355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хорхе Семпрун » Долгий путь » Текст книги (страница 10)
Долгий путь
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:12

Текст книги "Долгий путь"


Автор книги: Хорхе Семпрун



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

– Неужто я тебе не рассказывал про мотоцикл? – спрашиваю я.

– Говорю же тебе – нет, старик, – отвечает он.

И я рассказываю ему эту историю, и он сразу вспоминает мотоцикл, который остался на лесопилке в ту ночь, когда фашисты устроили облаву.

– Очумели вы совсем, – говорит он, когда я рассказываю ему, как мы с Жюльеном отправились на поиски мотоцикла.

– А что было делать – у Жюльена просто кишки переворачивало, как подумает, что мотоцикл достанется немцам. – Совсем очумели, – повторяет парень. – А кто такой этот Жюльен?

– Я тебе о нем рассказывал.

– Парень из Лэня? – спрашивает он.

– Он самый. Вынь да положь ему этот мотоцикл.

– Вот идиотство! – говорит мой друг из Семюра.

– Что верно, то верно, – признаю я.

– Да вас же могли запросто пристрелить.

– Могли. Но Жюльену жаль было мотоцикла, – объясняю я. – Надо же! – досадует он. – Ведь этих мотоциклов было завались.

– Верно. Но Жюльену жаль было именно этот, – объясняю я. – Вот из-за такой ерунды люди и накрываются, – говорит парень из Семюра.

Это я и сам знаю.

– Ну а потом что вы сделали с мотоциклом?

И я рассказываю ему, как мы докатили на мотоцикле до маки «Табу», в горах между Лэнем и Шатильоном. Вдоль дороги тянулись позолоченные осенью деревья. А на развилке за Монтобаром мы заметили машину полевой жандармерии и четырех немецких полицейских – они мочились в канаву.

Парень из Семюра прыскает. – Ну и что они?

Услышав рокот мотоцикла, все четверо, как заведенные куклы, разом повернули головы. Жюльен притормозил – они увидели, что мы вооружены.

– Поглядел бы ты, как они дунули в канаву, даже штанов не застегнули.

Парень из Семюра снова хохочет.

– А вы выпустили по ним очередь? – спрашивает он.

– Да нет, на кой черт было связываться – переполошили бы весь район. Мы дали тягу.

– Но под конец они вас все-таки сцапали, – говорит парень из Семюра.

– Жюльена не сцапали.

– А тебя сцапали, – стоит он на своем.

– Это было позже, – возражаю я. – Гораздо позже. И то по чистой случайности – просто не повезло.

Собственно говоря, назвать это чистой случайностью не совсем точно. Мой арест был одним из закономерных, естественных и неизбежных следствий всего того, что мы делали. Я имел в виду другое – в обстоятельствах моего ареста, в том, как это произошло, отчасти сыграл роль случай. Это могло произойти совсем по-другому, могло произойти вообще не в этот, а в другой раз – вот это-то я и хотел сказать. Случайность состояла в том, что меня схватили в Жуаньи именно в этот день. Я возвращался из Ларош-Мижен, где пытался восстановить связь с партизанской группой, которая пустила под откос эшелон с боеприпасами, направлявшийся из Понтиньи. Собственно говоря, мне надо было ехать прямо в Париж к Мишелю. Случайность состояла в том, что мне неодолимо хотелось спать, я должен был отоспаться за все прошедшие бессонные ночи. Я остановился в Жуаньи у Ирен, чтобы поспать несколько часов. И угодить в лапы гестапо. А на другое утро уже был Осер, были розы в саду доктора Хааса. Гестаповцы вывели меня в сад, и я увидел розы. Доктор Хаас не вышел с нами, он остался у себя в кабинете. Меня конвоировали долговязый блондин с лицом, будто присыпанным пудрой, и страдавший одышкой толстяк, который сопровождал Хааса в Жуаньи. Они вывели меня в сад, окружавший виллу, и я увидел розы. Прекрасные розы. Я еще подумал: как странно, что я заметил розы и заметил, как они прекрасны, когда я знаю, что мне сейчас предстоит. Я с первой минуты скрыл, что понимаю по-немецки. Гестаповцы без стеснений рассуждали при мне, и у меня было несколько секунд – время, необходимое для перевода, – чтобы приготовиться к тому, что меня ждет. Они подвели меня к дереву в саду возле розовых клумб, и я уже знал, что меня сейчас подвесят к ветке, пропустив веревку сквозь наручники, и потом натравят на меня собаку. Собака рычала, натягивая поводок, который держал долговязый блондин с лицом, будто присыпанным пудрой. Потом, позже, гораздо позже, я взглянул на розы сквозь туман, застилавший мне глаза. Я пытался перестать чувствовать свое тело, перестать чувствовать боль, я пытался абстрагироваться от своего тела, от нахлынувших на него ощущений, глядя на розы, упиваясь красотой роз. И когда мне это наконец почти удалось, я потерял сознание.

