Текст книги "Долгий путь"
Автор книги: Хорхе Семпрун
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
Мотоцикл стоял на своем месте, под брезентом, бачок был до половины наполнен бензином. Мы подтащили его к дороге. Мы знали, что немцы всполошатся, как только заслышат треск стартующего мотоцикла. Часть дороги, шедшей вниз по крутому склону, ничем не была защищена. Немцам на сторожевой вышке ничего не стоило обстрелять нас – это все равно что бить по мишеням в ярмарочном тире. Но уж очень Жюльену хотелось вернуть мотоцикл, просто ужас как хотелось. Сейчас я расскажу тебе эту историю, я знаю, ты будешь доволен, что мотоцикл не достался немцам. Мы отвезли его в маки «Табу», на плато Ларре, между Лэнем и Шатильоном. Но я ничего не скажу о смерти Жюльена, зачем бы я стал об этом рассказывать? Да ведь я и сам еще не знаю, что Жюльена нет. Пока Жюльен жив, он сидит вместе со мной на мотоцикле, и мы мчимся в Лэнь под лучами осеннего солнца, и этот призрачный мотоцикл, мчащийся по осенним дорогам, пугает солдат полевой жандармерии, и солдаты наугад стреляют по призраку, прислушиваясь к треску нашего мотоцикла на золотистых осенних дорогах. Нет, я ничего не скажу тебе о смерти Жюльена, столько было разных смертей, нельзя же обо всех рассказывать. Ты и сам умрешь в конце этого пути. И я не смогу рассказать тебе, как погиб Жюльен; пока я и сам не подозреваю об этом, ты же умрешь раньше, чем кончится этот путь. Гораздо раньше, чем я вернусь.
И если все мы умрем в этом вагоне и превратимся в скопище трупов – сто двадцать трупов в одном вагоне, – то долина Мозеля все так же будет стоять перед нашими мертвыми взорами. Не хочу отвлекаться от этой непреложной уверенности. Открываю глаза. Передо мной долина, преображенная вековыми усилиями человека, с виноградниками, уступами спускающимися по склонам, которые покрыты легким слоем снега, кое-где перемежающегося бурыми полосками. Не будь этой картины, я был бы слеп. Я ровным счетом ничего бы не видел. Не я взглядом открыл этот пейзаж – нет, скорее пейзаж вызвал к жизни мой взгляд. Свет этого пейзажа сделал меня зрячим. Долгая история этого пейзажа, сотворенного руками виноделов Мозеля, их вековым трудом, придала вещественность моему взгляду, вдохнула в меня жизнь. Я закрываю глаза. И нет ничего, кроме мерного перестука колес. И нет ничего, кроме долины Мозеля, кроме этой реальности, что существует сама по себе, вдалеке от меня, кроме долины, сотворенной виноделами Мозеля. Я открываю глаза и опять закрываю их, вся моя жизнь теперь – в этом дрожанье век.
– Тебе часом ничего не мерещится? – спрашивает парень из Семюра. – Да нет, – отвечаю я. – Ничего.
– А похоже, что мерещится. И что ты не веришь своим глазам.
– В том-то все и дело, что верю.
– А ты часом не сомлеешь?.. – Парень из Семюра тревожно глядит на меня. – Не бойся, – говорю я. – А что, полегчало? – спрашивает он.
– Полегчало. Правду говорю. Теперь совсем хорошо.
Снова крики, стоны. Резкий толчок всей массы сгрудившихся тел припирает нас к стенке вагона. Наши лица касаются колючей проволоки, которой забрано оконце. Мы глядим на долину Мозеля.
– Крепко обработана земля, – говорит парень.
Я смотрю на землю, она и впрямь крепко обработана.
– Конечно, здешним далеко до нас, – продолжает парень, – но все же и они поработали неплохо.
– Виноделы, знаешь, это такой народ…
Чуть повернув ко мне голову, парень усмехается.
– Ишь ты, сообразил! – смеется он.
– Я только хотел сказать…
– Ну да, – нетерпеливо перебивает он, – понятно, что ты хотел сказать, ясно как день, что ты хотел сказать.
– Здешнему вину далеко до «шабли» – кажется, мы на этом остановились?
Он подозрительно косится на меня. Наверно, думает, что в моем вопросе кроется какой-то подвох. Уж больно он мудрит, думает про меня парень из Семюра. Но подвоха никакого нет, просто я хочу возобновить нашу беседу, длящуюся уже три ночи и четыре дня. Я сейчас еще не знаю вкуса мозельского вина. Мне было суждено отведать его гораздо позже, в городе Эйзенахе, на обратном пути. Это было в Эйзенахе, в местной гостинице, где устроили пункт по репатриации узников. Странный это был вечер, тот первый вечер для репатриантов. Противно все было до невозможности. И все казалось чужим. Наверно, это длительное состояние отчужденности необходимо, чтобы потом вновь привыкнуть к окружающему миру.
И вот эйзенахская гостиница с американскими офицерами из 3-й армии, а также французами и англичанами из военных миссий, посланных в наш лагерь. Немецкий персонал: все старики, переодетые метрдотелями и официантами. И еще девицы. Целая толпа девиц – немецких, французских, австрийских, польских и еще бог весть каких. Вечер был весьма респектабельный и, в сущности, самый заурядный – каждый добросовестно играл свою роль и делал свое дело. Американские офицеры жевали свою жевательную резинку и, толкуя друг с другом, хлестали виски прямо из бутылок, которые принесли с собой. У английских офицеров был недовольный, скучающий вид – видно, им было не по себе оттого, что их забросило на континент, да еще в такое столпотворение. Французских офицеров облепили девицы, и они бойко тараторили со всеми этими девицами разного роду и племени. Каждый добросовестно исполнял свою роль. Немецкие метрдотели исполняли роль немецких метрдотелей. Девицы разного роду и племени исполняли роль девиц разного роду и племени. Мы же исполняли свою роль узников, вышедших живыми из лагерей смерти. Пусть даже поначалу мы смущались, но зато с каким достоинством мы выступали, бритоголовые, в полосатых холщовых штанах, заправленных в сапоги, которые мы взяли на эсэсовском складе. Чуть-чуть смущаясь, но с большим достоинством мы поверяли наши жалкие воспоминания французским офицерам, тискающим девиц. Наши несуразные воспоминания о печах, в которых жгли людей, о бесконечных поверках на зимнем снегу. Рассевшись вокруг стола, мы стали ждать ужина. На столе лежала белая скатерть, а на ней стояли разные тарелочки для мяса, тарелочки для сладкого. И еще на ней были стаканы и рюмки разной формы и цвета – для белого вина, для красного вина, для воды. Увидев все эти непривычные штуки, мы разразились дурацким смехом. А потом мы стали пить мозельское вино. Оно, конечно, уступало «шабли», но все же это было мозельское вино.
Я повторяю свой вопрос без всякого подвоха. Я ведь еще не пробовал мозельского вина.
– Откуда ты знаешь, что здешнее вино хуже «шабли»?
Он пожимает плечами. Какие могут быть сомнения? Где уж здешнему вину сравняться с «шабли».
Кажется, он начинает меня раздражать.
– А откуда ты знаешь, что это долина Мозеля?
Он снова пожимает плечами. Это ясно как день.
– Послушай, старик, ну чего ты ко мне прицепился? Железные дороги всегда идут по долинам. Другого пути ведь нет. – Ну разумеется, – примирительно отвечаю я. – Но откуда ты знаешь, что это долина Мозеля?
– Я же сказал, нет другого пути.
– Но ведь неизвестно, куда нас везут.
– Отчего же, известно. Интересно, чем ты был занят в те проклятые дни в Компьене? Все знают, что нас везут в Веймар.
В те проклятые дни в Компьене я только и делал, что спал. В Компьене я был один как перст, я никого там не знал, а к тому же мне сказали, что послезавтра нас увезут. И потому я только и делал, что дрых. В Осере я за несколько месяцев успел кое с кем подружиться, и жизнь в тюрьме стала для меня почти терпимой. Но в Компьень нас сгоняли тысячами, это было сущее столпотворение, а я никого там не знал.
– В те проклятые дни я только и делал, что дрых, – отвечаю я. – Я провел там меньше двух суток, в Компьене.
– И тебе все время хотелось спать? – удивляется он.
– Да нет, – отвечаю я, – вообще-то мне не особенно хотелось спать. Просто мне больше нечего было делать.
– И тебе удалось уснуть несмотря на весь этот бардак?
– Представь себе.
Он пояснил, что сам провел в Компьене много недель. И успел все разузнать. Это было время, когда людей толпами угоняли в лагеря. Иногда в Компьень просачивались кое-какие сведения. Говорили, будто самые страшные лагеря – в Польше, даже немецкие часовые, когда им случалось заговорить о них, понижали голос. Был еще другой лагерь – в Австрии, куда тоже лучше было не попадать. Затем существовала целая куча лагерей в самой Германии, которые все друг друга стоили. Накануне отъезда стало известно, что наш эшелон направляется в один из этих лагерей, под Веймаром. И путь в тот лагерь пролегал через долину Мозеля, очень просто.
– Веймар, – повторяю я, – это провинциальный город.
– Все города провинциальные, кроме столичных, – отвечает он.
Мы оба смеемся: приятно, когда у собеседника есть смекалка. – Я хотел сказать: областной город.
– Вот это точно: городок вроде Семюра.
– Может, он покрупнее Семюра. Я ведь не знаю; да, уж наверно, покрупнее.
– В Семюре нет лагерей, – сердито отвечает он.
– Почему нет?
– Как это почему? Потому что нет. Неужто ты воображаешь, что в Семюре мог бы быть лагерь?
– А почему же нет? Такие вещи зависят от обстоятельств.
– Плевал я на твои обстоятельства.
– Есть же лагеря во Франции, – настаиваю я, – значит, лагерь мог быть и в Семюре. – Во Франции есть лагеря? – Он оторопело глядит на меня.
– Конечно.
– Во Франции существуют французские лагеря?
– Конечно, – повторяю я. – Небось не японские. Во Франции существуют французские лагеря.
– Есть, конечно, Компьень. Но не французский же!
– Есть Компьень, который был французским лагерем на французской земле, прежде чем стал немецким лагерем на французской земле. Но есть и другие, французские.
Я рассказываю ему о лагерях в Аржелесе, Сен-Сиприене, Гюре, Шатобриане. – Сволочи! – восклицает он.
Новость огорошила его. Но он быстро спохватывается.
– Ты должен объяснить мне все это, друг, – говорит он.
Он не сомневается в том, что я сказал ему правду, что на французской земле действительно существуют французские лагеря. Но он не допустит, чтобы это открытие сбило его с толку. Придется объяснить ему, что к чему. Он знает, что я сказал правду, но эта правда не вяжется с его представлениями о жизни. На его взгляд, все обстоит чрезвычайно просто: по одну сторону – добро, по другую – зло. Коротко и ясно, и он изложил мне свой взгляд на жизнь в двух словах. Сам он из крестьянской семьи, не лишенной достатка. Мечтал покинуть деревню и стать механиком или каким-нибудь наладчиком, токарем, фрезеровщиком, все равно, была бы добрая работа на добрых станках. А тут ввели эту самую систему принудительного труда. Не уезжать же ему в Германию, в самом деле! Во-первых, Германия – это слишком далеко, во-вторых, Германия – не Франция, а в-третьих, не станешь ведь работать на людей, которые захватили твою страну. Он не хотел работать на немцев и потому ушел в маки. А все остальное вышло само собой, следуя какой-то железной закономерности. «Ведь я как-никак патриот», – сказал парень. Он сильно заинтересовал меня, парень из Семюра, первый живой патриот, которого мне довелось увидеть. В его душе не было ни капли национализма, он действительно был патриотом чистой воды. Националистов же я знавал многих. Вот, к примеру, Архитектор – тот националист. Помню его голубые глаза: их прямой, открытый взгляд неотрывно прикован к синей цепи Вогезов. Он был националист, но работал на Бакмастера[2] и Британское военное ведомство. А вот парень из Семюра – тот настоящий патриот, он даже не знает, что такое национализм. Это первый живой патриот, которого мне довелось увидеть.
– Ладно, – говорю я. – Я тебе все объясню, только чуть попозже. – Почему попозже? – удивляется он.
– Я разглядываю пейзаж, – отвечаю я. – Дай мне полюбоваться пейзажем. – Деревня – она деревня и есть! – пренебрежительно роняет он.
И все же разрешает мне полюбоваться деревней.
Паровоз дает гудок. Паровоз, надо думать, никогда не гудит без толку. У каждого гудка свое особое назначение. Однако по ночам в тесных номерах привокзальных гостиниц, где ты поселяешься под чужим именем, когда никак не можешь уснуть из-за всего того, что перебираешь в уме или что само приходит на ум, в тех безликих гостиничных комнатах паровозные гудки вдруг приобретают совсем иное звучание. Утратив свое конкретное целевое назначение, они звучат как некий непонятный зов или зловещий крик. Паровозы гудят в ночи, и люди ворочаются в постелях с боку на бок, ощущая смутную тревогу. Наверно, это чувство рождается не без влияния когда-то прочитанных плохих романов, но отделаться от него трудно. Мой паровоз гудит в долине Мозеля, и передо мной медленно проплывает зимний пейзаж. Вечереет. По дороге, идущей вдоль полотна, шагают люди. Они держат путь вон в то далекое село, над которым стелется мирный дымок. Может быть, кто-то из них бросит в нашу сторону взгляд, может, рассеянным взглядом проводит наш поезд – это же всего-навсего товарный состав, каких за день проходит много. Люди идут к себе домой, им нет ровно никакого дела до этого поезда, у каждого из них своя жизнь, свои заботы, своя судьба. И, глядя, как они шагают по дороге, словно в этом и впрямь нет ничего особенного, я вдруг осознаю, что я в плену, а они на воле. Глубокая тоска сжимает мне сердце. Я пленник, вот уже много месяцев, как я сижу взаперти, а те – другие – на воле. Не о том я думаю, что они свободны, – с понятием свободы дело обстоит не так уж просто. А только они на воле, перед ними дорога, кусты, окаймляющие тропинки, плоды на фруктовых деревьях, гроздья винограда на виноградных лозах. Они на воле, а я в плену, все очень просто. Самое страшное вовсе не в том, что я не волен идти куда хочу, – человек редко бывает волен идти куда захочет. И я никогда не был по-настоящему волен идти куда захочу. Я был волен идти, куда должен был пойти, куда не мог не пойти. И я должен был очутиться в этом поезде, как должен был проделать все то, что привело меня в этот поезд. Я был волен угодить или не угодить в этот поезд, и я до конца воспользовался своей свободой. И вот теперь я в поезде. Я угодил сюда по доброй воле, коль скоро я мог бы и не быть здесь. И не это я имел в виду, размышляя о воле. Просто у меня появилось чисто физическое ощущение плена: я пленник. Есть воля, и есть плен. Я в плену. Это чисто физическое ощущение, от которого тоскливо сжимается сердце. Только и всего.
Потом это ощущение еще больше усилилось. Иногда оно становилось нестерпимым. Но сейчас я разглядываю людей, шагающих по дороге, и я еще не знаю, что ощущение плена станет нестерпимым. Наверно, мне следовало бы покамест говорить лишь о тех людях, что шагали по дороге, и о чувстве, которое я испытал, когда мы проезжали долину Мозеля. Не принято нарушать порядок повествования. Но ведь эту повесть пишу я сам, а раз так, могу поступать как мне заблагорассудится. Я мог бы и не рассказывать о парне из Семюра. Он был со мною во время того пути и умер, не вынеся его, – в сущности, никому до этой истории нет дела. Но я все же решил ее рассказать. Прежде всего в память о Семюре – потому что мне довелось проделать этот путь с парнем из Семюра. Семюр пришелся мне по душе, хотя с той осени я ни разу там не бывал. Мне полюбился осенний Семюр. Я был там с Жюльеном, мы доставили в маки три чемодана со взрывчаткой и автоматами. Путейцы помогали нам прятать груз, пока мы не разыскали ребят из маки. Потом мы отнесли чемоданы на кладбище, там-то их и забрали партизаны. А осенний Семюр был чудо как хорош. Мы провели два дня с теми ребятами в горах. Стояла великолепная погода, и все дышало сентябрем. Я решил рассказать о парне из Семюра в память о Семюре и в память о пути, который мы проделали вместе. Он умер, повиснув на моих руках, в самом конце пути. И я завершил этот путь с его трупом на руках. А теперь я надумал рассказать о нем, и никому решительно нет до этого дела, и оглядываться мне не на кого. Только тому парню из Семюра да мне самому и есть до этого дело.
Как бы то ни было, но теперь, когда я описываю ощущение плена, которое охватило меня в долине Мозеля при виде людей, шагающих по дороге, меня уже нет в том поезде. С тех пор прошло шестнадцать лет. Не могу же я цепляться только за один этот миг. Другие минуты наслоились на него новым ощущением физической тоски, впервые захлестнувшей меня в долине Мозеля.
Чаще всего эти минуты выдавались по воскресеньям. После полуденной поверки у нас оставалось несколько свободных часов. Из репродукторов лилась музыка. Весной ощущение «плена» становилось нестерпимым.
Помню, я зашел в жидкий лесок у комендатуры, за карантинными бараками. На опушке леска я остановился. Дальше шла широкая полоса совершенно голой земли, за ней высились сторожевые башни и ограда из колючей проволоки, через которую пропускали ток. Отсюда открывался вид на богатую и плодородную Тюрингскую равнину. Видно было село посреди равнины. Видна была дорога, на добрую сотню метров тянувшаяся вдоль лагерной ограды. Видны были люди, прогуливающиеся по дороге. Стояла весна, в тот день было воскресенье, и люди вышли на прогулку. Некоторые взяли с собой детей. Дети с криком вырывались и убегали вперед. Нередко у обочин останавливались женщины, рвали весенние цветы. Я стоял на опушке леска, зачарованный этими картинами жизни, развертывающейся там, на воле. В этом-то все дело: была «воля», и был «плен». Я продолжал стоять под порывами весеннего ветра, дожидаясь возвращения гуляющих. И они возвращались, притихшие дети смирно брели рядом с родителями. Люди шли домой. Я снова был один. Теперь оставался только «плен», и я был в этом «плену».
Потом, спустя год, когда точно так же стояла весна и на дворе был апрель, я сам пришел по той дороге и побывал в том селе. Я был на воле, но не ощущал никакой радости от того, что я на воле. Все пережитое оставалось в прошлом, нам предстояло проделать прежний путь в обратном направлении, но, наверно, это невозможно – проделать тот же путь в обратном направлении, наверно, невозможно стереть в своей памяти прежний путь. Не знаю. Шестнадцать лет, год за годом, я старался забыть этот путь, и я забыл его. Никто из окружающих меня никогда не вспоминает о том, что я проделал этот путь. Но на самом деле, стараясь забыть о прошлом, я все время знал, что придет день, когда мне придется заново проделать этот путь. Я знал: через пять, через десять или через пятнадцать лет все равно мне придется заново проделать этот путь. И все былое будет дожидаться меня – и долина Мозеля, и парень из Семюра, и то село на Тюрингской равнине с родником на площади, где мне еще предстоит напиться холодной воды.
Наверно, вообще невозможно проделать этот путь в обратном направлении.
– Ну а теперь чем ты любуешься? – спрашивает парень из Семюра. – Ничего ведь не видно.
Он прав, стало уже совсем темно.
– А я больше не любуюсь, – признаюсь я.
– Вот и плохо, – сухо произносит он.
– Почему плохо?
– Сам должен понимать. Глядеть в окно, ничего не замечая… Видеть сны наяву… Нехорошо это.
– И вспоминать нехорошо?
– И вспоминать тоже. Это отвлекает.
– От чего отвлекает? – спрашиваю я.
Этот парень из Семюра с каждой минутой все больше удивляет меня.
– Отвлекает от этого пути, расслабляет как-то. Мы же должны выстоять.
– Выстоять? Ради чего? Чтобы потом рассказать про этот путь? – Да нет, чтобы вернуться, – строго поправляет он. – Было бы свинством не вернуться. Верно?
– Кто-нибудь всегда остается в живых, возвращается и рассказывает обо всем остальным.
– Вот я и хочу вернуться. Но не для того, чтобы рассказывать. Плевал я на эти рассказы.
– А ты не думаешь, что надо будет рассказать?
– Да рассказывать-то нечего, старик. Сто двадцать человек в одном вагоне. Дни, ночи, которым нет конца. Вопли свихнувшихся бедняг. О чем тут рассказывать?
– А что будет в конце пути? – спрашиваю я.
У него прерывается дыхание. – В конце?
Он не хочет над этим задумываться, это совершенно ясно. Сейчас самое главное – выдержать этот путь. Он не хочет думать о цели пути.
– Что будет, то будет, – произносит он наконец. – Верно я говорю? – Верно. Я просто так спросил.
– Ты все время о чем-нибудь спрашиваешь просто так… – говорит он.
– Такова уж моя профессия, – оправдываюсь я.
Парень молчит. Наверно, размышляет над тем, что же это за профессия, которая заставляет человека то и дело задавать нелепые вопросы.
– Сволочи вы! – раздается сзади голос. – Грязные свиньи!
Мы не отвечаем. Мы уже привыкли к этому.
– Торчите здесь, гады проклятые, сволочи! Все расписываете невесть что про свою жизнь! Свиньи вы, грязные свиньи!
– Сдается мне, я слышу небесный голос, – иронизирует парень из Семюра. – Замогильный, – уточняю я.
Мы разражаемся смехом.
– Смейтесь, кретины несчастные, смейтесь, упивайтесь своей болтовней! Все равно вам крышка. Мечтаете рассказать об этом путешествии? Держите меня, не то я лопну со смеха! Вы же сдохнете, окочуритесь, как крысы! – Выходит, и наши голоса тоже замогильные, – говорит парень из Семюра.
Мы смеемся еще громче.
Захлебываясь от злобы, голос продолжает осыпать нас бешеной руганью: – Подумать только, что я угодил сюда по милости таких ублюдков, как вы! Они, видите ли, забавляются, играют в солдатики, а расплачиваться приходится нам. Гады проклятые!
Этот тип заладил свою песенку едва ли не с самого начала пути. Насколько мы поняли, у него была ферма в районе нашего маки. Взяли его во время облавы, когда немцы прочесывали местность.
– Шляетесь ночью по дорогам, – задыхаясь от ярости, шипит он, – пускаете вагоны под откос, всюду сеете смуту, а расплачиваться приходится нам.
– Знаешь, этот тип начинает мне надоедать, – говорит парень из Семюра.
– И меня еще обвиняют в том, будто я поставлял этим ублюдкам съестное! Да я бы лучше руку себе отрезал, лучше бы донес на этих подонков, чем их подкармливать! Зачем только я этого не сделал!
– Хватит, – говорит парень из Семюра. – Заткни фонтан. Не то тебе и в самом деле кой-чего отрежут, да только не руку.
В ответ раздается вопль ярости, отчаяния, страха.
– Заткни фонтан, – повторяет парень из Семюра. – А не то как двину…
Голос смолкает.
В самом начале пути парень из Семюра однажды уже съездил ему по морде. И теперь этот тип знает, что с нами шутки плохи. Было это спустя несколько часов после отхода поезда. Мы едва успели уразуметь, что все это не сон, что нам и впрямь предстоит провести в этом вагоне, в давке, в тесноте, без воздуха, много дней и ночей. Кое-кто из пожилых уже начал громко причитать: им ни за что не выдержать, они умрут в вагоне. Они не ошиблись, многие и впрямь умерли в этом вагоне. Затем чьи-то голоса потребовали тишины. Молодой парень – видно, он был членом какой-то боевой группы – сказал, что ему с друзьями удалось пронести в вагон инструмент. Как только настанет ночь, они подпилят пол. Все, кто захочет бежать вместе с ними, должны подождать, пока поезд замедлит ход, и затем спрыгнуть в дыру, стараясь упасть плашмя на железнодорожное полотно.
Парень из Семюра посмотрел на меня, и я утвердительно кивнул головой. Мы пойдем с теми ребятами, ясное дело, мы с ними.
– Молодцы ребята, – шепнул мне парень из Семюра. – Пронести инструмент через все досмотры, ну и молодцы!
В наступившей тишине парень из Семюра заявил:
– Валяйте, ребята, мы согласны. Когда все будет готово, предупредите нас, мы начнем к вам пробираться.
Но эти слова вызвали бурю протестов. Спор длился целую вечность. Все участвовали в этом споре. Немцы заметят попытку к бегству и расправятся с нами, говорили одни. А потом, даже если бегство удастся, все так или иначе не смогут бежать, и оставшиеся буду расстреляны, вторили им другие. Нашлись и такие, что с дрожью в голосе умоляли бога ради отказаться от этой безумной затеи. Дрожащими голосами они заклинали подумать об их детках, об их прелестных крошках, которые останутся сиротами. Но мы заставили их замолчать. Тогда-то парень из Семюра и двинул того подонка. Тип, видно, был из тех, кто ничем не побрезгует. Он прямо заявил, что если только кто-нибудь посмеет подпилить пол, он на ближайшей стоянке позовет немецкого часового. Мы покосились на того типа, он стоял как раз позади нас. Судя по его харе, он и впрямь был способен это сделать, сомневаться не приходилось. Тогда-то парень из Семюра и дал ему в зубы. Стоявшие рядом отпрянули назад, все мы попадали друг на друга. А тот гад свалился на пол. Когда он поднялся, лицо его было в крови, он увидал нас, обступивших его.
– Понял? – сказал ему человек с седыми висками. – Понял, пес? Попробуй только мизинцем шевельнуть, и, клянусь, я тебя удавлю как собаку.
Тот понял. Он понял, что не успеет кликнуть немецкого часового, что его разорвут на части прежде, чем он успеет раскрыть рот. Он вытер кровь на своем лице, и в глазах его была ненависть.
– Заткни фонтан, – повторил ему парень из Семюра. – Заткни фонтан, а не то как двину…
Три дня минуло со времени того спора, три дня и три ночи. Бегство не состоялось. Еще в самую первую ночь нас опередили ребята из другого вагона. Состав с лязганьем затормозил, застрекотали пулеметы, заметались лучи прожекторов. Эсэсовцы стали обыскивать вагон за вагоном. Ударами прикладов они выгоняли людей из вагонов и тут же обыскивали всех и каждого, нас даже заставили снять ботинки. Пришлось выбросить инструмент, прежде чем эсэсовцы добрались до нашего вагона.
– Послушай, – тихо произносит парень из Семюра. Меня поражает его хриплый, словно осевший голос.
– Что тебе? – спрашиваю.
– Послушай… Нам надо держаться вместе. Верно?
– Мы и так вместе.
– Я хочу сказать – потом, когда приедем. Надо держаться вместе, когда приедем. – Постараемся, – говорю я.
– Вместе легче, верно? Легче будет выстоять, – шепчет парень из Семюра.
– Надо привлечь еще и других людей! Двое – это очень мало! – Может быть, и мало, – соглашается парень. – Но как-никак это уже кое-что.
Надвигается ночь, четвертая ночь пути, и с ней оживают кошмары. В черной пасти вагона на пленников наваливается одиночество, каждый воюет теперь один на один с жаждой, голодом, страхом. Стоит гнетущая тишина, изредка прерываемая долгим неясным стоном. Каждую ночь одно и то же. Скоро опять послышатся вопли ужаса; людям чудится во сне, что они умирают. Эти кошмары надо тут же обрывать. Тело спящего сведено судорогой, из раскрытого рта вырывается дикий вопль. Его расталкивают, иногда даже бьют по щекам, если он не замолкает. Но сейчас еще стоит тот первый смутный час, когда в темноте подползают воспоминания. Они подступают к горлу, душат тебя, размягчают волю. Я отгоняю от себя воспоминания. Мне двадцать лет, плевал я на воспоминания. Но есть и другой способ отвлечься: использовать этот путь, чтобы разобраться в прошлом. Найти весомое, отсеять шелуху. Паровоз гудит в долине Мозеля, и я пускаю по ветру воспоминания, легкие, как сорная трава. Мне двадцать лет. Я еще могу позволить себе эту роскошь – выбрать из моей жизни то, что я хочу сохранить, и отсеять все остальное. Мне двадцать лет, я могу выбросить из моей жизни еще бездну всякой всячины. Через пятнадцать лет, когда я решусь рассказать об этом пути, уже будет слишком поздно. По крайней мере, сейчас мне так кажется. Многое не только займет важное место в моей жизни, но обретет еще и собственный вес. Через пятнадцать лет мои воспоминания утратят нынешнюю легкость. Может быть, само по себе бремя лет окажется чем-то непоправимым. Но в эту ночь, в долине Мозеля, где гудит наш поезд, я стою рядом с моим другом из Семюра. Мне всего двадцать лет, и я плюю на прошлое.
Главное место в твоей жизни принадлежит людям, которых ты знал. Я понял это в ту ночь, понял раз и навсегда. Я пустил по ветру легкие, пусть даже приятные воспоминания, но касающиеся лишь меня одного. Голубая сосновая роща в Гвадарраме. Луч солнца на улице д’Ульм. Беглые воспоминания, насыщенные хоть и мимолетным, но бесспорным счастьем. Да, именно бесспорным. И все же самое главное место в твоей жизни принадлежит людям, которых ты знал. Книги, музыка – все не то. Пусть они радуют, обогащают тебя, а все же они лишь нити, ведущие тебя к людям. Если, конечно, люди стоящие. Все прочее лишь иссушает душу. В ту ночь я разобрался в этом раз и навсегда. Парень из Семюра увяз в дремоте, начиненной снами. Он шептал слова, которые я не стану повторять. Немудрено заснуть стоя, когда ты сдавлен со всех сторон хрипящей грудой тел, втиснутых в вагон. И парень из Семюра уснул стоя, что-то беспокойно шепча во сне.
В моей каморке на улице Блэнвиль мы втроем проводили часы напролет, стараясь разобраться в ценностях этого мира. Комнатушке на улице Блэнвиль было суждено сыграть важную роль в моей жизни, я и раньше знал это, но в ту ночь в долине Мозеля я окончательно зачислил ее в приход.
Долгим кружным путем пробивались мы к истине, сквозь ворох книг и стандартных идей. Последовательно и беспощадно отбрасывали мы все стандарты. Всякий раз после очередного долгого спора мы спускались в «Золотой петушок» и заказывали голубцы. Капуста хрустела у нас на зубах, на наших крепких зубах восемнадцатилетних юнцов. За соседними столиками русские эмигранты – белогвардейские офицеры и смоленские купцы – бледнели от ярости при виде газетных сообщений о великом отступлении Красной Армии летом 1941 года. Собственно говоря, к этому времени мы уже отлично разобрались во всех событиях. Но наши взгляды отставали от жизни. Необходимо было привести наши взгляды в соответствие с событиями 1941 года, смысл которых был очевиден. Как ни странно, было не так-то легко привести наши устаревшие взгляды в соответствие с меняющейся действительностью.
Я познакомился с Мишелем в старшем классе лицея, и мы остались друзьями, когда я бросил лицей, будучи не в силах дольше совмещать сухое, абстрактное, кастовое бытие лицеиста-философа с трудовыми буднями человека, который должен зарабатывать себе на жизнь. Это Мишель ввел в наш кружок Ганса Фрейберга, отец которого был близким другом его семьи, – немецкого еврея-интеллигента, чей след потерялся во время событий 1940 года. Мы звали его «фон Фрейберг цу Фрейберг», в память об известном диалоге Жироду. Мы вообще все постигали через литературу. Позднее, желая поддеть его, так как порой он был склонен все чрезмерно усложнять, я дразнил Ганса «австромарксистом». Но это была зряшная насмешка, рассчитанная лишь на то, чтобы подразнить Ганса. В самом деле, именно ему мы в значительной мере обязаны тем, что не застряли на полпути, начав свою переоценку мира. Мишель в те времена был одержим кантианством, его влекло к нему, как ночного мотылька к огню лампы. В те годы это увлечение было весьма распространено во французских университетских кругах. Да что там, еще и сегодня – оглянитесь вокруг, поговорите с людьми. Среди безвестных путников, повстречавшихся вам в каком-нибудь поезде, вы обнаружите уйму людей, которые, сами того не подозревая, исповедуют кантианство. Но Ганс заставил нас погрузиться с головой в изучение Гегеля. Он всегда с торжествующим видом доставал из своего портфеля книги, о которых мы сроду не слыхали и которые он раздобывал неизвестно где и каким путем. Мы читали Масарика, Адлера, Лабриолу[3]. Изучение «Истории и классового сознания» заняло у нас больше всего времени по вине Мишеля, который не мог оторваться от этой книги, несмотря на замечания Ганса, вскрывавшего всю метафизичность тезисов Лукача. Вспоминаю толстый комплект журнала «Под знаменем марксизма», который мы зачитали до дыр, как и подобает прилежным школярам. Однако настоящая работа началась с томов Полного собрания сочинений Маркса и Энгельса, которое, естественно, также доставил нам Ганс и которое он всегда именовал сокращенно: «МЭГА»[4]. Как только мы подошли к этому рубежу, жизнь сразу вступила в свои права. Покинув каморку на улице Блэнвиль, мы стали разъезжать в ночных поездах и пускать под откос другие поезда. Помню, как мы приземлялись в Отском лесу, спеша в маки «Табу», парашюты мягко раскрывались в тишине бургундских ночей. Теперь в наших мыслях царила ясность, наши взгляды шли в ногу с жизнью.