Текст книги "Долгий путь"
Автор книги: Хорхе Семпрун
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
– Нет конца этой ночи, – говорит парень из Семюра.
Это четвертая ночь, не забудьте, четвертая ночь нашего пути. И снова нам кажется, будто мы стоим на месте. И только ночь копошится вокруг и мир проплывает мимо – мимо сгрудившейся, неподвижной, задыхающейся массы людей. Ощущение нереальности растет, оно, как гангрена, пожирает мое тело, сломленное усталостью. В прежние времена я легко вызывал у себя это ощущение – голод и холод служили мне в том подмогой. Я спускался к бульвару Сен-Мишель и заходил в булочную рядом с Медицинской школой, где продавали лепешки из гречневой муки. Я покупал себе на обед четыре лепешки. В ту пору мне ровно ничего не стоило довести мой воспаленный мозг до состояния, близкого к галлюцинированию, – помогали голод и холод. Только все это были детские игры, и ни к чему они не вели. Теперь – другое дело. Теперь уже не я вызываю у себя ощущение нереальности – оно само возникает из внешних событий. Из дней и ночей этого пути. Как хорошо, что в эту ночь ворвалась долина Мозеля – нежная, влекущая и тенистая, заснеженная и жгучая реальность долины Мозеля! Глядя на нее, я вновь обрел себя, снова стал самим собой, стал человеком, то есть живым существом – продуктом долгой и вполне реальной истории человеческой дружбы и насилия, поражений и побед. Поскольку особые обстоятельства той ночи больше не повторялись, я больше никогда не переживал того потрясения, той простой и острой радости, той гордости за человека, которая охватила меня в долине Мозеля при виде картины, созданной его трудом. Лишь строгая вязь городского пейзажа, вид серого неба над серой равниной подчас пробуждают во мне воспоминание о той минуте… И все же ощущение нереальности, захлестнувшее меня в четвертую ночь пути, по силе никак не может сравниться с тем, что я испытал, когда возвращался домой. Дни, проведенные в лагере, приучили меня ко многому. Нереальность, абсурд стали чем-то привычным. Чтобы жить, человек должен приспособиться к действительности, нашей же действительностью был совершенно противоестественный мир заточения и смерти. И потому самое большое потрясение я испытал, когда возвращался домой.
Обе машины остановились рядом с нами, и из них выскочили те сказочные девицы. Было это тринадцатого апреля, на третий день после того, как мы вышли на волю. Буковый лес шелестел на весеннем ветру. Американцы отобрали у нас оружие, это было первое, что они сделали. Похоже, они чертовски струсили при виде сотен ходячих скелетов – русских и немцев, испанцев и французов, поляков и чехов, с оружием в руках стороживших подступы к Веймару. Все же мы по-прежнему контролировали эсэсовские казармы и склады дивизии «Мертвая голова», где собирались провести инвентаризацию. У каждого из этих зданий мы поставили часовых, хоть и безоружных. Я стоял перед домом, где жили эсэсовские офицеры, тут же были мои ребята, они курили и пели. Оружие у нас отобрали, но мы еще не остыли от того радостного возбуждения, которое охватило нас позавчера, когда, преследуя эсэсовцев, прячущихся в перелесках, мы вышли с оружием в руках на Веймарское шоссе. Я, значит, стоял на часах перед домом, где жили эсэсовские офицеры, когда вдруг к нам подкатили два автомобиля и из них выскочили те сказочные девицы. На них были изящные костюмы с нашивками «Французской миссии». Женщины. Женщины с волосами, с ярко накрашенными губами, в шелковых чулках. Шелковые чулки обтягивали стройные ноги, на свежих губах была губная помада, и лица у них тоже были свежие, а волосы – всамделишные, настоящие волосы. Они смеялись, болтали, как на пикнике. Мои ребята вдруг вспомнили, что они мужчины, и принялись увиваться вокруг девиц. А те кокетничали и болтали с ними, так и подмывало влепить им по здоровой затрещине. Но вдруг девчонки заявили, что хотят осмотреть лагерь: им рассказывали, что там было ужасно, ну просто совершенно ужасно. Им не терпелось взглянуть на весь этот ужас. Воспользовавшись моей властью старшего, я оставил ребят сторожить дом, где жили эсэсовские офицеры, а сам повел красоток к воротам лагеря.