– Все так говорят, – объявил парень из Семюра.

– Что говорят? – спрашиваю я.

– Что, мол, чистая случайность, просто не повезло, – поясняет он.

– Иной раз так и бывает.

– Может, и бывает, – говорит он. – А только под конец все накрываются.

– Тому, кто накрылся, всегда кажется, что накрываются все.

Парень из Семюра с минуту раздумывает над этой бесспорной истиной.

– Пожалуй, правда твоя, – говорит он. – На этот раз правда твоя. Узнать бы, что думают те, кто не накрылся.

– Вот это дельная мысль.

Он пожимает плечами. – Дельная-то она дельная, – говорит он. – А пока что нам крышка.

– Послушай, – говорю я, – раз уж ты все так хорошо знаешь, что мы там будем делать, в этом лагере?

– Работать, – уверенно отвечает он.

– А где работать? – настаиваю я.

– Ишь чего спросил! – отвечает он. – Я знаю, что работать, и все тут.

Я пытаюсь представить себе, что такое работа в лагере. Но мне так и не удается представить себе то, что нас ждет на самом деле. И пожалуй, причина тут не в недостатке воображения, а просто в том, что я не сумел извлечь выводы из данных, которыми располагал. А выводы мне надо было делать в первую очередь из того, что мы – рабочие руки. Поскольку нас не расстреляли сразу после ареста и мы не входим в категорию лиц, подлежащих истреблению любым способом и при любых обстоятельствах, как, например, евреи, мы – рабочая сила. Конечно, рабочая сила особого рода, потому что мы лишены возможности свободно продавать свой труд, лишены необходимости свободно продавать свой труд. Эсэсовцы не покупают нашу рабочую силу, они просто-напросто выкачивают ее из нас средствами самого беззаконного принуждения, с помощью чистейшего насилия. Ибо главное для них то, что мы – рабочие руки. Но поскольку нашу рабочую силу не покупают, нет экономической необходимости заботиться о ее воспроизводстве. Когда наша рабочая сила иссякнет, эсэсовцы отправятся на поиски новой.

Теперь, семнадцать лет спустя, когда я вспоминаю об этом дне пути, пути, который я проделал семнадцать лет назад, и о том, как я пытался представить себе, что нас ожидает в лагере, одна картина наплывает на другую, один пласт образов наслаивается на другой. Так самолет, идя на снижение, на посадочную площадку, встречает иногда слоистые скопления облаков, то густых и плотных, то клочковатых, подсвеченных косыми лучами невидимого солнца, а между двумя слоями облаков, над пушистым стадом барашков, сквозь которые ему предстоит пройти в стремительном движении вниз, к земле, обнаруживает вдруг полоску чистого голубого неба. Так и у меня теперь, когда я возвращаюсь к своим прежним мыслям, образы, связанные с разными годами, с различными местами, где мне пришлось жить, наслаиваются один на другой. Сначала возникают картины, которые отпечатались в моей памяти сразу после освобождения из лагеря, за те две недели, когда я впервые увидел лагерь снаружи, с воли, хотя продолжал еще жить внутри. Затем возникают вдруг кадры из фильма Рогозина «Come back, Africa»[47], киноленты о Южно-Африканском Союзе: когда я увидел на экране барачные строения негритянских пригородов Йоханнесбурга, мне почудилось, что передо мной карантинные блоки Малого лагеря. А еще я вижу пыльную и зловонную ложбину – район Элипа в Мадриде, где в трехстах метрах от роскошных особняков ютятся сельскохозяйственные рабочие, согнанные со своих земель, ложбину, где вьются мухи и не умолкает детский плач. Все это сходные миры, да притом еще у нас в лагере была канализация – всем известно, как привержены эсэсовцы к гигиене, к породистым собакам и к музыке Вагнера.

