неизгладимой карой для этих формально не причастных к бухенвальдской трагедии людей.
Правда, в последние годы во Франции да и в других странах поднялась волна так называемого «исторического ревизионизма», фактически это была попытка смягчить ответственность немецкого фашизма за массовые зверства, за геноцид и другие преступления. Иные французы ставили под сомнение сам факт этих преступлений: лагеря, убийства евреев – все это, мол, вымысел. Причина, думается, в том, чтобы снять вину заодно с нацистами и с коллаборационистов, которых немало было во Франции. Состоявшийся там недавно процесс над «лионским мясником», палачом-эсэсовцем Барбье, своевременно – пусть болезненно – освежил в общественной памяти скорбные, но и постыдные страницы прошлого. Ко времени был показан французам и телевизионный фильм по роману «Долгий путь».
Барбье, как известно, был приговорен к пожизненному тюремному заключению, поскольку смертная казнь во Франции отменена. Идеи справедливости и возмездия, можно считать, хоть в какой-то степени восторжествовали. Но вот что удивительно: и в этом романе, и в «Прекрасном воскресенье» Семпрун воздерживается от описания возмездия, постигшего эсэсовцев в результате бухенвальдского восстания, в котором руководящую роль сыграли, как известно, советские военнопленные. У меня, честно говоря, вызывает протест и эпизод в «Долгом пути», когда герой-рассказчик предотвращает справедливый расстрел палача-эсэсовца, чтобы его молодые конвоиры-французы «сберегли чистоту и нежность сердца…». Возможно, иной поворот событий нарушил бы определенную целостность романа, в котором гибнут только жертвы нацистов. А может быть, здесь то, что наша социологизированная критика именовала мелкобуржуазным гуманизмом?
Автор этого предисловия познакомился с Семпруном четверть века назад, когда тот вкушал успех своего первого романа. Молодой, совершенно седой красавец, благородный идальго, но не рыцарь печального образа, а скорее Сид Кампеадор, полный энергии.
В литературе дела действительно пошли успешно. Работая над романом, Семпрун составил себе имя прежде всего как сценарист ряда нашумевших – и талантливых – фильмов таких режиссеров, как Ален Рене, Коста-Гаврас и другие. Но с компартией произошел разрыв: в январе 1965 г. Федерико Санчес (под этим именем его знали в КПИ) был выведен из Политисполкома и исключен из партии за «эволюционизм», «капитулянтство», «ревизионизм» и т. п.
Дело было в том, что Семпрун пришел к выводу о бесперспективности партийного лозунга всеобщей политической стачки, выдвинутого тогдашним лидером КПИ Каррильо. Предполагалось, что такая стачка приведет к свержению Франко, Семпрун же ссылался на положение дел внутри франкистской Испании, в частности, на бурное ее экономическое развитие, утверждал, что пропаганда стачки приводит только к бессмысленной утрате партийных кадров.
Хотя последующие события, похоже, подтвердили правоту Семпруна – ведь франкистский режим умер вместе с Франко естественной, ненасильственной смертью, не возьму на себя смелость – да и достаточных данных для этого у меня нет – выступать в роли арбитра давнишнего спора. Да, авторитарные действия Каррильо в последние годы его лидерства стали одной из причин эрозии испанского коммунистического движения, отхода от него многих былых приверженцев – хотя в более ранние времена этот безусловно незаурядный политический руководитель, обладавший острым чувством нового, немало поднял престиж этого движения. И все же, когда читаешь «Автобиографию Федерико Санчеса» (1977), где Семпрун в свободной литературной форме, столь характерной для латиноамериканской прозы, рассказал об обстоятельствах своего исключения да и о перипетиях своей деятельности коммунистического активиста, о том, что был «сталинизированным интеллектуалом», что писал искренние оды коммунизму и Долорес Ибаррури, – так вот, когда читаешь все это, испытываешь чувство неловкости за человека, который едва ли не с мазохистской страстью растаптывает то, чему поклонялся. Такого сарказма не заслуживают тысячи достойнейших коммунистов-испанцев, самоотверженно боровшихся с фашизмом у себя на родине и в других странах, не заслуживает его и герой-рассказчик «Долгого пути», шедший во имя своих идей на смерть. Тем более что сейчас испанские коммунисты стараются оставить в прошлом старые разногласия, будучи воодушевлены, как это показал недавний съезд КПИ, главной целью – восстановлением единства.
Впоследствии Семпрун сочтет преимуществом своей жизни тот факт, что он всегда сохранял для себя возможность «оставаться и вовне, – и внутри». Что же, в выигрышности такой неизменно критической позиции не откажешь. Но морально и эмоционально она уязвима, ибо не дает четкого ответа на вопрос «с кем ты?», который – надо это признать – дан со всей определенностью в «Долгом пути». В любопытном философско-политическом романе «Белая гора», где действуют три разных героя, по существу же – три ипостаси одного социально-психологического типа, Семпрун передаст расколотость, рефлексию и в каком-то смысле бесперспективность чисто интеллектуалистского сознания, отчужденного и вместе с тем неотрывного от бурных перипетий нашего века. Похоже, эта тема станет главной для автора.
Но когда Ален Рене сделает по сценарию Семпруна фильм «Война окончена», где Ив Монтан с присущей ему скупой силой сыграет испанского коммуниста-подпольщика, с риском для жизни приезжающего на родину из Парижа, чтобы выполнять изначально нереальную директиву партии, зритель воспримет этот фильм не как сатиру на оторванное от жизни руководство (хотя есть в нем соответствующие кадры), а как проникнутый уважением рассказ о герое, выполняющем свой долг несмотря ни на что. Эта же тема и этот настрой прозвучат и в романе Семпруна «Беспамятство» (1967), герой которого Мануэль, пришедший в него из «Долгого пути», гибнет в антифашистской борьбе.
Верно, политическая биография Семпруна достаточно характерна для западноевропейских интеллигентов его поколения, которые в молодости боролись против фашизма и реакции на стороне компартии или в ее рядах, а затем – после разоблачений сталинского произвола в 1956 г. и конца «пражской весны» 1968 г. – отошли от нее, да и от нас. Но если сегодня мы сами оказываемся самыми беспощадными критиками собственной истории, с болью, но и с решимостью выявляем ее белые – точнее сказать, черные – пятна, то можем ли мы сегодня повторять в адрес таких интеллигентов былые обвинения в антикоммунизме и антисоветизме? И разве не восстановима прежняя дружба, замешанная на общей крови, на общей борьбе?
Верно, смерть коммуниста-подпольщика Мануэля, этого alter ego автора, можно трактовать и символически для Семпруна. Но не думаю, чтобы эта операция далась ему без боли и что развеялись чувства и убеждения интеллигента-антифашиста. Да и он сам через несколько лет после исключения из партии гордо отвечал интервьюеру буржуазного журнала: «Я не бывший коммунист. Я – коммунист». А уже в 1980 году хотя и скептически отзываясь о перспективах коммунизма (да кто тогда, в перигей брежневского застоя и показухи, мог предвидеть перестройку?!), вместе с тем признал, что «коммунизм остается крупнейшим событием нашего века». Так зрелый человек хранит светлое воспоминание о первой любви.
Впрочем, эти убеждения он доказал и в нашумевших сценариях, которые он делал для Коста-Гавраса – известного французского кинорежиссера, грека по национальности, – «Зет» (об убийстве греческими неофашистами депутата Ламбракиса) и «Признание» (по одноименной автобиографической книге Артура Лондона, рассказывающей о фальсифицированном процессе в Чехословакии в 1952 г.). Последний, наиболее известный фильм трактовался в нашей печати как антисоветский. Думается, сейчас, когда у нас дана должная оценка подобным же процессам 30-х годов, есть резон изменить критерии и увидеть в фильме оправданный протест против несправедливости под флагом социализма, против попрания правосудия и человеческого достоинства. Да и вообще, можно ли осуждать страстную одержимость в борьбе против несправедливости, под каким бы флагом она ни выступала? Роман о Бухенвальде Семпрун начал, по собственному признанию, под впечатлением «Одного дня Ивана Денисовича» А. Солженицына и «Колымских рассказов» Варлама Шаламова. С той поры Семпруна не оставляет, как он выразился, «реальность лагерей в нашей истории». С той только разницей, добавляет он, что когда «к нам в Бухенвальд прибывали заключенные, мы ощущали, что живы, что живо Сопротивление, что борьба продолжается; в советских же лагерях такое событие должно было иметь обратный эффект».
Еще недавно естественное сопоставление советских и нацистских лагерей означало ступать на тонкий лед. Сегодня опубликован отчасти построенный на этом сопоставлении роман Гроссмана «Жизнь и судьба», который усматривает обнадеживающий противовес тоталитаризму и деспотизму в извечном и непреоборимом стремлении человека к свободе, попрание которой не может быть оправдано ничем. В этом же, думается, пафос творчества Семпруна, его «Долгого пути».
Итак, хотя наши пути и разошлись было, сегодня они, надеюсь, сходятся в главном. Как поет Окуджава, «дороги этой дальней на нас обоих хватит… И дальняя дорога дана тебе судьбой…». Вот почему я рад представить нашему читателю ранний роман «красного испанца» Хорхе Семпруна, пришедший к нам, несмотря на долгие перипетии, вовремя.
Е. Амбарцумов
Хорхе Семпрун
Долгий путь
Тебе, Хайме, – потому что тебе шестнадцать лет.
Вагон. И груда тел, притиснутых друг к другу. И эта острая боль в правой ноге. Дни, ночи. Усилием воли заставляю себя начать счет – счет дням и счет ночам. Может, от этого что-нибудь прояснится. Четыре дня, пять ночей. Нет, видно, я плохо сосчитал, или, может, дни превратились в ночи. Слишком много набралось ночей, не знаешь, куда их девать. Наш путь начался утром – это я точно помню. Сначала прошел день. А потом ночь. Я загибаю палец, невидимый в вагонном мраке. Засекаю ту первую ночь. А за той ночью тоже был день. Мы еще были во Франции, и поезд еле тащился по рельсам. На остановках сквозь топот часовых мы различали голоса путейских служащих. Об этом дне лучше не вспоминать – день сплошного отчаяния. За ним еще одна ночь. Я загибаю второй палец. Затем – третий день. И опять ночь. На моей левой руке уже загнуты три пальца. И сегодняшний день. Четыре дня, выходит, и три ночи. Мы движемся навстречу четвертой ночи и пятому дню. Может, навстречу пятой ночи и шестому дню. Впрочем, мы ли движемся им навстречу? Ведь мы не можем даже шелохнуться, так плотно притиснуты мы друг к другу. Ночь сама надвигается на нас, четвертая вагонная ночь ползет навстречу груде закоченелых трупов, в которую мы вот-вот превратимся. Я громко смеюсь: воистину это будет «Болгарская ночь».
– Перестань, – говорит мне сосед, – ни к чему это.
В сутолоке, царившей при посадке в Компьене, под градом сыпавшихся на нас ударов и окриков он очутился рядом со мной. Казалось, он всю жизнь только и делал, что путешествовал в запломбированном товарном вагоне вместе со ста девятнадцатью другими пленниками.
– Окно! – коротко бросил он мне. И, работая локтями, в два счета проложил нам дорогу к одному из оконцев, забранных решеткой из колючей проволоки.
– Воздух! Понял, друг? – крикнул он. – Самое главное воздух! – Ну чего ты смеешься, – говорит он теперь, – зря только силы тратишь.
– Я подумал о следующей ночи, – отвечаю я.
– Чепуха, – объявляет парень. – Лучше уж думай о прошедших ночах.
– Что ж, умнее не скажешь.
– Пошел ты…
Вот уже четыре дня и три ночи, как мы с ним стоим, вплотную притиснутые друг к другу, его локоть давит мне на ребра, а я уперся рукой ему в живот. Для того чтобы он мог стать обеими ногами на пол вагона, я должен поджать одну ногу. Когда же я хочу проделать то же самое и дать отдых своим мышцам, наступает его черед стоять на одной ноге. Так удается высвободить несколько сантиметров, и мы по очереди отдыхаем.
Кругом – темнота и частые быстрые вздохи, толчки всякий раз, когда человек, обессилев, сползает на пол. Перед погрузкой в вагон нас пересчитали: вышло сто двадцать, и я похолодел при мысли о том, каково нам будет в вагоне. А оказалось и того страшней.
Закрываю глаза. Вновь открываю. Нет, это не сон.
– Гляди, – шепчу я соседу. – А что там глядеть? – отвечает он. – Подумаешь, деревня, она и есть деревня.
Деревня. Поезд медленно взбирается на холм. На холме снег и высокие сосны, мирный дымок стелется в небе.
Беглый взгляд соседа: – Это долина Мозеля.
– Откуда ты знаешь? – спрашиваю я.
Обратив ко мне задумчивый взгляд, он пожимает плечами: – А разве есть другой путь?..
Парень прав, разве есть другой путь туда, куда нас везут, в неведомое? Я снова закрываю глаза, и внутренний голос радостно повторяет мне: «Долина Мозеля, долина Мозеля…» Мне казалось, будто я потонул во мраке, а теперь, в эти хмурые зимние сумерки, мир снова возникает передо мной. Есть на свете долина Мозеля, ее можно найти на карте, обнаружить в любом атласе. В лицее Генриха IV мы всегда озорничали на уроках географии. Если я что-нибудь и знаю про долину Мозеля, то никак не благодаря лицею. В свою бытность там я, кажется, ни разу не выучил урока по географии. Буше был зол на меня как черт. Мыслимо ли, чтобы первый ученик по философии совсем не интересовался географией? Конечно, между этими двумя предметами нет ничего общего. Но он все равно был зол на меня как черт. Особенно после той истории с железнодорожной сетью Центральной Европы. Я тогда не пожалел усилий, я даже не поленился привести в своей классной работе названия поездов. Как сейчас помню: «Хармоника-цуг», среди прочих поездов я подсунул ему и этот самый «Хармоника-цуг». «Хорошая работа, – написал он в моей тетради, – однако основанная исключительно на личных воспоминаниях». И тогда в разгар урока, после того как он вернул нам тетради, я заявил ему, что у меня нет и не может быть никаких личных воспоминаний о Центральной Европе. Ведь я никогда не бывал в Центральной Европе. Просто я использовал путевой дневник Барнабуса[1]. «Разве вы не читали „Барнабуса“, мсье Буше?» Признаться, я до сих пор не знаю, читал ли он «Барнабуса». Тогда с ним сделался приступ бешенства, и меня едва не выперли из лицея.
И вот перед нами долина Мозеля. Я закрываю глаза, с наслаждением погружаясь в темноту, упиваясь сознанием, что долина Мозеля существует, что она расстилается там, за вагонным окном, покрытая снегом. Потрясающий пейзаж, весь в серых тонах, с высокими соснами и кокетливыми деревушками, с мирным дымком в зимнем небе. Я стараюсь как можно дольше не открывать глаза. Поезд медленно катится по рельсам, мерно стучат колеса. Вдруг – гудок. Пронзительный звук гудка полоснул по сердцу и разрушил пейзаж. Я раскрыл глаза, торопясь схватить пейзаж, унести с собой. Но он здесь, он расстилается передо мной, иначе и быть не может. И если я сейчас умру, стоя в этом вагоне, битком набитом смертниками, он от этого все равно не исчезнет. И все так же будет расстилаться перед моим мертвым взглядом долина, прекрасная, как зимний пейзаж Брейгеля. Если даже все мы умрем, и я сам, и этот парень из Семюра, и старик, который только что вопил не смолкая, так что соседям, видно, пришлось его ударить, потому что крик вдруг оборвался, – долина все так же будет расстилаться перед нашими мертвыми взглядами. Закрываю глаза, опять открываю. Только это одно и осталось мне: опускать и поднимать веки, упиваясь видом долины Мозеля. Жизнь моя ушла от меня, она слилась с той зимней долиной – та светлая зимняя долина и есть сейчас моя жизнь.
– Чем это ты развлекаешься? – спрашивает парень из Семюра. – Скверно тебе?
– Вовсе нет, – отвечаю я. – С чего ты взял?
– Ты хлопаешь глазами, точно барышня, – говорит он. – Ну просто кино!
Пусть говорит что хочет, я не стану отвлекаться.
Поезд идет по насыпи, опоясывающей холм. Долина раскрывается перед нами. Не хочу я терять эту тихую радость. Я вбираю глазами долину Мозеля с ее заснеженными косогорами и виноградниками, с деревушками, где живут виноделы. Есть одна французская поговорка, которая всегда меня забавляла: «выдуть через ноздри» – так французы говорят о докучающих им людях, о надоевших вещах. Их-то и изгоняют «через ноздри», а после они существуют уже вне изгнавшего их человека, безвозвратно отвергнутые им, приниженные, обесцененные. Ноздри человека становятся как бы орудием ума, обуреваемого гордыней, сознания, мнящего себя всеведущим. Подумаешь, какая-то там женщина, какой-то приятель, мелодия какая-то! О них и говорить не стоит: «выдуть через ноздри» – и конец! А вот с долиной Мозеля все обстоит как раз наоборот. Я вбираю в себя эту реку, она затопила мои глаза, освежила влажной прохладой мою душу. Я слился воедино с этой рекой, хлынувшей в мою душу через глаза и поглотившей меня. Не хочу я терять эту буйную радость.
– В здешних местах делают неплохое вино, – говорит парень из Семюра.
Он хочет вызвать меня на разговор. Вряд ли он угадал, что я чуть было не потонул в Мозеле, но он чувствует, что за моим молчанием кроется что-то недоброе. Парень хочет, чтобы все было как надо, – небось это не шутка, наш путь в немецкий лагерь, – а тут я вдруг впился взглядом в долину Мозеля и захлопал глазами как последний дурак. Сам он тоже из винодельческого края, и вот он ухватился за мозельские виноградники, скрытые под рассыпчатым снегом. Виноградники – стоящая вещь, уж он-то знает!
– Здесь делают белое вино, – говорит парень. – Но все же ему далеко до нашего «шабли».
Он мстит долине, понятное дело. Долина Мозеля схватила нас в свои цепкие объятья, она уводит нас в изгнание, в тот путь, откуда, возможно, нет возврата, но мозельскому вину далеко до «шабли». А это как-никак утешение.
Он хочет, чтобы мы помалкивали о «шабли», но я не стану толковать о «шабли», во всяком случае теперь. Он знает, что у нас могут найтись общие воспоминания, что мы, возможно, даже встречались, хотя и не были знакомы. Он ведь был в семюрском маки, когда мы с Жюльеном привезли оружие, после того как немцы совершили налет на лесопилку, в том же Семюре. И ему страсть как хочется, чтобы мы начали перебирать наши общие воспоминания. Это серьезные, стоящие воспоминания – виноградники и труд виноделов. Тут есть за что уцепиться. Может, он страшится одиночества? Не думаю. Во всяком случае, сейчас для этого еще рано. Нет, видно, он боится за меня, не поддался ли я тоске. Наверно, он решил, что я обмяк, глядя на золотистый пейзаж под снежным покровом. Он решил, что от этой картины у меня защемило сердце и я сразу сдал, обмяк у него на глазах. Он боится оставить меня наедине с моими мыслями, этот парень из Семюра. Он хочет угостить меня воспоминанием о «шабли», он хочет, чтобы мы вместе потягивали молодое вино наших воспоминаний. Помнишь, как мы прятались в лесу после того налета на лесопилку, когда эсэсовцы рыскали по дорогам? Помнишь ночные вылазки на автомашинах без стекол, с винтовками, целящимися в ночь? Вот это стоящие, мужские воспоминания.
Но я не обмяк, старик. Не тревожься, что я молчу. Сейчас мы с тобой потолкуем. Твой Семюр так хорош в сентябре. Мы потолкуем о Семюре. К тому же был один случай, о котором я еще не успел тебе рассказать. Понимаешь, Жюльен никак не мог успокоиться, что пропал наш мотоцикл. Мотоцикл был новехонький, на отличном ходу, марки «Гном и Рон». Он стоял на лесопилке в ту ночь, когда нагрянули эсэсовцы, и нам пришлось удрать в лесок на пригорке. Так вот, значит, Жюльен все не мог успокоиться, что мотоцикл пропал. Ну мы и пошли за ним. Немцы оставили сторожевой пост над лесопилкой, по ту сторону реки. Мы отправились за мотоциклом среди бела дня, подбирались к нему, перебегая от сарая к сараю.