Широкий плац, весь залитый весенним солнцем, был совсем пуст, и я остановился на полпути – так сильно забилось сердце. Никогда прежде я не видел этот плац пустым, по правде сказать, я прежде вообще его не видел. По-настоящему ни разу не видел. Из дальнего барака плыла тихая, протяжная песнь баяна. Была эта песня, тихая и нежная, были высокие деревья за оградой из колючей проволоки, был ветер, трепавший буковые деревья, и поверх деревьев, поверх налетавшего порывами ветра было солнце. Я глядел на пейзаж, среди которого два года текла моя жизнь, и впервые увидел его. Я увидел его со стороны: казалось, пейзаж, который еще третьего дня был моей жизнью, теперь вдруг очутился по другую сторону зеркала. И только песня баяна как-то связывала мою прежнюю жизнь, ту, что я вел два года подряд вплоть до позавчерашнего дня, с сегодняшним днем. Эта песня баяна, которую наигрывал в дальнем бараке русский, потому что только русский способен извлечь из баяна эти нежные и вместе с тем могучие звуки, где и дрожанье берез на ветру, и шелест хлебов в бескрайней степи, эта песнь баяна – единственное, что осталось от двух последних лет. Она звучит как прощанье с той жизнью, как прощальный привет всем друзьям, что умерли за два года той жизни. Я стою на пустом широком плацу, где нас выстраивали на поверку, ветер качает деревья, а поверх деревьев, поверх ветра сияет солнце. Справа – массивное здание крематория. Слева – манеж, где расстреливали офицеров, коммунистов и комиссаров Красной Армии. Вчера, двенадцатого апреля, я зашел в этот манеж. Это был самый обыкновенный манеж, эсэсовские офицеры ходили сюда упражняться в верховой езде. И дамы эсэсовских офицеров тоже приходили сюда упражняться в верховой езде. Но в пристройке, отведенной под гардероб, была оборудована специальная душевая комната. Сюда приводили советского офицера, вручали ему кусок мыла и мохнатое полотенце, и советский офицер ждал, когда же из душа брызнет вода. Но вода не шла. Сквозь отверстие, скрытое в одном из углов душевой, в советского офицера стрелял эсэсовец. Эсэсовец скрывался в соседней комнате, он не спеша целился советскому офицеру в голову и стрелял. Труп тут же уносили, поднимали с земли мыло и полотенце и пускали из душа воду, чтобы смыть кровь. Поняв этот фарс с душем и куском мыла, вы поймете психологию эсэсовцев.
Впрочем, совершенно незачем понимать эсэсовцев – эсэсовцев надо просто уничтожать.
Я стоял на широком пустом плацу, на дворе был апрель, и мне уже больше не хотелось, чтобы те девицы в аккуратно натянутых шелковых чулках, в синих юбках, изящно облегавших роскошные бедра, осматривали мой лагерь. Мне решительно этого не хотелось. Не для них поет баян в этот теплый апрельский день. Лучше бы они убрались отсюда куда подальше.
– Смотрите, на первый взгляд здесь не так уж плохо, – сказала одна из девиц.
Сигарета, которую я курил, вдруг потеряла всякий вкус. Я решил, что все же кое-что им покажу.
– Идите за мной, – сказал я им.
И двинулся к крематорию.
– Это что, кухня? – спросила другая девица.
– Сейчас увидите, – ответил я.
Мы пересекли широкий плац, где производилась поверка, песня баяна замерла где-то вдали.
– Нет конца этой ночи, – говорит парень из Семюра.
Мы стоим чуть живые, во мраке этой ночи, которой все нет конца. Теперь нам и вовсе нельзя пошевельнуться из-за того старика, что перед смертью спросил: «Понятно?» – каждый из нас боится задеть его ногой. Я не стану уверять парня из Семюра, что все ночи рано или поздно кончаются: он может разозлиться и дать мне в зубы. К тому же это была бы ложь. Мы знаем, что эта ночь никогда не кончится. Сейчас мы убеждены, что эта четвертая ночь нашего пути никогда не кончится.
Всю первую ночь пути я старался восстановить в своей памяти сторону Свана[14], это был лучший способ отвлечься. Надо сказать, что и я, подобно Марселю[15], в детстве очень рано ложился спать. Я старался представить себе дребезжащий звук звонка у садовой калитки, который всякий раз раздавался по вечерам, когда Сван приходил к ужину. Я вспомнил, какого цвета были витражи в деревенской церкви. А боярышник! Господи, в моем детстве тоже была точно такая же живая изгородь из ветвей боярышника! Всю первую ночь этого пути я старался оживить в своей памяти сторону Свана и попутно вспоминал собственное детство. Я думал, не было ли у меня в детстве какой-нибудь любимой музыкальной фразы вроде той фразы из сонаты Вентейля[16]. Я был в отчаянии, что мне не удалось обнаружить ничего схожего. Сегодня, я полагаю, у меня найдется нечто схожее с той музыкальной фразой из сонаты Вентейля или мелодией Some of these days, столь глубоко волновавшей Антуана Рокантена[17]. Сейчас я мог бы указать, например, на первые такты «Летней поры» Сиднея Беше[18]. Или на то потрясающее место в одной из старинных песен моей страны. Если перевести слова этой песни, то звучат они примерно так:
Ты стоишь белье полощешь —
белоснежное белье,
а в речной воде струится
отражение твое.
После этих слов и начинается музыкальная фраза, о которой я говорю, такая чистая, такая волнующе-нежная. Но в ту первую ночь нашего пути я не смог отыскать в своей памяти ничего схожего с сонатой Вентейля. Позднее, много лет спустя, Хуан привез мне из Парижа три томика Пруста в светло-коричневом кожаном переплете издания «Плеяды». Наверно, я рассказывал ему про эту книгу. «Зачем ты потратил столько денег?» – сказал я ему. «Это пустяки, – ответил он, – но у тебя декадентские вкусы». Мы рассмеялись, и я стал подтрунивать над его прямолинейностью математика. Мы смеялись, но он стоял на своем: «Согласись, что это декадентская книга». – «А „Сарторис“? – спросил я, зная, что он очень любит Фолкнера. – А „Авессалом, Авессалом!“ – тоже декадентская книга?» Мы прекратили спор, решив, что он несуществен.
– Старик, – сказал парень из Семюра, – ты не спишь?
– Нет. – Знаешь, я начал сдавать, – говорит он.
Я и сам начал сдавать. Все мучительней ноет правое колено, распухает прямо на глазах. Вернее, ощупывая его, я чувствую, как оно распухает прямо на глазах.
– Ты хоть примерно представляешь, как там будет, в том лагере, куда нас везут? – спрашивает парень из Семюра. – Понятия не имею.
Мы силимся представить себе, как там будет, в лагере, куда нас везут, что ждет нас в том лагере.
Теперь я все это знаю. Я был в том лагере, я провел в нем два года, и вот теперь я снова пришел сюда с этими сказочными девицами. Потом я понял: они показались мне сказочными именно потому, что это были настоящие женщины, потому, что они были именно такими, каким полагается быть настоящим женщинам. Именно то, что это были настоящие женщины, и показалось мне сказочным. Но парень из Семюра никогда не узнает, как выглядит тот лагерь, куда нас везут и который мы силимся себе представить в эту четвертую ночь нашего пути.
Я провел девиц в крематорий через узкую дверь, ведущую прямо в подвал. Осознав вдруг, что это не кухня, они сразу притихли. Я показал им крючки, на которых подвешивали моих товарищей, – крематорий использовался заодно как камера пыток. Я показал им воловьи жилы, железные палки, которыми били людей, – все осталось на своем месте. Я объяснил, для чего служили эти орудия. Я показал им лифты, доставлявшие трупы отсюда прямо на первый этаж, к печам. Потом мы поднялись на первый этаж, и я показал им печь. Девицы совсем умолкли. Они всюду следовали за мной, и я показал им ряды электрических печей и наполовину сгоревшие трупы, оставшиеся в печах. Я почти не разговаривал с ними, только показывал: здесь то-то, там то-то; я хотел, чтобы они видели все, чтобы они попытались вообразить, как это было. Они совсем умолкли, может, они думали о том, как это было. Может, девицы из Пасси, которые служат во «Французской миссии», тоже умеют думать. Из крематория я провел их во внутренний двор, обнесенный высокой оградой. Здесь я и вовсе ничего не стал говорить – пусть смотрят сами. Посреди двора – груда трупов высотой не менее четырех метров. Груда трупов, пожелтевших, обезображенных судорогой, со страшными лицами. Баян заиграл разудалый гопак, и звуки его полетели к нам. Гопак ворвался в наш двор, заплясал на груде скелетов, которые еще не успели захоронить. Как раз сейчас роют братскую могилу, потом ее зальют негашеной известью. Отчаянно-лихие звуки гопака вьются над телами последних жертв эсэсовцев, над трупами, которые остались здесь во дворе, потому что эсэсовцы сбежали и печь крематория погасла. Я думаю о том, что в бараках Малого лагеря и сейчас еще умирают старики, евреи и инвалиды. Лагерю пришел конец, но нет конца их мукам, и смерти тоже нет конца. Глядя на исхудалые тела мертвецов с торчащими ребрами и впалой грудью, на груду трупов во дворе крематория высотой в добрых четыре метра, я думал: вот они, мои братья. И еще я думал: надо было узнать их муки, как узнали их мы, оставшиеся в живых, чтобы теперь по-братски поклониться им. Прислушиваясь к доносящемуся издалека веселому переплясу гопака, я понял, что тем девицам из Пасси здесь нечего делать. Сама моя попытка объяснить им что-то была дурацкой затеей. Может быть, когда-нибудь потом, через месяц или через пятнадцать лет, я смогу объяснить все это любому и каждому. Но тогда, стоя под апрельским солнцем среди шелестящих на ветру буковых деревьев, я думал: этим страшным мертвецам – моим братьям – не нужны объяснения. Им нужен лишь один взгляд и чистый, братский поклон. И еще им нужно, чтобы мы жили, чтобы мы жили изо всех наших сил.
Надо как-то выставить отсюда девиц из Пасси.
Я оглянулся назад – их уже не было. Они сбежали от этого зрелища. Я вполне понимал их: должно быть, не так уж приятно прикатить на роскошной машине, в красивом синем костюме, облегающем бедра, и вдруг натолкнуться на груду неприглядных трупов.
Вернувшись на плац, где нас выстраивали на поверку, я закурил сигарету.
Одна из девиц поджидала меня здесь. Брюнетка со светлыми глазами. – Зачем вы это сделали? – сказала она. – По глупости, – согласился я. – Нет, скажите, зачем? – настаивала она.
– Вы пожелали осмотреть лагерь, – отвечал я.
– Я хочу продолжать осмотр, – сказала она.
Я взглянул на нее. Глаза ее блестели, губы вздрагивали.
– Нет у меня на это сил, – сказал я.
Она молча посмотрела на меня.
Вдвоем мы зашагали к лагерным воротам. На сторожевой башне развевался приспущенный траурный флаг.
– Это в честь мертвых? – дрожащим голосом спросила она.
– Нет, это в честь Рузвельта. Мертвым этот флаг не нужен. – А что им нужно? – спросила она.
– Им нужен братский поклон и память, – ответил я.
Она снова молча взглянула на меня.
– До свидания, – сказала она.
– Привет! – ответил я. И вернулся к своим ребятам.
– Эта проклятая ночь, видно, никогда не кончится, – говорит парень из Семюра.
Неделей позже я встретил ту девушку со светлыми глазами в Эйзенахе. Одной или двумя неделями позже, я уже точно не помню. Потому что между концом заточения и возвратом к прежней жизни прошли точно во сне какие-то дни: может, неделя, может, больше. Я сидел на лугу за оградой из колючей проволоки, неподалеку от вилл эсэсовцев. Я курил, слушая шум весны. Разглядывал травинки и букашек, ползущих по ним. Глядел, как шевелятся листья на деревьях. Вдруг я увидел Ива – он бежал ко мне: «Вот ты где, наконец-то я тебя нашел!» Ив приехал за мной из Эйзенаха на французской военной машине. Завтра оттуда – прямиком в Париж – уходит колонна из трех грузовиков. Ив забронировал в одном из них для меня место и вернулся сюда из Эйзенаха, чтобы взять меня с собой. Я взглянул на лагерь. Увидел сторожевые вышки, колючую проволоку, по которой уже больше не идет ток. Заводские корпуса и зоологический сад, где эсэсовцы держали ланей, бурых медведей и обезьян.
Хорошо, я еду. Собирать в дорогу мне нечего, можно ехать хоть сейчас. На мне русские сапоги с мягким верхом, полосатые штаны из грубой холщовой ткани, солдатская немецкая рубашка и серый бумажный свитер с зелеными отворотами у шеи и на рукавах. На спине у меня черной краской намалеваны огромные буквы: KZBU. Хорошо, я согласен ехать. Все кончено, и я уезжаю. Парень из Семюра мертв, а я уезжаю. Братья Ортье мертвы, а я уезжаю. Я надеюсь, что Ганс и Мишель живы. Я еще не знаю, что Ганс мертв. Надеюсь, что жив Жюльен. Я не знаю, что Жюльен мертв. Швырнув оземь сигарету, я раздавил ее на траве каблуком сапога. Что ж, я уезжаю. Путь завершен, и я возвращаюсь назад. Я еще не могу вернуться домой, но я приближаюсь к дому. Конец лагерей – это конец нацизма, а значит, и конец франкизма, это ясно как дважды два. Теперь, когда война кончена, я смогу заняться настоящим делом, как сказал бы Петр. Интересно, каким же все-таки делом я буду заниматься. Петр, тот сказал: «Восстановлю свой завод, стану ходить в кино, заведу семью».
Вдвоем с Ивом мы бежим к автомобилю и спустя минуту уже мчимся по Веймарскому шоссе. Мы сидим втроем на переднем сиденье: водитель, Ив и я. Мы с Ивом все время показываем друг другу разные достопримечательности. «Гляди, вон барак политических! Смотри, вилла Ильзы Кох! Гляди, вот вокзал, помнишь, мы здесь высаживались! Смотри, вон корпуса „Мибау“!» А потом уже не на что было смотреть, кроме дороги и деревьев, деревьев и дороги, и мы запели. Вернее, пели Ив и водитель. Я же только делал вид, что пою, – уж больно у меня скверный слух.
А вот и перекресток, на котором одиннадцатого апреля мы вступили в бой с убегавшими эсэсовцами. Мы, испанцы, маршировали по самой середине шоссе, одни из нас были вооружены противотанковыми гранатами, другие – винтовками. Слева шагали французы, справа – русские. У эсэсовцев был броневичок: свернув на лесную просеку, они пытались скрыться в лесу. Справа послышались слова команды и долгое троекратное «ура». Русские атаковали эсэсовцев гранатами, затем пошли в штыки. А мы, французы и испанцы, принялись обходить врага, чтобы отрезать ему дорогу. Завязался бой, и, как всегда, все перемешалось. Броневик загорелся, и вдруг стало непривычно тихо. Все было кончено – и бой и мешанина. Мы начали строиться на шоссе, когда я вдруг увидел двух совсем молоденьких французов, ведущих раненого эсэсовца. Я знал их, хотя и не очень хорошо, это были ребята из моего блока, бывшие партизаны.
– Жерар, послушай, Жерар! – окликнули они меня, когда подошли ближе. В те времена все звали меня Жерар.
Эсэсовец был ранен в руку и в плечо. Он поддерживал раненую руку ладонью, и в глазах его бился страх.
– Мы взяли пленного, Жерар, как нам быть с ним? – спросил один из юношей.
Я взглянул на эсэсовца. Я знал его. Это блокфюрер, который только и делал, что орал и издевался над заключенными. Затем я посмотрел на обоих парней. Я хотел сказать им: «Расстреляйте его тут же – на месте – и становитесь в строй! У нас еще много других дел!» – но слова эти застряли у меня в горле. Потому что я вдруг понял: ни за что они этого не сделают. Я прочел в их глазах, что они этого не сделают. Им лет по двадцать, не больше, сейчас они растеряны: не знают, куда девать пленного, но они не станут его расстреливать. Я хорошо знал, что иметь дело с эсэсовцем можно лишь после того, как он сдох. Я знал: задача состоит в том, чтобы изменить исторические условия, создающие возможность появления эсэсовцев. Но уж коль скоро эсэсовцы существуют, необходимо уничтожать их всякий раз, когда в ходе борьбы представляется такая возможность. Я знал: эти парни сейчас сваляют дурака, но я не стану им мешать.
– А сами вы что думаете? – спросил я.
Переглянувшись, они покачали головами.
– Он ранен, подонок этот, – сказал один из них.
– В том-то и дело, – подхватил другой, – он ранен, видно, прежде всего надо оказать ему помощь.
– Ну и что же вы станете делать? – спросил я.
Они переглянулись. Они ведь тоже понимали, что делают глупость, и все же они были готовы ее сделать. Они вспоминали своих товарищей, расстрелянных, замученных пытками. Они вспоминали объявления комендатуры, казни заложников. Может быть, именно в их округе эсэсовцы отрубили топором руки трехлетнему ребенку, чтобы заставить его мать заговорить, чтобы принудить ее выдать группу партизан. Мать видела, как отрубили обе руки ее ребенку, но она не заговорила – она потеряла рассудок. И парни знали, что поступают глупо. Но не для того они в семнадцать лет добровольно вступили в ряды Сопротивления, чтобы теперь расстрелять раненого пленника. Для того они и воевали против фашизма, чтобы больше никогда не расстреливали раненых пленников. Они знали, что сейчас совершают глупость, но они сознательно шли на это, и я позволил им совершить эту глупость.
– Мы отведем его в лагерь, – сказал один из них. – Пусть ему перевяжут раны, подонку этому.
Они настойчиво называли эсэсовца «подонком», чтобы показать мне: они не раскисли, они совершают эту глупость вовсе не потому, что раскисли.
– Ладно, – сказал я, – но только оставьте нам ваши автоматы, у нас и без того их мало.
– Ты что, смеешься? – пробормотал один из них.
– Я дам вам взамен «парабеллум», чтобы вы смогли конвоировать этого молодчика. Но автоматы вы оставьте.
– Но потом ты вернешь их нам?
– Конечно, как только вы догоните отряд, я верну вам оружие.
– Честное слово, вернешь?
– Честное слово, – подтвердил я.
– Ты не оставишь нас без оружия, друг, правда, не оставишь? – Да нет же, – снова подтвердил я.
Мы обменялись оружием, и они приготовились уйти. Эсэсовец следил за нашим разговором глазами загнанного зверя. Он чувствовал, что решалась его судьба. Я взглянул на эсэсовца.
– Я бы тебя расстрелял, – сказал я ему по-немецки.
В его глазах появилась мольба.
– Но те двое еще слишком молоды; они не понимают, что тебя следовало бы расстрелять. А теперь катись к чертовой матери!
Они ушли. Глядя им вслед, я думал, что все вместе мы только что сделали глупость. Но я рад, что те двое молоденьких партизан сделали эту глупость. Я рад, что, пройдя такую войну, они сохранили способность делать подобные глупости. Если бы все вышло наоборот, если бы они сами попали в плен к эсэсовцам, они были бы расстреляны и умерли бы стоя, с песней. Я знаю, что был прав: эсэсовец заслужил расстрела, но я не жалею, что ничего не сказал. Я рад, что, пройдя войну, они сберегли чистоту и нежность сердца, – ребята, добровольно избравшие путь, грозящий смертью, ребята, в свои семнадцать лет так часто глядевшие в лицо смерти на этой страшной войне без жалости, без пощады.
Заглядевшись на деревья, на дорогу, мы перестали петь. То есть мои спутники перестали петь. К Эйзенаху мы подъехали уже в сумерках.
– Добрый вечер, – говорит девушка с синими глазами.
Она присела рядом со мной на канапе в просторной гостиной с хрустальными люстрами.
– Добрый вечер, – отвечаю я.
Сегодня в этой эйзенахской гостинице ничто не может меня удивить. Наверно, виновато мозельское вино.
– Вы что здесь делаете? – спрашивает она.
– Я и сам точно не знаю.
– Вы уезжаете с завтрашней автоколонной? – спрашивает она. – Наверно, – отвечаю я.
Там были белые скатерти и разноцветные рюмки. И еще были там серебряные ножи, серебряные ложки и серебряные вилки. И было мозельское вино.
– А ведь он ошибся.
– Вы о чем? – спрашивает девушка.
– Мозельское вино, оказывается, хорошая штука, – поясняю я. – А кто же ошибся? – спрашивает она.
– Так, один парень. Его уже нет. Он был из Семюра.
Она задумчиво глядит на меня. Я помню этот взгляд.
– Из Семюра в Оксуа? – спрашивает она. – Ну конечно. – Я пожимаю плечами: разве это не ясно?
– У моих родителей там дом, – говорит она.
– Кругом большие деревья, посреди сада узкая аллейка, и всюду лежат сухие листья…
– Откуда вы знаете? – спрашивает она.
– Просто большие деревья вам к лицу, – говорю я.
Она качает головой, ее взгляд уходит куда-то в пустоту.
– Вряд ли там сейчас есть сухие листья, – тихо произносит она.
– Сухие листья всегда где-нибудь да есть, – настаиваю я. Видно, подействовало мозельское вино.
– Познакомь нас со своей красоткой, – требует Ив.
Мы сидим за низким столом. На нем стоит бутылка французского коньяка. То ли подействовал коньяк, то ли виновато мозельское вино, но мои ребята – в который раз – начали выдавать слушателям свои воспоминания о лагере. И до того противно мне стало, словно они у меня на глазах превращаются в бывших борцов Сопротивления. Я же не хочу стать бывшим борцом. Никакой я не бывший борец. Я совсем другое, я борец будущий. Эта внезапная мысль окрыляет меня, теперь даже просторная гостиная отеля с ее хрустальными люстрами уже не кажется такой нелепой. Мало ли куда судьба может занести будущего борца.
Сделав неопределенный жест рукой в сторону девушки с синими глазами, я предлагаю: – Знакомьтесь.
Взглянув сначала на меня, потом на Ива и остальных ребят, девушка называет себя: – Мартина Дюпюи.
– Знакомьтесь, – весело повторяю я. Видно, это от мозельского вина или от счастливой уверенности, что я никогда не стану бывшим борцом.
– Мадемуазель Дюпюи, позвольте представить вам группу бывших борцов Сопротивления.
Ребята ухмыляются, как это принято в таких случаях.
Мартина Дюпюи оборачивается ко мне.
– А вы? – почти шепотом спрашивает она.
– Я не в счет. Я никогда не буду бывшим борцом.
– Почему? – спрашивает она.
– Я только что решил это раз и навсегда.
Достав пачку американских сигарет, она поочередно протягивает их ребятам. Кое-кто угощается. И я в том числе. Сама Мартина зажигает сигарету и дает мне прикурить.
Ребята тут же забывают о ней. Арно принимается разъяснять каким-то другим людям, стоящим рядом, что побудило нас, бывших борцов Сопротивления, уйти в маки, и те, другие люди, качают головой. Но я никогда не стану бывшим борцом.
– А чем вы вообще занимаетесь в жизни? – спрашивает Мартина Дюпюи, девушка с синими глазами.
Я гляжу на нее и отвечаю вполне серьезно, точно от этого вопроса очень многое зависит. Видно, опять виновато мозельское вино.
– Я презираю Чарльза Моргана[19], терпеть не могу Валери и ни разу не читал «Унесенных ветром»[20].
Удивленно моргнув, она спрашивает: – И «Спаркенброука»[21] тоже не любите? – «Спаркенброука» особенно.
– Почему так? – спрашивает она.
– Потому, что на улицу Блэнвиль я бы его не взял, – поясняю я. Я убежден, что нельзя лучше объяснить.
– А что это за улица Блэнвиль? – спрашивает она.
– Просто такая улица.
– Знаю, она выходит на площадь Контрескарп. Ну а дальше что? – Просто там я стал человеком, – говорю я.
Она смотрит на меня улыбаясь, точно ее что-то забавляет. – Сколько вам лет?
– Двадцать один год, – отвечаю я. – А вы не бойтесь. Быть человеком – это не заразительно.
Она глядит мне прямо в глаза, края ее губ презрительно вздрагивают. – А вот так шутят только бывшие борцы.
Она права. Нельзя смотреть на людей свысока. Кому-кому, а мне следовало бы это знать.
– Забудьте это, – говорю я, слегка пристыженный.
– Хорошо, – соглашается она, и мы оба смеемся.
– За вашу любовь! – важно произносит Арно, поднимая рюмку коньяка.
Наполнив рюмки, мы пьем французский коньяк.
– За твое здоровье, Арно! – говорю я. – Видно, не зря ты был дадаистом.
Арно пристально глядит на меня, все так же важно потягивая коньяк. Девушка с синими глазами тоже не поняла моих слов, и я доволен. В конце концов это всего лишь девушка из 16-го округа Парижа. И я очень рад, что она ничего не поняла. Глаза у нее синие, как древняя мечта, но они ничего не видят дальше авеню де Нейи на севере, площади Трокадеро на юге, авеню Клебер на востоке и Ля Мюэтт на западе Парижа.
Я просто в восторге от собственной проницательности. Наверно, все-таки виновато мозельское вино.
– А вы? – спрашиваю я.
– Что я?
– Чем вы заняты в жизни? – поясняю я.
Она вперяет взгляд в рюмку с коньяком.
– Я живу на улице Шеффер, – тихо произносит она.
Я смеюсь, на этот раз смеюсь один. – Так я и знал.
Синие глаза недоумевают, чем вызван мой насмешливый тон. Кажется, я становлюсь заносчивым, но мозельское вино на этот раз ни при чем. Просто мне нравится эта девушка. Мы молча пьем коньяк, а ребята дружно вспоминают, как жестоко мы голодали в лагере. Неужто мы и впрямь голодали? Достаточно было одного сегодняшнего ужина, чтобы вытравить из памяти два года нестерпимого голода. Сейчас я просто не в силах представить себе то неотвязное чувство голода. Стоило один раз плотно поужинать, и голод сразу превратился в чистую абстракцию. Голод теперь не больше чем абстрактное понятие. А между тем тысячи людей вокруг меня умерли из-за этой абстракции. Я доволен своим телом, по-моему, это великолепная машина. Достаточно было одного-единственного ужина, чтобы заглушить то ненужное, отныне чисто абстрактное чувство голода, которое чуть не свело нас в могилу.
– Я не стану вас навещать на вашей улице Шеффер, – обращаюсь я к девушке.
– Вам не нравится эта улица? – спрашивает она.
– Не в том дело, – говорю я. – Признаться, я совсем не знаю эту улицу. Просто это слишком далеко.
– А где бы вы хотели встретиться? – спрашивает она.
– На бульваре Монпарнас. Там было такое кафе, кажется, «Патрик»… – Я, наверно, кого-то вам напоминаю? – тихо спрашивает она.
– Может быть, что и так, – говорю я, – уж очень у вас синие глаза.
Я ничуть не удивился, что она догадалась об этом – о своем сходстве с кем-то из прошлого. В тот вечер в Эйзенахе, в маленькой гостинице с ее чуть старомодным обаянием я вообще ничему не удивлялся.
– Приезжайте ко мне в Семюр, – говорит она. – Там высокие деревья, узкая аллея посреди сада и, может быть, там даже будут сухие листья. Конечно, если вам повезет.
– Не думаю, что я приеду к вам. Нет, не думаю.
– Черт побери, видно, эта ночь никогда не кончится, – говорил парень из Семюра.
Я отпиваю большой глоток французского коньяка. Да, то была четвертая ночь нашего пути в немецкий лагерь близ Веймара. Вдруг до слуха моего долетает музыка, это хорошо знакомая мелодия, и я совсем перестаю понимать, где же я нахожусь. Ну при чем тут «Под сенью старой яблони»? – В молодости я любил танцевать, – говорю я девушке с синими глазами.
Наши взгляды встречаются, и мы одновременно разражаемся смехом. – Извините меня, – говорю.
– Уже второй раз вы сбиваетесь на тон бывшего борца, – смеется она.
Французские офицеры где-то разыскали пластинки и патефон. Вот они закружили в танце девиц – немок, француженок, полек. Англичане все так же неподвижно сидят на своих местах, им нет никакого дела до всего, что происходит вокруг. Американцы – те веселятся напропалую, громко распевая песни. Я гляжу на немецких метрдотелей. Похоже, они уже отлично приспособились к своему новому положению.
– Потанцуем, – говорит девушка с синими глазами.