В тот день, возвращаясь из немецкой деревни, где мы напились прозрачной родниковой воды, я как раз задумался над этим. И я вдруг понял, что жизнь в этой деревне не была жизнью на воле – эта воля была оборотной стороной, изнанкой того самого общества, которое породило немецкие концлагеря.

Стоя перед лагерными воротами, я глядел на залитую асфальтом аллею, ведущую к домам эсэсовцев, к заводским корпусам и Веймарскому шоссе. Отсюда то в сером, то в золотистом свете зари, а зимой в свете прожекторов, под бравурные звуки маршей, исполняемых лагерным оркестром, выходили на работу «Commandos» – рабочие команды. Сюда нас доставили поздно ночью, на пятые сутки пути, который мы проделали с парнем из Семюра. Но парень из Семюра остался в вагоне. Отсюда мы вышли вчера с безжизненными лицами, полные смертельной ненависти к эсэсовцам, сбежавшим по Веймарскому шоссе. По этой аллее я уеду из лагеря, когда настанет время уехать. На этой аллее в разгар минувшей зимы, в тот день, когда я шел договариваться со Свидетелем Иеговы о побеге Пьерро и двух других наших товарищей, который мне поручили подготовить, я увидел еле бредущую скорбную колонну польских евреев. В тот самый день я увидел, как погибли еврейские дети.

Миновали годы, миновало шестнадцать лет, и эта смерть уже вышла из детского возраста, она достигла той ответственной, той переломной поры, какой достигли дети, родившиеся после войны, после возвращения из этого долгого пути. Им по шестнадцать лет – они ровесники той старой, вышедшей из детского возраста смерти. И кто знает, может, я не стал бы говорить о смерти еврейских детей, не стал бы рассказывать о ней во всех ее подробностях, не будь у меня, может статься, нелепой, несбыточной надежды, что рассказ об этой смерти дойдет до сердца нынешних детей или хотя бы одного из нынешних детей, – да, пусть хотя бы одного-единственного ребенка из тех, что достигли шестнадцати лет – шестнадцати лет с серьезностью, вдумчивостью, требовательностью. Быть может, настал момент рассказать о еврейских детях, о том, как они погибли на главной аллее, ведущей к лагерю, в разгар последней военной зимы, – рассказать о том, о чем я ни разу не заговаривал, что было погребено в моей памяти, как смертоносный клад, разъедающий ее бесплодной мукой, – рассказать в той надежде, о которой я только что упомянул. Кто знает, уж не из гордыни ли я никому не рассказывал о еврейских детях, привезенных из Польши в стужу самой студеной военной зимы, привезенных на смерть и погибших на широкой аллее, которая вела к воротам лагеря, под угрюмым взглядом гитлеровских орлов. Может быть, из гордыни. Словно эта смерть не касается всех и каждого, и в особенности детей, которым минуло шестнадцать лет, словно я имел право – что я говорю – возможность и дальше хранить ее в себе самом. Правда, я принял решение забыть. А в Эйзенахе я принял решение никогда не становиться бывшим борцом. Ну что ж, я и забыл, забыл все – теперь я могу все вспомнить. Я могу теперь рассказать о том, что случилось с еврейскими детьми, привезенными из Польши, не как о чем-то, что случилось со мной, прежде всего со мной, но как о чем-то, что случилось с еврейскими детьми из Польши. Вернее, теперь, после стольких лет сознательного забвения, я не только могу, я должен рассказать о них. Я должен рассказать не во имя себя самого, а во имя того, что случилось. Рассказать о еврейских детях во имя еврейских детей. Рассказать об их смерти под гогот эсэсовцев на главной аллее, ведущей к лагерным воротам, под каменным взглядом нацистских орлов, – рассказать во имя самой этой смерти.

Еврейских детей привезли не поздно ночью, как нас. Их привезли в сумрачном свете дня.

Шла последняя военная зима, самая суровая зима войны, исход которой решился в стужу и метели. Немцы откатывались под мощным напором советских войск, которые теснили фашистов по всей Польше, и фашисты, когда им это удавалось, наспех вывозили узников, содержавшихся в польских лагерях. В наш лагерь, расположенный в окрестностях Веймара, в буковом лесу на холмах в окрестностях Веймара, каждую неделю прибывали эшелоны пленников. На деревьях лежал снег, на дорогах лежал снег, и на дворе карантинного лагеря мы по колено увязали в снегу. Польских евреев погружали в товарные вагоны – по две сотни человек в каждом, – и так они ехали в течение долгих дней, без пищи и воды, в зимнюю стужу самой холодной военной зимы. Когда поезд прибывал на лагерную платформу и немцы открывали раздвижные двери вагонов, внутри никто не шевелился: большинство узников были мертвы, – они умирали от голода и холода, и вагоны приходилось разгружать так, словно это был транспорт с лесом: окоченевшие трупы сбрасывали на платформу, а потом целыми грузовиками свозили прямо в крематорий. И все-таки умирали не все – находились уцелевшие: полумертвые люди в груде застывших трупов. И вот однажды, раздвинув груду застывших трупов, которые примерзли друг к другу обледенелой и ломкой одеждой, в одном из вагонов, где остались уцелевшие, немцы обнаружили группу еврейских детей. Посредине платформы, на снегу, среди покрытых снегом деревьев оказалась вдруг группа еврейских детей, человек пятнадцать, – они удивленно глядели вокруг, глядели на трупы, сгруженные точно бревна, которые ожидают на обочине дороги, чтобы их доставили по назначению, глядели на деревья, на заснеженные ветви деревьев, глядели так, как глядят дети. Даже эсэсовцы вначале растерялись – казалось, они не знают, что им делать с этими детьми от восьми до двенадцати лет, хотя многих из них из-за чудовищной худобы и выражения глаз не отличить было от стариков. Но эсэсовцы, как видно, сначала не знали, что им делать с этими детьми, и они отогнали их в сторону, наверно, чтобы запросить инструкции, а тем временем повели по главной аллее несколько десятков взрослых, уцелевших в этом эшелоне. Часть этих уцелевших умерла, не дойдя до лагерных ворот, я помню, как они валились на землю, точно в них внезапно гасла жизнь, еще теплившаяся среди груды обледенелых трупов в вагоне; некоторые падали, как подрубленные деревья, во весь рост на аллею в снежную слякоть, оттененную белизной нетронутого снега, который лежал на колеблемых ветром исполинских буках; другие сначала падали на колени, пытались встать, чтобы протащиться еще несколько метров, но в конце концов снова падали, вытянув руки вперед и впившись костлявыми пальцами в снег, как бы в последней попытке проползти еще несколько сантиметров к воротам, словно за этими воротами был конец снегу, зиме и смерти.

И вот на платформе вокзала осталась только группа еврейских детей. Эсэсовцы вернулись с подкреплением, должно быть, получили точные инструкции, а может, им просто предоставили свободу действий, разрешив самим изобрести способ истребления еврейских детей. Так или иначе, они явились с подкреплением, ведя на привязи собак, громко гогоча и отпуская шуточки, от которых сами же покатывались со смеху. Построившись полукругом, они вытолкнули еврейских детей вперед. Я помню, как дети озирались вокруг, как смотрели на эсэсовцев, видно думая вначале, что их сейчас поведут в лагерь, как только что повели взрослых. Но эсэсовцы спустили собак и стали колотить дубинками детей, чтобы заставить их бежать, чтобы устроить эту псовую охоту, эту травлю, которую они придумали, – а может, им приказали ее устроить, – и еврейские дети, осыпаемые ударами – а собаки прыгали вокруг них, кусали их за ноги, не лая, не урча, это были вышколенные собаки, – еврейские дети бросились бежать по главной аллее к лагерным воротам. Быть может, в эту минуту они еще не поняли, что их ждет, быть может, они думали, что это просто последнее надругательство, а потом их впустят в лагерь. На детях были фуражки с громадными козырьками, надвинутые на самые уши. И дети бежали, неуклюже передвигая ногами, медленно и в то же время скачками, как это бывает в немых картинах или в кошмарах, когда ты бежишь что есть силы и не можешь сдвинуться с места и то, от чего ты бежишь, вот-вот настигнет тебя – настигает, и ты пробуждаешься в холодном поту; и это что-то – свора собак и эсэсовцев, гнавшаяся за детьми, – вскоре настигло самых слабых из них, тех, кому было не больше восьми, а может, тех, кто был уже не в силах двигаться, – их сбили с ног, швырнули наземь, растоптали, и их тощие тела, оставшиеся на широкой аллее, точно вехи отмечали путь своры, мчавшейся за ними по пятам. И вскоре их осталось только двое – большой и маленький; во время этого отчаянного бега они потеряли свои фуражки, их глаза на серых лицах блестели как осколки стекла, и младший начал отставать; за их спиной улюлюкали эсэсовцы, собаки, разъяренные запахом крови, тоже начали рычать, и тогда старший из детей замедлил бег – он взял за руку малыша, который уже спотыкался, и так они прошли еще несколько метров вместе – правая рука старшего сжимала левую руку малыша, – глядя прямо перед собой, пока удары дубинок не сбили обоих с ног. И они упали ничком на землю, навеки стиснув друг другу руки. Эсэсовцы подозвали рычавших собак и двинулись в обратном направлении, к платформе, на ходу в упор стреляя в головы детей, валявшихся на главной аллее под пустым взглядом гитлеровских орлов.

Но сейчас на аллее не видно ни души, светит апрельское солнце. Американский джип разворачивается на перекрестке у казарм дивизии «Мертвая голова».

Я поворачиваюсь и иду к решетчатым воротам.

Я должен найти Диего или Вальтера. Мне надо поговорить с товарищами. Я предъявляю пропуск часовому-американцу и гляжу на громадные буквы из кованого железа, образующие надпись над воротами: «Arbeit macht frei»[48]. Отличное изречение в духе патернализма – нас заточили сюда для нашего же блага, с помощью принудительных работ нас приучают к свободе. Отличное изречение, что и говорить, и для эсэсовцев это вовсе не мрачный юмор, ничуть не бывало – просто эсэсовцы уверены в своем праве.

Я вхожу в ворота и бреду наугад вдоль лагерных улиц, озираясь по сторонам в поисках моих друзей. И тут на центральной улице, идущей вдоль помещений кухни, на углу 34-го блока я замечаю Эмиля. Он стоит на солнце, уронив руки, глядя прямо перед собой – в никуда.

Не так давно мне пришлось вспомнить об Эмиле, я вспомнил о нем несколько недель назад, когда арестовали Альфредо. Когда Альфредо арестовали, я задумался над тем, почему одни люди выдерживают на допросах под пытками, а другие нет. Альфредо выдержал, и я вспомнил об Эмиле, раздумывая, в чем же все-таки причина: почему одни выдерживают, а другие нет. А главное – и это-то больше всего наводит на размышления, – почему так трудно, а подчас и вовсе невозможно установить разумное мерило мужества одних и слабости других. Я носился с этой мыслью потому, что эмпирический вывод: такой-то выдержал, такой-то нет, меня не устраивал. Был четверг, мы с Альфредо договорились встретиться в одиннадцать. Дул сильный ветер, налетавший сухими, резкими порывами со снеговых вершин. Я ждал Альфредо пятнадцать минут – те академические четверть часа, за которые цепляешься, прежде чем решить: случилось неладное. Четверть часа прошло – случилось неладное. Сначала начинаешь думать о случайной помехе – какой-нибудь пустяк, непредвиденный, но ничтожный. Гонишь от себя мысль о беде, о настоящей беде. Но глухая, безотчетная тревога уже закралась тебе в душу, и все внутри сжимается от тоскливого предчувствия. Я закурил сигарету и ушел. Собрание мы все-таки провели. Потом я позвонил Альфредо из автомата. Ответил мужской голос – не Альфредо. Может, это был его отец? Не знаю. Голос всячески настаивал, чтобы я назвал свое имя. «Кто спрашивает Альфредо? Альфредо болен, – уверял голос, – приходите его проведать, он будет очень рад». – «Да, да, сеньор, непременно, сеньор, большое спасибо, сеньор!» – отвечал я. Выйдя из будки, я постоял на тротуаре, раздумывая, чей же это голос. Конечно, отец Альфредо тут ни при чем. Это ловушка, старая как мир ловушка, хитрость, шитая белыми нитками. Стоя на ледяном ветру, дувшем с горных вершин, я курил сигарету – у нее был горький привкус – и думал о том, какие меры предосторожности надо немедля принять, как оборвать все нити, связывающие Альфредо с организацией. Остальное зависело от него самого – выдержит ли он.

Я курил свою сигарету во власти горького чувства повтора, мысленно представляя заученную процедуру, которую предстоит повторить еще раз. Впрочем, все это было проще простого, мы на этом, что называется, набили руку: кое-кому позвонить, кое к кому зайти – вот все, что от меня требовалось. А потом придется ждать. Через несколько часов к нам потекут новости с разных сторон, иногда самыми неожиданными путями. Ночной сторож видел, как в три часа утра Альфредо увезли под конвоем и в наручниках. Под утро он поделится новостью с хозяином булочной, расположенной по соседству, а булочник связан с одной из наших районных организаций. Через несколько часов начнутся телефонные звонки, в трубках прозвучат загадочные фразы: «Добрый день, сеньор, я звоню к вам от Роберто, он просит сообщить, что ваш заказ будет выполнен в два часа», а это означает, что в два часа надо явиться в условленное место – узнать важные новости. Через несколько часов мы создадим вокруг Альфредо зону безлюдья и молчания, запертых дверей и непредвиденных отлучек, изменивших адрес тайников и бумаг, скрытых в надежном месте, и снова будут ждать женщины – еще раз, в который раз за эти двадцать лет, за последние двадцать с лишним лет. Через несколько часов мы продумаем, не упустив ни одной мелочи, все меры, которых требует солидарность, и каждый наедине с собой, с глазу на глаз с собой, будет думать о пытках, которым в данный момент подвергают нашего товарища, – завтра им может подвергнуться любой из нас. Потом просочатся какие-то сведения, и мы начнем строить новые догадки, почему схватили Альфредо, чем это чревато и не связано ли это с операцией более крупного масштаба. Так мало-помалу у нас сложится представление об обстановке, и по мере сил мы будем готовиться отразить удар.

Но пока остается ждать. Был конец осени – шестнадцать лет спустя после той осени в Осере. Я вспомнил розы в саду гестапо. Потом отбросил окурок, закурил новую сигарету и стал думать об Альфредо. Я думал о том, что он выстоит – выстоит не только потому, что нынешние пытки не чета прежним. Он все равно выстоял бы, даже в прежние времена, или умер бы под пыткой. И, думая об этом, я пытался вскрыть рациональную подоплеку собственной мысли, понять, на что опирается эта моя незыблемая уверенность. Если вдуматься – это чудовищно, что приходится год за годом испытующе глядеть в глаза своим товарищам, вслушиваться в малейшие колебания их голоса, приглядываться к тому, как они поступают в тех или иных обстоятельствах, реагируют на то или иное событие, и все для того, чтобы представить себе, выдержат ли они в случае необходимости пытку. Но это вопрос практической важности, и его нельзя не принимать в расчет – было бы преступным легкомыслием не принимать его в расчет. Это чудовищно, что пытка – вопрос практической важности, что способность товарища выдержать пытку становится вопросом практической важности, на который приходится смотреть с практической точки зрения. Но ничего не поделаешь, такова действительность, не мы в этом повинны, но мы обязаны принимать ее в расчет. Человек должен иметь право быть человеком независимо от того, может он выдержать пытку или нет, но пока мир устроен так, как сейчас, человек перестает быть тем человеком, каким он был, каким он мог бы стать, если он не выдерживает пытки, если он выдает своих товарищей. Пока мир устроен так, как сейчас, возможность быть или не быть человеком тесно связана с тем, что человек может подвергнуться пытке, с тем, что человек может сломиться под пыткой.

Я взял такси, поехал, куда следовало поехать, сделал то, что следовало сделать, что можно было сделать, и, продолжая жить повседневной жизнью, ждал, ждал всеми силами души. Альфредо должен выстоять. Если он не выстоит, это нанесет удар нам всем. Если он выстоит, его победа укрепит нашу общую волю. Думая обо всем этом, я знал, что и Альфредо думает о том же, когда его бьют – бьют кулаками и резиновыми дубинками. В эту самую минуту он думает о том, что его молчание – это не только его личная победа, это наша общая победа. Наше правое дело облечется в непобедимую броню его молчания, он это знает – это дает ему силу молчать.

Часы текли, но все было спокойно, это спокойствие было куплено молчанием Альфредо. В три часа ночи – в тот предрассветный час, когда обыск и первые удары застигают тебя врасплох, еще разомлевшего от сна, ни у одной двери не прозвонил звонок. Благодаря молчанию Альфредо наши товарищи спокойно спали в своих домах, над которыми нависла угроза. Часы текли, все было спокойно – мы и на этот раз одержали победу. И я вспомнил, как за восемь месяцев до ареста Альфредо весенним днем мы сидели на скамейке с ним и с Эдуардо. Было жарко, припекало солнце, перед нами тянулись всхолмленные газоны парка. Мы толковали о всякой всячине, и, уж не помню как, разговор зашел о «Допросе под пыткой»[49]. Мы внимательно прочитали эту книгу, прочитали не один раз, потому что для нас эта книга не просто документ. Она полна для нас громадного практического значения, эта книга многому учит. В каком-то смысле она рабочее руководство. Сурово, просто, без громких фраз она доказывает то, что так важно понять каждому из нас: можно выдержать пытку электрическим током, можно молчать даже под действием наркотиков. И вот мы заговорили о «Допросе под пыткой», мы обсуждали книгу спокойно, с практической точки зрения – эта книга практически интересовала нас. Прекрасная, полезная книга, она помогает жить. Быть может, Альфредо тоже вспомнил об этом разговоре в залитом солнцем парке, в виду гор, кое-где еще покрытых снеговыми шапками, в виду сурового пейзажа оливковых деревьев и дубов. Прежде чем разойтись, мы выпили пива. Холодного пива. Приятно было чувствовать жажду и утолять ее.

И вот, когда несколько недель тому назад Альфредо арестовали, я вспомнил Эмиля. В последний раз я увидел Эмиля на солнечной улице возле 34-го барака – он стоял уронив руки. Я прошел мимо него отвернувшись, у меня не хватило духу встретить его мертвый взгляд, взгляд, полный отчаяния, да как же иначе – безнадежного отчаяния: этот весенний день для него был не началом новой жизни, а концом жизни вообще. Эмиль держался, держался в продолжение двенадцати лет, и вдруг месяц тому назад, когда исход войны был уже предрешен, когда мы, можно сказать, уже касались рукой свободы – весенний воздух был напоен гулом этой приближающейся свободы, – вдруг месяц тому назад Эмиль сдался. Он сдался самым глупым, самым жалким образом, можно сказать, продал себя ни за грош. Когда месяц назад, чувствуя, что игра проиграна, что у них на шее петля, эсэсовцы объявили набор добровольцев в немецкую армию и среди тысяч политзаключенных не нашлось ни одного желающего, они пригрозили старшим по блокам. И тогда Эмиль внес в список, где значились имена нескольких добровольцев-уголовников, фамилию заключенного из своего барака, эльзасца, которого насильно мобилизовали в вермахт, а он дезертировал и из-за этого попал в лагерь. Эмиль внес его в этот список, само собой не предупредив его ни словом, воспользовавшись своей властью старшего по блоку. Он послал этого эльзасца на смерть, толкнул его на путь отчаяния, он навсегда погубил этого молодого эльзасца; даже если эльзасец уцелеет на фронте, он уже ни во что не будет верить, потому что Эмиль убил в нем всякое доверие, всякую человеческую надежду. Я видел, как этот эльзасец плакал, когда эсэсовцы явились за ним, поскольку он значился в списке добровольцев. Мы окружили его, не зная, что сказать, а он плакал, он был глух ко всякому человеческому участию, он не понимал, что произошло, ничего больше не понимал – это был конченый человек.

Эмиль был старшиной блока, мы гордились его выдержкой, его великодушием, мы восхищались тем, что весь кошмар этих двенадцати лет не стер спокойной улыбки его голубых глаз, улыбки на его изможденном, изборожденном кошмарами этих двенадцати лет лице. И вот он внезапно покинул нас, канул во мрак этих минувших двенадцати лет, стал одним из живых свидетельств бесконечного мрака и кошмаров этих двенадцати лет. В тот миг, когда эсэсовцы были разгромлены, Эмиль стал живым свидетельством их былой победы – вернее, нашего былого поражения, уже доживающего последние дни, но увлекающего за собой в могилу живой труп живого Эмиля.

Он стоял на углу возле 34-го барака уронив руки. Я отвернулся. Он уже больше не был с нами. Он был там, где была немецкая женщина из дома против крематория, где были два ее погибших сына, он был на той стороне, где была отошедшая в прошлое, но еще агонизирующая смерть. А нам – нам надо было учиться жить.

– Уж одно, я думаю, верно, – говорит парень из Семюра, – работать нас заставят до седьмого пота.

Это мы с ним пытаемся представить, на какую работу погонят нас эсэсовцы, когда мы окажемся в лагере.

– Послушай, приятель! – зовет чей-то голос за моей спиной.

Парень из Семюра оглядывается на зов.

– Это ты нам, что ли?

– Вам, – подтверждает голос. – Мне надо кое-что сказать твоему другу.

Но я стиснут грудой тел и даже не могу оглянуться на голос парня, который хочет мне что-то сказать.

– Валяй, – говорю я, а сам, как могу, пытаюсь вывернуть шею в его сторону. – Валяй, я слушаю.

Я слушаю парня, не видя его, но мой друг из Семюра его видит.

– Ты вот рассказывал сейчас о мотоцикле, – говорит тот. – Вы случаем не в маки «Табу» его пригнали?

– В «Табу», – отвечаю я. – А ты откуда знаешь?

– В «Табу» над Ларре?

– Точно. Откуда ты знаешь?

– Я там был, – отзывается голос.

– Вон что! Когда?

– Да я, можно сказать, прямо оттуда, – объясняет голос. – Месяц назад эсэсовцы прочесали округу. Нет больше никакого «Табу».

Здорово на меня подействовала эта новость – честно скажу. Конечно, я понимаю – война продолжается и не может все остаться таким, как было, когда меня арестовали. И все-таки весть о том, что эсэсовцы разгромили «Табу», здорово на меня подействовала.

– Сволочи! – говорю я. И это слово как нельзя лучше выражает мои мысли.

– Я твой мотоцикл помню, – говорит голос. – Он нам хорошую службу сослужил после вашего отъезда.

– Отличная была машина, почти новая.

Мне вспоминается наш пробег по осенним дорогам, и я аж зубами готов скрежетать при мысли, что немцы разгромили «Табу».

– Если ты и вправду тот парень с мотоциклом…

– Да кто же еще, приятель! – перебиваю я.

– Да нет, это я так, – отзывается голос. – Я хотел сказать, раз это ты, стало быть, ты приезжал к нам в «Табу» еще и в другой раз.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю