355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хорхе Семпрун » Долгий путь » Текст книги (страница 12)
Долгий путь
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:12

Текст книги "Долгий путь"


Автор книги: Хорхе Семпрун



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)

– Но теперь-то не все ли равно? – спрашиваю я.

– Нет, интересно все-таки, – говорит Мишель. – Уверен, что их захватили врасплох.

– Я вижу, в тебе заговорила военная жилка, эх ты, философ лицейский!

Мишель смотрит на меня с улыбкой.

– Ладно, – говорит он, – к черту!

– Да и к тому же, – добавляю я, – были часовые на месте или нет, но если эсэсовцы явились с большими силами, ребят наверняка успели предупредить.

– Ты прав, – говорит Мишель, кивнув головой. – Давай-ка зайдем на ферму.

– Пожалуйста, господин капитан, заходите, господин капитан, – говорит фермер.

Он знаком приглашает нас в дом, но, прежде чем войти туда вслед за господином капитаном, я оборачиваюсь и оглядываюсь вокруг. Ферма стоит метрах в двухстах от лесной опушки, на высоком месте, откуда виден большой отрезок извилистой дороги, ведущей к «Табу». Хозяева должны были заметить эсэсовские грузовики. Интересно, успели ли они предупредить партизан. Если успели, наверняка предупредили, они всегда помогали ребятам из «Табу».

Теперь и я вхожу в дом, Мишель уже опрокинул стопку – от такого угощения не отказываются.

Получив свой стаканчик водки, я спрашиваю хозяина:

– Скажите, а вы успели предупредить ребят?

Фермер кивает головой и, обернувшись к внутренним комнатам, зовет: – Жанина!

Он кивает головой и рассказывает. Они и в самом деле успели предупредить ребят – они послали к ним дочь, Жанину.

– А часовые были на месте? – спрашивает Мишель.

Меня так и подмывает послать его ко всем чертям: дались ему эти часовые, прямо старческий маразм какой-то, но фермер озадачен, он, как видно, принял дело всерьез, можно даже подумать, что он чувствует себя виноватым, поскольку не может точно ответить на этот дурацкий вопрос.

– Понимаю, господин капитан, – говорит он, – надо спросить Жанину, а то разве все упомнишь…

И тут же спохватывается:

– То есть я-то понимаю, это очень важно, господин капитан, очень важно насчет часовых. Да-да, господин капитан, насчет часовых…

И он долго качает головой, а потом, откинувшись назад всем телом, одним глотком осушает стакан.

Жанину, ее мать и невестку хозяина фермы немцы в конце концов оставили в покое. Они увели мужчин и угнали скотину. Сыну хозяина не повезло, его отправили в Германию.

– Теперь уж, я думаю, он скоро вернется, – неуверенно говорит фермер. – Оттуда что ни день кто-нибудь да возвращается, все газеты об этом пишут.

Мишель глядит на меня, я на фермера, фермер глядит в пространство. Воцаряется молчание.

– А вы о нем что-нибудь слышали с тех пор, как его угнали в Германию? – спрашивает наконец Мишель.

– Мать получила два письма, – говорит фермер. – До высадки. А с тех пор ни звука. Да и писать-то заставили по-немецки, ума не приложу, как он справился, малыш.

– Кто-нибудь из товарищей написал за него, – говорю я. – Всюду есть ребята, которые знают немецкий, они помогают тем, кто его не знает. Это-то проще всего.

Фермер качает головой и вновь наполняет наши стаканы.

– А в каком лагере был ваш сын? – спрашивает Мишель. – В Букенвале, – отвечает фермер.

Не знаю, отчего он так произносит это слово, но почему-то очень многие произносят его именно так.

Мишель делает еле заметное движение в мою сторону, и тогда я вперяю взгляд в пространство, лицо мое каменеет, я становлюсь безучастным, неосязаемым, неуловимым. Я не хочу говорить о лагере с фермером, сын которого еще не вернулся. Если он узнает, откуда я приехал, его надеждам на возвращение сына будет нанесен тяжелый удар. Каждый вернувшийся узник, если это не его сын, уменьшает надежды на то, что его сын выжил, на то, что его сын вернется. То, что я остался жив в лагере, увеличивает вероятность гибели его сына. Надеюсь, что Мишель меня поймет и переменит тему разговора.

Но тут отворяется дверь комнаты, и входит Жанина.

– Я хорошо помню вашего друга, – говорит она.

И вот мы снова идем по лесу к опушке, где находился отряд «Табу». – Сколько вам тогда было лет? – спрашиваю я. – Шестнадцать, – говорит Жанина.

Мы пообедали на ферме и еще раз выслушали рассказ о разгроме «Табу», другой рассказ, отличающийся от первого, под иным углом зрения, но все-таки в чем-то схожий, – то же смятение, ночь, глухой шум сражения и потом безмолвие, великое зимнее безмолвие на холмах «Табу». А хозяйка фермы – это было сразу видно – все ждала, жила одним только тоскливым ожиданием сына.

Мишель остался на ферме. «Барахлит мотор», – объяснил он. А я вновь иду по лесу среди высоких трав к опушке «Табу» вместе с Жаниной, которой тогда было шестнадцать лет и которая хорошо помнит моего друга.

– В последние дни перед боем он иногда приходил к нам на ферму, – рассказывает Жанина.

На самом деле схватка на опушке продолжалась всего несколько часов, но я понимаю, что для Жанины эти несколько часов глухого шума, выстрелы и окрики эсэсовцев, нагрянувших на ферму, стали в конечном счете как бы сгустком всей действительности пяти долгих военных лет – всего ее отрочества. А бой на опушке «Табу» стал для нее символом всех боев долгой войны, приглушенные отголоски которой докатывались и до этой бургундской фермы.

Мы сидим на опушке «Табу», и я приминаю рукой траву, которой зарастают обломки только что закончившейся и уже поблекшей войны.

– Потом перестрелка стихла, – рассказывает девушка, – а я всю ночь ждала, что он придет, прислушивалась к каждому шороху возле фермы.

Я приминаю рукой траву, некоторые травинки – как бритва.

– Не знаю почему, – говорит она, – но я думала, что он придет ночью на ферму, может, с черного хода.

Я покусываю травинку, кисловатую и свежую, как первая послевоенная весна, которая только что началась.

– Я думала, может, он ранен, – рассказывает она, – и приготовила горячей воды и чистых тряпок, чтобы сделать ему перевязку.

Я вспоминаю, что ей было шестнадцать, и покусываю травинку, кисловатую и свежую.

– Мать плакала в комнате наверху, – говорит она, – плакала навзрыд.

А я представляю себе эту ночь, безмолвие, воцарившееся на холмах «Табу», и думаю о том, что след Ганса потерян навсегда.

– На заре мне показалось, будто кто-то скребется у черного хода, но это был ветер, – рассказывает она.

Зимний ветер на обугленной опушке «Табу».

– Но я все еще ждала, ждала целыми днями без всякой надежды, – говорит она.

Я вытягиваюсь на спине, запрокинув голову в высокую траву.

– Мать добралась до самого Дижона, в тамошней тюрьме они держали мужчин, – рассказывает девушка.

Я смотрю на ветви, на небо среди ветвей и стараюсь ни о чем не вспоминать.

– Я обшарила весь лес вдоль и поперек, не знаю зачем, но мне надо было это сделать, – говорит она.

Надо было найти след Ганса, но от Ганса не осталось следа.

– Еще и теперь, – говорит она, – я иногда прихожу сюда и жду.

Я смотрю на небо среди ветвей, смотрю на ветви и стараюсь никого не ждать.

– И брат мой тоже не вернулся, ну вот и вся история, – говорит она.

Повернувшись на бок, я смотрю на девушку.

– А вы знали, что он немец? – говорит она.

Приподнявшись на локте, я всматриваюсь в нее с удивлением.

– Он пел песенку, – объясняет она, – и там было про месяц май.

Я опять вытягиваюсь на спине, запрокинув голову в высокую траву. Я чувствую, как мое сердце бьется у самой земли, влажной земли на лесной опушке, сейчас снова месяц май: «Im wunderschönen Monat Mai, wenn alle Knospen blühen»[51]. Я чувствую, как бьется мое сердце, и вдруг вспоминаю, что это был за ночной поход, мысль о котором не давала мне покоя эти последние дни. И тут я слышу шорох травы – девушка шевельнулась и провела рукой по моей бритой голове. Это не ласка, это даже не дружеский жест – так слепой ощупью ищет дорогу, точно девушка силится понять, почему у меня обрита голова.

– Вам обрили волосы, – шепчет она.

Я оборачиваюсь к ней. Она вытянулась рядом со мной, глаза ее широко открыты. – Как по-вашему, мой брат еще может вернуться? – спрашивает она.

И тогда я шепотом рассказываю ей о ночном походе через всю Европу – это мой ей ответ, рассказ о долгом походе Петра и его товарищей по ночной Европе. Она слушает затаив дыхание, вся обратившись в слух. А на опушке «Табу» вновь стоит месяц май.

– Понимаешь, – произносит голос за моей спиной, – мы разбились на маленькие группы, но ребят, которые прикрывали отступление, никто больше не видел.

Все время, пока партизан рассказывал, парень из Семюра не сводил с него глаз, а когда тот кончил говорить – переводит взгляд на меня.

– Это что, друг твой был? – спрашивает он. – Хороший друг? – Да, – отвечаю я.

Парень из Семюра покачал головой, и во мраке вагона снова воцаряется молчание.

Некстати, черт возьми, эта весть о разгроме «Табу», удар ниже пояса, да еще во время такого пути. Теперь, пока я не вернусь из этого пути, мне не узнать, что случилось с Гансом. А если я не вернусь из этого пути, я так никогда и не узнаю, что случилось с Гансом. Если Ганс остался с теми, кто прикрывал отступление, придется мне сжиться с мыслью о смерти Ганса. В предстоящие дни, в ближайшие недели, в последующие месяцы мне придется сжиться с мыслью о смерти Ганса – вернее, придется этой мысли (если можно назвать мыслью непостижимую, ускользающую явь – смерть кого-то из близких), придется этой мысли сжиться со мной, стать частью моего бытия. Я понимаю, что на это понадобится время. Как знать, может, у меня не окажется времени, чтобы сжиться с мыслью о смерти Ганса, быть может, моя собственная смерть избавит меня от этой заботы.

В моей черепной коробке между ноющим затылком и пылающими висками засел губчатый комок, где отдаются все боли, терзающие мое тело, которое разбилось на тысячу мелких, острых осколков, и в этом губчатом комке, из которого я хотел бы обеими руками (а еще лучше тонким пинцетом, предварительно вскрыв черепную кость) извлечь пушистые волокна, наверное пропитанные кровью, которые забили все, что у меня внутри, все полости, и затуманили то, что называют сознанием, – в этом губчатом комке постепенно пробивает дорогу мысль, что, быть может, моя собственная смерть никогда не станет частью чьего-то бытия, бытия хотя бы одного-единственного человека. Быть может, мне будет отказано в праве на реальность собственной смерти, отказано даже в этом праве, я с отчаянием перебираю в памяти, кому меня будет недоставать, чья жизнь оскудеет без меня, и не вижу никого, в эту минуту не вижу никого, моя смерть лишена реального смысла, мне не дано даже умереть, я могу только улетучиться, тихонько исчезнуть из этого мира – для того чтобы я действительно умер реальной смертью, той смертью, которая больно бьет по действительности, а не просто сгинул в вонючем мраке вагона, мне надо, чтобы Ганс был жив и Мишель был жив.

Когда в Эпизи, близ Жуаньи, в доме Ирен доктор Хаас потребовал у меня документы – то есть, само собой, я еще не знал, что это доктор Хаас, я просто вошел в кухню, совсем еще сонный, а Ирен сказала сдержанным, мягким голосом: «Гестапо, Жерар», она улыбалась, я смутно успел рассмотреть силуэты двух мужчин и женщины-блондинки, потом я узнал, что она переводчица, и один из мужчин рявкнул: «Документы!» – или что-то в этом роде, во всяком случае, нечто вполне недвусмысленное, – тогда я сделал движение, чтобы выхватить мой «смит-и-вессон», но в этот день, как на грех, у меня был канадский револьвер, барабан которого не вращался, а рукоятка откидывалась на неподвижной оси, высвобождая барабан, но я не смог осуществить свое намерение, потому что револьвер, как видно, зацепился утолщенной частью, где находится барабан, за кожаный пояс, и мне не удавалось его извлечь, и тут второй гестаповец нанес мне удар в затылок, я упал на колени, но упрямо думал только об одном – как бы вытащить оружие, только бы у меня хватило сил вытащить оружие и выстрелить в этого молодчика в мягкой шляпе с золотыми передними зубами, – единственное, что мне важно было сделать – это высвободить револьвер и выстрелить в этого молодчика, все мое внимание, вся моя жизнь сосредоточились на этой мысли; но тут гестаповец в мягкой шляпе, оскалив золотые зубы, в свою очередь изо всей силы ударил меня по темени рукояткой пистолета; хлынувшая ручьем кровь залила мне глаза, и без того одурманенные сном, блондинка-переводчица пронзительно взвизгнула, а мне никак не удавалось выхватить этот треклятый канадский револьвер. Лицо мое было в крови – эта вялая липкость и есть вкус жизни, думал я в какой-то экзальтации, совершенно уверенный, что молодчик в мягкой шляпе, заметив рукоятку револьвера, который я все еще упрямо и тщетно пытался извлечь, немедля расстреляет меня в упор. Но даже в эту минуту я не мог воспринять эту смерть, такую близкую и вероятную, как нечто реальное и неотвратимое; даже в эту минуту, когда она грозила настигнуть меня, когда логически она неминуемо должна была меня настигнуть, смерть оставалась чем-то условным, какой-то нереальной вещью или событием, да, собственно говоря, с точки зрения каждой отдельной личности, она действительно нереальна. Позднее, каждый раз, когда я был на волосок от смерти (словно смерть – это некое происшествие или же вещественное препятствие, на которое можно наткнуться, о которое можно удариться, стукнуться, расшибиться), она вызывала у меня единственное реальное ощущение – обострение всех жизненных функций, как будто смерть нечто такое, что можно мысленно представить во всех формах, оттенках, вариантах, но чего никогда нельзя на самом деле пережить. А впрочем, ведь и вправду, моя смерть – это единственное, чего мне никогда не придется пережить – я никогда не изведаю ее на собственном опыте. А вот смерть Ганса мне пришлось пережить, и отныне она станет частью моего бытия.

А потом наступает провал. Вот уже шестнадцать лет я пытаюсь восстановить эти несколько часов, протекшие после разговора с партизаном из отряда «Табу» до ночи безумия, которая нас ожидала, пытаюсь проникнуть во мглу этих нескольких часов, которые, так или иначе, должны были протечь, по обрывкам восстановить эти несколько часов, и все понапрасну. Иногда в каком-то проблеске я вдруг вспоминаю – не о том, что произошло, потому что ничего не произошло, не произошло ни разу на протяжении всего этого пути, но о тех воспоминаниях и снах, которые сопровождали и неотступно преследовали меня в те часы, которые выпали из моего пути, выпали из моей памяти, хотя я помню почти каждую деталь пейзажа этого пути, каждое произнесенное на этом пути слово, каждую секунду этих долгих, нескончаемых ночей; я так точно помню этот путь, что вздумай я рассказать о нем во всех его подробностях и мелочах, люди, поначалу пожелавшие меня выслушать, пусть даже из вежливости, мало-помалу изныли бы от скуки и перемерли на своих стульях, погрузившись в смерть, как в стоячую воду моего рассказа, или, наоборот, впали бы в безумие, может, даже в буйное помешательство, не в силах выдержать тихий кошмар всех мелочей и подробностей, всех перипетий и извилин этого пути, проделанного шестнадцать лет назад. Здесь я, конечно, рассказываю только самое существенное. И все-таки меня злит, что, дойдя до этого места, я не в силах восстановить, раскрыть секунда за секундой те несколько часов, которые подсмеиваются надо мной и ускользают все дальше по мере того, как мне удается урвать какую-то добычу, прямо скажем, ничтожную, у потерянных воспоминаний об этих часах.

Я ловлю только одни обрывки. Так, например, именно к этим часам относится (я тщетно перебрал минута за минутой весь остальной путь и так и не нашел, куда его еще поместить) сон, а может, воспоминание, отчетливое при всей своей смутности, явственно выступающее, точно яркая, светящаяся точка на фоне окружающего тумана, сон, а может, и воспоминание о тихом уголке, где пахло воском (и стояли книги, бесконечные ряды книг), куда я спасался, куда я бежал от вонючей сырости вагона; то был покой, пахнущий воском и дубом, вощеным дубом, куда я окунался, спасаясь от непрерывно растущего гомона в вагоне, который с наступлением ночи достиг апогея. По-моему, во время пути я еще не вспомнил, что это за уголок привиделся мне во сне, еще не связал его с шорохом перелистываемых страниц, с запахом бумаги и чернил, который смешивался с запахом воска, не понял, откуда во мне смутное чувство, что этому уголку сопутствует тишина, какое-то ватное безмолвие, оголенные деревья, именно не уверенность, а смутное ощущение того, что этот тихий уголок окружен всей этой тишиной. Конечно, потом я без всякого труда установил, откуда взялся этот сон или воспоминание, это невнятное и в то же время явственное, отчетливое и в то же время загадочное видение посреди кошмарной действительности вагона. Это была книжная лавка – точнее, второй этаж книжной лавки Мартина Нийхофа в Гааге. И сегодня, двадцать три года спустя, я мог бы с закрытыми глазами подняться по лестнице и найти любую книгу на длинных стеллажах во втором этаже. Сам Нийхоф обычно сидел внизу и, когда я шел по лестнице, провожал меня взглядом, поблескивающим за стеклами круглых очков в золотой оправе. На втором этаже стояли полки с французскими изданиями, новыми и букинистическими, и я часами просиживал за книгами, на покупку которых у меня не было денег. Большую комнату заливал ровный свет, тот прекрасный плотный, без резких переходов свет северной зимы, то сферическое сияние, которое равно освещает передний и задний планы и которое проникало в огромный, заставленный строгими стеллажами зал (а запах воска казался в какой-то мере чувственным эквивалентом немного надменного и в то же время хрупкого, а в конечном итоге смешноватого пуританизма всей обстановки) сквозь витражи с кусочками цветного стекла в свинцовом переплете, разбросанными там и сям в старомодном и чуть-чуть монотонном порядке. Но все это, конечно, не вспомнилось мне во сне. Во сне была просто тоска по тихому уютному уголку, который я не мог до конца узнать и который рождал во мне только смутное ощущение невознаградимой утраты, потери, которую невозможно возместить в вонючей сырости вагона, огласившегося вскоре неистовыми криками. Но ни добродушная, снисходительная улыбка Нийхофа, ни оголенные зимние улицы, ни скованные льдом каналы, ни далекая прогулка от Второй гимназии до этого тихого и укромного уголка не вспомнились мне в моем сне, или, вернее, в навязчивом, хотя и смутном воспоминании, настигшем меня в унылые часы, прошедшие после разговора с партизаном из отряда «Табу» до Вальпургиевой ночи, которая нас ждала.

Этот тихий и уютный уголок был просто одним из центров, вокруг которых располагался мир моего детства, а на этот мир со времени аншлюса Вены и угрюмого, бессмысленного оцепенения в сентябре тридцать восьмого года, ознаменовавшего разгром моей страны, со всех сторон обрушивались громовые раскаты жизни, рев репродукторов – так на мол Схевенингена там, где обрываются деревья и дюны, обрушивался прибой, и когда, добравшись до того места, где обрываются деревья и дюны, ты бросал взгляд на море, казалось, оно вот-вот низвергнется на землю и поглотит ее.

Долгие часы, проведенные за книгами в лавке Мартина Нийхофа, были только передышкой, и предчувствие этого томило меня уже на долгом пути изгнания, начавшегося в Байонне, да нет, раньше, с той ночи в доме у поросшего сосняком холма, где я провел свои последние каникулы, когда меня внезапно разбудили, и вся деревня в тревожном молчании снялась с места – внезапное зарево на холмах и появление беженцев из ближайшей к востоку деревни дало нам знать о приближении итальянских войск Гамбары, попиравших баскскую землю. (Когда мы поднялись на мост, мужчины сложили баррикаду из мешков с песком, у них были охотничьи ружья и консервные банки с динамитом; я знал многих из них – это были рыбаки, которых я встречал в порту во время летних каникул, игроки в пелоту, которые собирались в Мендехе у дома рядом со старой церковью для очередного матча между командами-соперницами, и кожаный мяч шлепал о голые руки или со страшным грохотом стукался о железную балку, которая отмечала на стене нижний конец игрового поля; а теперь они смотрели на пылающее зарево на холмах, прижимали к груди свои охотничьи ружья и молча курили; покинуть их, оставить их одних за этой баррикадой, бессильной против броневиков Гамбары, означало обрубить самые главные жизненные связи и вступить на путь изгнания. Как я мечтал тогда стать вдруг на несколько лет старше, и в порыве яростного детского отчаяния я неосознанно поклялся себе, что отыграюсь за это отставанье, любым способом наверстаю упущенное время; но мы уже уходили, ночная толпа, шурша веревочными подошвами по асфальту, уже увлекала нас за собой по дороге, нависшей над берегом моря и шумом прибоя; мы ушли, и пришлось ждать долгие годы, непроглядную ночь долгих лет, разорванных пожарами и выстрелами, прежде чем я занял свое место рядом с другими мужчинами – теми же самыми мужчинами, позади других баррикад – тех же самых баррикад, в той же самой битве, до сих пор еще не оконченной.) Запах воска в лавке Нийхофа, шелест перелистываемых страниц, разнеживающее тепло после долгой прогулки вдоль скованных льдом каналов, среди призраков оголенных зимой деревьев – все это была передышка, относительно краткая передышка на бесконечном пути изгнания.

Как бы там ни было, за несколько часов, предшествовавших ночи безумия – безумию последней ночи нашего пути, парень из Семюра не сказал ни слова. Быть может, смерть уже подкрадывалась к нему – вернее, смерть собрала уже все свои силы, вооружилась всей своей хитростью для последнего натиска, чтобы внезапно разлиться по артериям и застыть сгустком тьмы. Так или иначе, он молчал. Пройдет немного времени, и он в порыве отчаяния прохрипит: «Не бросай меня, друг!» – и умрет, вернее, смерть довершит свое дело. Впрочем, в эти часы все разговоры стихли, все голоса умолкли. Мы погрузились в какое-то бредовое оцепенение, зыбкое молчание, вспучиваемое, как трясина, сдавленными воплями, внезапными вспышками гнева и страха, расходящимися концентрическими кругами, когда кричат и бормочут уже не он, не я, не ты, а сто девятнадцать безыменных глоток зыбкого сплава, который мы образуем, пока все не разрешится в последнем взрыве отчаяния, когда обнаженные нервы не выдержат, когда иссякнут последние запасы воли.

Когда я теперь думаю о Мартине Нийхофе, я вспоминаю, что ходил к нему и весной под свежей зеленью деревьев вдоль каналов, медленно струящих свои воды, но все-таки если во мне внезапно всплывает воспоминание, я вижу скрипучую белизну снега и голые деревья на фоне того блеклого, но бесконечно радужного света, при котором ты в конце концов перестаешь различать, реальное ли это освещение, или ты просто видел его на картинах в Рийкс-музеуме или музее Боймана, свет ли это Делфта или Вермера Делфтского. (Это тем более трудно решить, что, как известно, некоторые картины Вермера – подделка, но подделка настолько правдивая, то есть она настолько соответствует подлинному освещению, о котором я говорю, что было бы совершенно бесплодно пытаться установить, кто кому подражал: быть может, заглянув на несколько веков вперед, Вермер подражал Ван Меехерену – какая, скажите на милость, разница? Так или иначе, в Симиеце на вилле, где Ван Меехерен жил во время немецкой оккупации и где я провел несколько дней у своих друзей, которые занимали ее одно время, как это ни грустно, не осталось теперь ни одного поддельного Ван Меехерена или подлинного Вермера; вообще-то именно подделка фальсификатора довела до предельного совершенства ту правду, которую нащупал Вермер, правду этого серого, искрящегося изнутри света, который обволакивал меня, когда я бежал мимо оголенных деревьев к лавке Мартина Нийхофа.)

Итак, я отчаянно бежал в этот уютный и тихий уголок, но каждый раз, когда казалось, что я вот-вот его обрету, когда воспоминание становилось отчетливей – еще минута, и я, может быть, узнаю это место, – напор массы задыхающихся тел, пронзительный крик, вопль, полный утробного страха, настигал меня, отбрасывал назад, вновь возвращал к зловещей действительности вагона.

– Ребята, мы должны что-то предпринять, – говорит голос за моей спиной.

Что можно предпринять, мне не ясно – разве только ждать, цепляясь за самого себя, сопротивляться. Парню из Семюра, как видно, тоже не ясно: он качает головой – не то с сомнением, не то просто в какой-то прострации. Но когда положение становится безвыходным, всегда появляется кто-то, кто находит выход; покрывая массу безыменных голосов, всегда раздается голос, который объясняет, что надо делать, указывает путь – быть может, безнадежный, зачастую безнадежный, и все-таки это путь, способный дать толчок скрытой, рассеянной энергии людей. И когда такой голос раздается, а он раздается всегда, любое случайное бесформенное скопление людей обнаруживает вдруг скрытую структуру, запасы воли, удивительную пластичность – тяготение к силовым линиям конкретного плана ради цели, быть может неосуществимой, но которая придает смысл, направленность любым, может быть, даже самым нелепым, отчаянным человеческим поступкам. И такой голос раздается всегда.

– Ребята, мы должны что-то предпринять, – сказал этот голос за моей спиной. Этот внятный, отчетливый голос перекрывает голоса обезумевших, агонизирующих людей. Вот кто-то уже задыхается, а у этого больше нет сил, а эти теряют сознание, падают, увлекая за собой других, а те, на кого навалилась груда тел, тоже начинают задыхаться, изо всех сил работают локтями, пытаясь освободиться, но безуспешно или почти безуспешно, отчаянно кричат, хрипят: «Умираю», и все это создает неимоверный шум, чудовищный хаос, тебя толкают в разные стороны, на тебя наваливаются какие-то падающие тела, тебя то втягивают в середину вагона, то вновь тут же отбрасывают к стенке. Парень из Семюра дышит, как рыба, открытым ртом он пытается глотнуть как можно больше воздуха, какой-то старик стонет: «Дайте мне руку!», «Мне прищемили ногу – не сломайте ее!» – кричит другой старик, где-то справа, и, как безумный, вслепую начинает колотить соседей, его хватают за руки, он вырывается, яростно воя, и, наконец, падает под ноги окружающих. «Ребята, вы сошли с ума, опомнитесь, придите в себя!» – в отчаянии взывает чей-то голос. «Воды бы достать», – откликается другой. Легко сказать воды – где ее возьмешь? – и потом, этот вопль на другом конце вагона, бесконечный, нечеловеческий вопль – и однако, страшно подумать, что этот вопль оборвется: ведь тогда человек, зверь, существо, из глотки которого он вырвался, умрет; нечеловеческий вопль означает, что человек еще борется за жизнь. Парня из Семюра едва не сбил с ног его сосед, потерявший сознание; мой друг ухватился за меня, а я пытаюсь упереться рукой в стенку вагона, к которой нас отбросили, наконец мне кое-как удается выпрямиться, парень из Семюра тоже удержался на ногах, улыбнулся мне, но ничего не говорит, не говорит ни слова. Помню, давным-давно я читал в газете рассказ о пожаре в театре Новедадес, о панике, которая там началась, о раздавленных людях, – а может, я ошибаюсь, и я не читал о пожаре в детстве тайком от взрослых, а просто слышал, как кто-то о нем рассказывал, может быть, пожар произошел не тогда, когда я тайком от взрослых читал газету, спрятав ее под стол, а гораздо раньше, я сам поражаюсь, как меня может занимать в эту минуту такой дурацкий вопрос, какая разница, слышал я этот рассказ от кого-нибудь из взрослых, скажем, от Сатурнины, или сам вычитал его в какой-нибудь газете, первая страница которой была наверняка испещрена огромными шапками, посвященными сенсационному происшествию.

– Эй, ребята, помогите мне! – снова говорит прежний парень. – Помочь – а как? – спрашиваю я.

Он явно обращается ко мне, и к парню из Семюра тоже, да и к другим своим соседям, которых еще не подхватил, не опрокинул, не смял вихрь паники, разгулявшейся в вагоне.

– Надо привести в чувство тех, кто в обмороке, поставить их на ноги, – говорит решительный парень.

– Неплохо было бы, – соглашаюсь я без особого убеждения. – Иначе не оберемся мертвецов – одних раздавят, другие задохнутся, – говорит он. – Что верно, то верно, – отвечаю я, – мертвецов мы, так или иначе, не оберемся.

Парень из Семюра прислушивается, качая головой, – рот его по-прежнему широко открыт.

– Мне нужны какие-нибудь банки, – решительно говорит парень, – пустые консервные банки или что-нибудь в этом роде.

Я машинально оборачиваюсь, ища взглядом пустые консервные банки или что-нибудь в этом роде, как сказал решительный парень. – Зачем? – спрашиваю я.

Я не могу понять, что он собирается делать с пустыми консервными банками или чем-нибудь в этом роде, как он выразился. Но властный тон начинает оказывать свое действие. Вот уже парня окликают справа и слева, и из сырого, хрипящего мрака вагона чьи-то руки протягивают ему несколько пустых консервных банок.

Я смотрю на парня и жду, что он будет делать дальше, как в цирке смотрят на артиста, который еще только готовится к своему номеру, и зритель пока не знает, будет ли тот жонглировать тарелками и шарами, или они у него исчезнут и превратятся в живых кроликов, белых голубей, бородатых женщин или в юных и прекрасных неземных девушек, нежных и неземных, с неземным взглядом, в розовом трико, расшитом стеклярусом. Я смотрю на него, как смотрят в цирке, меня еще не волнует то, что он делает, мне просто интересно, удастся ли его номер.

Отобрав самые большие консервные банки, парень выбрасывает остальные.

– А теперь, ребята, все, кто может, мочитесь в эти банки, – говорит он, – надо их наполнить.

У парня из Семюра нижняя челюсть совсем отвисла от изумления, он что есть силы трясет головой. Но я, кажется, начинаю понимать, что задумал решительный парень, кажется, я разгадал его номер.

– Ребята, воды у нас нет, – говорит он, – но мы окунем платки в мочу, а потом высунем влажные платки за окно и поставим холодные компрессы тем, кто потерял сознание.

Правильно – этого я и ждал.

Парни, стоящие рядом со мной, мочатся в консервные банки. Когда банки полны, парень раздает их, собирает у всех платки, обмакивает в мочу, потом передает тем, кто стоит у окошек, чтобы те помахали ими в холодном ночном воздухе. Потом, повинуясь распоряжениям парня, мы беремся за работу. Поднимаем упавших, прикладываем к их лицам, ко лбу влажные, холодные платки, стараемся подтащить их как можно ближе к свежему ночному воздуху – они приходят в себя. Вся эта деятельность подбадривает остальных, тех, кто еще держится на ногах, придает им силы, успокаивает. И вот по вагону от нашего угла концентрическими кругами расходится спокойствие.

– Когда вам положат на лицо платок, закройте рот, зажмурьте глаза, – командует парень.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю