Текст книги "Долгий путь"
Автор книги: Хорхе Семпрун
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Паровоз загудел, и парень из Семюра встрепенулся.
– Что, что такое? – Ничего, – ответил я.
– Ты ничего мне не сказал? – Ничего.
– А мне показалось… – вздохнул он.
– Который сейчас может быть час? – спросил он.
– Не имею ни малейшего представления.
– Эта ночь… – начал он и тут же умолк.
– Ты о чем? – спросил я.
– Эта ночь… долго она еще будет тянуться?
– Она ведь только что началась.
– Ты прав, – согласился он, – она только что началась.
В другом конце вагона вдруг раздался крик.
– Так, – вздохнул парень из Семюра.
Крик сразу же оборвался. Наверно, кого-то одолели кошмары. Надо полагать, кричавшего здорово встряхнули. А вот когда человек вопит от ужаса, когда из его нутра истошным воплем вырывается страх перед близкой смертью, это длится гораздо дольше.
– А что такое «Болгарская ночь»? – спрашивает парень из Семюра. – Я хочу знать, что такое «Болгарская ночь», – настаивает он.
Я и не знал, что упомянул о «Болгарской ночи». Я воображал, что только подумал об этом. Неужто я что-нибудь сказал? Значит, я вслух разговаривал с самим собой. Да, видно, я думал вслух, в душном мраке вагона.
– Ну так как же? – опять спрашивает парень.
– Это, знаешь ли, такая история…
– Какая история?
– В сущности, знаешь ли, это дурацкая история… Ну вроде анекдота, что ли, без начала и без конца.
– Ты что, не хочешь говорить? – Нет, почему же. Только, по правде сказать, ничего любопытного в ней нет. Это история про людей, которые ехали в поезде.
– Подходящая история, – говорит парень из Семюра.
– Потому-то я и вспомнил о ней. Из-за поезда.
– Ну и дальше что?
Он упорно добивается ответа. Не потому, что его так уж сильно интригует эта история. Он добивается продолжения разговора.
– Дурацкая это история. Люди едут в поезде, и вдруг, без всякого повода, одни пассажиры начинают хватать других и выбрасывать из окон вагонов.
– Вот это да! Вот бы и здесь так!
– Чего бы ты хотел: других выбросить за окно или чтобы нас самих выбросили? – спрашиваю я.
– Чтобы нас самих выбросили, понятное дело! И мы покатились бы по заснеженной насыпи. Вот здорово!
– Ну вот примерно и вся история. – Но почему она называется «Болгарская ночь»? – спрашивает он.
– А почему бы ей так не называться?
– Да хотя бы потому, что в наших краях их днем с огнем не сыщешь, этих болгар.
– Зато в Болгарии, надо полагать, их сколько угодно.
– Не хитри, – говорит он, – не станешь же ты уверять, будто встретить болгарина – такое же обычное дело, как и встретить бургундца.
– Черт побери, в Болгарии болгарина наверняка легче встретить, чем бургундца. – Но при чем тут Болгария? – упирается парень из Семюра.
– Коль скоро мы заговорили о болгарах, как не вспомнить о Болгарии, – отшучиваюсь я.
– Ты мне голову не морочь, – говорит парень. – Я ничего не имею против Болгарии. Но вот истории про болгар не так уж часто приходится слышать.
– В самой Болгарии, наверно, довольно часто.
– А эту историю рассказывают в самой Болгарии?
– Нет, не в Болгарии, – признаюсь я.
– Ну вот видишь, – назидательно заключает он. – Болгария тут совершенно ни при чем, а едут в твоем поезде одни болгары. Концы с концами не сходятся!
– А ты предпочел бы, чтобы ехали бургундцы?
– Еще бы!
– Ты, видно, воображаешь, что весь мир так и кишит бургундцами?
– Ничего я не воображаю! А все же было бы здорово. Представляешь, целый вагон бургундцев, и вдруг они начинают швырять друг друга в окна!
– Ты думаешь, весь мир так и кишит бургундцами, которые швыряют друг друга в окна? – наседаю я.
– Брось заливать! – говорит парень из Семюра. – Я ничего не имею против твоей дурацкой истории. А все же, если разобраться, эта «Болгарская ночь» – ерунда.
Он прав. Мне нечего возразить.
Вдруг перед нами вспыхивают городские огни. Поезд идет мимо домиков, окруженных садами. За ними выступают здания посолиднее. Все больше становится огней, и скоро поезд входит в вокзал. Я гляжу на вокзальные часы – стрелка замерла на цифре девять. Парень из Семюра тоже глядит на вокзальные часы, сейчас и он узнает, который час. – Вот свинство! – говорит он. – Всего только девять часов.
Поезд останавливается. Вокзал окутан скупым синеватым светом. Я стараюсь вспомнить, где, я видел точно такую же блеклую дымку. Я видел ее еще в 1936 году и знаю, что это всего-навсего временный – переходный свет. Его зажигают в предвидении той минуты, когда придется погасить все лампы. Этот свет включают перед воздушной тревогой, когда ясна близость угрозы.
Впоследствии, помню, мне довелось увидеть – а сейчас, в поезде, остановившемся на этой немецкой станции, я еще не могу это вспомнить, ведь то, о чем я хочу рассказать, произошло гораздо позднее, – так вот, впоследствии мне довелось увидеть, как перед тревогой тушили не только лампы. Гасили также печи крематория. Репродукторы объявляли о приближении воздушных эскадрилий противника. По вечерам, когда приближались бомбардировщики, в лагере гасли все огни. Лагерное начальство не слишком торопилось выключать свет – заводы должны были работать до последней минуты, и все же наступал момент, когда приходилось гасить все огни. Мы оставались в темноте и, вслушиваясь в темноту, ловили гул приближающихся самолетов. Иногда случалось, что крематорий был перегружен. Трудно обеспечить полное соответствие между числом мертвецов и пропускной способностью крематория, как бы отлично он ни был оборудован. В этих случаях крематорий продолжал работать на полную мощность: длинные оранжевые языки пламени выбивались из огромной трубы, взметая над собой густое облако черного дыма. «Превратиться в дым» – это выражение родилось в лагерях. «Послушай, – говорил один узник другому, – старайся не попадаться на глаза шарфюреру, он сволочь известная, не поладишь с ним – живо превратишься в дым». И если кто из нас умирал в лагерной больнице, о нем говорили: «Скоро он превратится в дым». Ну вот, значит, языки пламени выбивались из квадратной трубы крематория. И тогда все мы слышали голос дежурного эсэсовца на сторожевой башне. Голос его гулко отдавался в репродукторах. «Krematorium, ausmachen![5]– повторял он раз за разом. – Погасить крематорий! Погасить крематорий!» Представляю, как они злились, эсэсовцы, что приходится гасить печь крематория, это же сокращало его пропускную способность. Чувствовалось, что дежурный недоволен. Рявкнув: «Krematorium, ausmachen!» – он далее повторял свой приказ злобным, монотонным голосом. Мы сидели, сгрудившись в темноте, и слушали рев репродуктора: «Krematorium, ausmachen!» «Вон оно что, – говорил кто-нибудь из нас, – наверно, огонь выбивается из трубы». Потом мы снова молча сидели в темноте.
Но все это еще только будет. На следующем этапе нашего пути. А покамест мы стоим на этой немецкой станции, и я еще ничего не знаю о печах крематория и о том, какие от них неудобства во время воздушной тревоги.
По перрону вокзала прохаживаются люди, на доске написано название станции: «Трир».
– Это что еще за город? – спрашивает парень из Семюра. – Сам видишь, это Трир, – говорю я.
О, черт побери, ну и болван же я, остолоп несчастный, скотина безмозглая! Понадобилось произнести это слово вслух, чтобы меня осенило. Надо же было случиться такому свинству, что мы очутились именно в Трире. Неужто я ослеп, господи, совсем ослеп и оглох или безнадежно сдурел, отупел, что раньше не смекнул, откуда я знаю долину Мозеля?
– Похоже, ты совсем обалдел оттого, что это Трир, – говорит парень из Семюра.
– Черт побери, – отвечаю, – правда, я совсем обалдел.
– Отчего? Ты что, знаешь здешние места?
– Нет, то есть мне никогда не случалось здесь бывать.
– Но, может, ты знаешь кого-нибудь из здешних?
– Вот именно. Ты попал в точку.
– Выходит, ты знаешься с бошами? – настороженно переспрашивает парень.
Да, выходит, я знаюсь с бошами, и все тут! Я знаком с виноделами Мозеля, с лесорубами Мозеля, даже с законом о хищении леса в долине Мозеля. Наше знакомство состоялось благодаря Полному собранию сочинений Маркса и Энгельса. Эта треклятая долина Мозеля для меня все равно что подруга детства.
– Боши? Это еще что такое? Не понимаю!
– Ну вот, опять ты наводишь тень на ясный день, – недовольно говорит парень. – Брось заливать.
Он сердито хмурится.
На перроне вокзала стоят люди. Они поняли, что наш поезд везет не совсем обычный груз. Наверно, они увидели наши силуэты в проеме окна, забранного колючей проволокой. Они оживленно переговариваются друг с другом, то и дело показывая на поезд, все они сильно взбудоражены. Прямо напротив нашего вагона стоит со своими родителями мальчонка лет десяти. Он чутко прислушивается к словам старших и, глядя на нас, качает головой. Потом срывается с места и убегает. Затем бегом возвращается назад, сжимая в руке увесистый камень. И тут, подбежав к вагону, изо всех сил бросает камень в оконце, у которого мы стоим. Мы поспешно отшатываемся, камень отскакивает от тугих полос колючей проволоки, едва не угодив в лицо парню из Семюра.
– Ну как? – спрашивает тот. – Ты все еще не понял, что такое боши?
Я не отвечаю. Я думаю о том, какое же все-таки свинство, что это должно было случиться именно в Трире. Ведь на нашем пути так много других немецких городов.
– Теперь ты понял, что такое боши, что такое дети бошей? – Парень из Семюра торжествует.
– Тут это ни при чем, – отвечаю я.
В эту минуту поезд трогается. На перроне вокзала остается десятилетний пацан, который грозит нам кулаком и выкрикивает вслед самые что ни есть грязные ругательства.
– Одно слово – боши, – повторяет парень из Семюра. – Удивляться тут нечему. Просто все боши таковы.
Поезд набирает ход и снова ныряет во мрак.
– Поставь себя на его место. – Я хочу объяснить ему.
– На чье место?
– На место этого мальчишки, – отвечаю я.
– Нет уж, уволь, не надо мне его места! На черта мне сдался этот ублюдок!
Я молчу, мне неохота спорить. Я думаю о том, скольких немцев еще понадобится убить, чтобы тот мальчишка не превратился в боша. Мальчишка тут совершенно ни при чем, а все же на карту поставлена его судьба. Не сам же он захотел стать маленьким нацистом, но все же он стал маленьким нацистом. Может, уже нет никакой надежды, что из маленького нациста он не превратится в большого. Впрочем, этот частный случай лишен сколько-нибудь существенного значения. Не так уж важно, останется ли тот мальчишка нацистом или нет. Единственное, что можно сделать для того, чтобы мальчишка перестал быть маленьким нацистом, – это разгромить гитлеровскую армию. Придется уничтожить еще многих и многих немцев, чтобы другие немцы не становились нацистами, или бошами, если пользоваться примитивной и путаной терминологией парня из Семюра. В общем-то парень из Семюра именно это и хочет сказать. Но, с другой стороны, само это слово и путаная мысль, которую оно привносит, окончательно затемняют суть дела. Потому что, если боши просто боши, они и впрямь никогда не станут ничем другим. Значит, это уж такая порода, на которую никакие человеческие свершения не способны повлиять. Бошами они были – бошами и останутся. Это уж не социальное явление, как, например, нацисты. Это внеисторическая категория, против которой все бессильны. Если так, бессмысленно уничтожать германскую армию. Ведь уцелевшие все равно будут бошами. Остается только завалиться спать, дожидаясь, чтобы все пришло своим чередом. Но немцы не боши, ни в коем случае. Это немцы, и они часто оказываются нацистами. Немножко слишком часто, надо признать. Их нацизм – результат определенных исторических условий, порожденных самой жизнью.
Но я не сказал этого парню из Семюра, мне неохота спорить.
Я знаю немногих немцев. Например, Ганса. Это человек что надо. Я размышляю о том, где сейчас может быть Ганс, не подозревая, что он стоит на пороге смерти. Он умрет в одну из ближайших ночей в лесу на холмах Шатильона. Знавал я еще тех типов из гестапо, например, доктора Хааса с золотыми зубами. Но в чем разница между гестаповцами и теми вишистскими полицейскими, которые допрашивали меня целую ночь напролет в парижской префектуре? В тот раз мне невероятно повезло. Очутившись поутру на серых парижских улицах, я не верил своим глазам. А все же разницы никакой нет. И те и другие – боши. Может, и есть какая-нибудь разница в степени их жестокости, в методах и технике допроса, но по существу никакой разницы нет. Надо объяснить это парню из Семюра, он наверняка все поймет.
И еще я знаю того немецкого солдата, который был в Осере, того немецкого часового из осерской тюрьмы. Тесные закутки, куда нас выводили на прогулку в бытность нашу в осерской тюрьме, располагались полукругом. Нас вели туда под конвоем, тюремщик отворял дверь закутка и, пропустив в нее арестанта, запирал за ним на ключ. Арестант оставался во дворе, в глаза ему било осеннее солнце, в ушах все еще звучало лязганье замка. С обеих сторон возвышались гладкие каменные стены, достаточно высокие, чтобы узник не мог заглянуть в соседние закутки. Пространство между двумя стенами постепенно сужалось – в конце закутка расстояние между ними было не больше полутора метров, – и упирался дворик в решетчатую ограду. Благодаря такому устройству часовой мог наблюдать за всеми ячейками сразу, достаточно было сделать несколько шагов в ту или другую сторону.
Я заметил, что тот солдат часто стоял на часах. На вид ему было лет сорок. Иногда он останавливался у моего закутка и смотрел на меня. Я мерил свою ячейку вдоль и поперек, иногда сначала поперек, потом вдоль, а устав, прислонялся к залитой солнцем стене. Я тогда еще сидел в одиночке и потому был один в своем закутке. Однажды, помню, вывели меня на прогулку. Стояла прекрасная погода. И вдруг к ограде дворика подошел немецкий унтер-офицер. Он был из полевой жандармерии в Жуаньи. Рядом с ним стоял Вашерон. Меня предупредили, что Вашерон раскололся. Но его взяли в Ларош-Мижен совсем по другому делу. Дни шли, и я уже начал думать, что, может, он ничего не сказал им про меня. Но вот тот тип из полевой жандармерии вместе с Вашероном остановился у моего закутка. А позади них стоял часовой, о котором я хочу рассказать. Вашерон кивком головы показал на меня.
– Ach, so![6]– произнес унтер и подозвал меня к ограде. – Знакомы? – спросил он, попеременно тыча пальцем то в меня, то в Вашерона.
Вашерон стоял в двух шагах от меня. Он исхудал, оброс бородой и вообще был на себя не похож. Он стоял сгорбившись, как старик, глаза его блуждали.
– Нет, – сказал я, – в первый раз вижу.
– Как же так… – пробормотал Вашерон.
– Ach, so!.. – повторил унтер из полевой жандармерии. Он явно забавлялся ситуацией.
– В первый раз вижу, – повторил я.
– А Жак? – продолжал унтер. – Жака вы знаете?
Жак – это Мишель, кто же этого не знает. Я вспомнил улицу Блэнвиль. Теперь все это кажется далеким прошлым. Абсолютный дух, овеществление, объективизация, теория господ и рабов – все это был лишь пролог к той реальной исторической пьесе, где на сцену выходят гестапо, унтер из полевой жандармерии и Вашерон. Вашерон тоже участник этой пьесы. Тем хуже для меня.
– Какого Жака? – спрашиваю я. – Как его фамилия?
– Жак Мерсье, – отвечает унтер.
Я качаю головой: – Не знаю я никакого Жака.
– Как же так… – снова бормочет Вашерон.
Взглянув на меня, он безнадежно машет рукой.
– Все пропало, – добавляет он.
– Пошел к такой-то матери, – сквозь зубы роняю я.
На его изможденном лице выступает краска.
– Что? Что? – кричит унтер, не сумевший уловить все оттенки нашей беседы. – Ничего, – отвечаю я.
– Ничего, – повторяет Вашерон.
– Так вы, значит, никого не помните? – снова спрашивает унтер. – Никого, – отвечаю я.
Он испытующе глядит на меня. Наверно, он думает, что стоит ему только захотеть, и он заставит меня вспомнить целую кучу людей.
– Кто вами занимается? – спрашивает он.
– Доктор Хаас.
– Ach, so! – говорит унтер.
Видимо, он решил, что я в хороших руках, коль скоро мной занимается доктор Хаас. В конце концов он всего-навсего заурядный унтер из полевой жандармерии, а доктор Хаас – начальник гестапо всей округи. Этот унтер из полевой жандармерии чтит начальство – не его дело заниматься подопечными доктора Хааса. Так мы и стоим, по разные стороны решетчатой ограды, под лучами осеннего солнца. И может создаться впечатление, будто мы толкуем о какой-то болезни, которую я неосмотрительно подцепил и от которой меня наверняка излечит доктор Хаас.
– Ach, so! – в последний раз повторяет унтер. И уводит Вашерона.
Я остаюсь у ограды и думаю: неужели я так просто от них отделался, неужели они больше не привяжутся? Немецкий часовой стоит рядом со мной, по ту сторону ограды, и глядит на меня. Я не заметил, как он подошел.
Это солдат лет сорока, с каким-то одутловатым лицом, хотя, быть может, это каска, придавив лоб, уродует его. Потому что у него хорошие глаза и открытый взгляд.
– Verstehen Sie Deutsch?[7]– спрашивает он.
Я отвечаю, что да, я понимаю по-немецки.
– Ich möchte Ihnen eine Frage stellen[8], – говорит солдат.
Он вежлив, этот солдат, ему хочется спросить меня о чем-то, и он просит разрешения задать вопрос. – Bitte schön[9], – говорю я.
Он стоит на расстоянии каких-нибудь двух шагов от ограды, то и дело поправляя сползающий с плеча ремень автомата. Приятно греет солнце. Мы чрезвычайно учтивы друг с другом. У меня мелькает смутная мысль, что тот унтер из полевой жандармерии, может быть, сейчас звонит по телефону в гестапо, так просто, для очистки совести. Может быть, в гестапо сопоставят одно с другим и решат, что и в самом деле странно, что я ничего не сказал про Жака, что я не узнал Вашерона. Может быть, теперь все начнется сначала.
Я нехотя размышляю обо всем этом, так или иначе, я тут ничего не могу изменить. А как известно, ломать голову стоит только над теми проблемами, которые ты в состоянии разрешить. В личной жизни тоже полезно следовать этому принципу, во всяком случае, в свое время, пожирая голубцы в «Золотом петушке», мы пришли именно к такому выводу.
Немецкий солдат о чем-то хочет меня спросить, и я отвечаю ему: «Извольте», мы, как говорится, взаимно вежливы. Просто загляденье.
– Почему вы в тюрьме? – спрашивает солдат.
Вот это подходящий вопрос, ничего не скажешь. Это и есть тот самый вопрос, который сейчас важнее всех других вопросов. Почему я в тюрьме? Ответить на этот вопрос – значит не только определить, что я за человек, но и сказать, что за люди все те, кого сейчас бросают в тюрьму. Этот вопрос легче легкого приведет нас от частного к общему. Почему я в тюрьме? Почему все мы в тюрьме? Почему вообще людей бросают в тюрьму? Что общего между всеми людьми, такими разными, которых бросают в тюрьму? В чем историческая общность всех этих людей, столь разных и порой не слишком значительных, которых арестовывают и бросают в тюрьму? Но этот вопрос заводит нас еще дальше. Начав допытываться, почему ты в тюрьме, невольно сталкиваешься с другой стороной этого вопроса. Ведь я в тюрьме потому, что меня заточили в нее, потому что люди разделились на тюремщиков и узников. Спрашивая меня: «Почему вы в тюрьме?», он одновременно спрашивает и о другом: «Почему я должен стеречь вас? Почему мне приказано в вас стрелять, если вы попытаетесь бежать?» Короче, что я за человек? Вот что он хочет знать, этот немецкий солдат. Это, можно сказать, далеко идущий вопрос.
Но, разумеется, я не сказал ему всего этого. Такая идиотская откровенность не по мне. И все же я постарался кратко изложить причины, которые привели меня сюда.
– Значит, вы террорист? – спросил он. – Если хотите, – отвечал я, – только это ничего не объясняет.
– Вы о чем?
– Да вот о слове, которое вы употребили. Оно ничего не объясняет. – Я пытаюсь понять, – сказал солдат.
Вот бы обрадовался Ганс, услышав, как бойко я разговариваю на его родном языке. Он обожал свой родной язык, наш Ганс фон Фрейберг цу Фрейберг. Теперь я уже не только читаю Гегеля, а беседую с немецким солдатом в осерской тюрьме. Право, гораздо труднее разговаривать с немецким солдатом, чем читать Гегеля. Особенно если разговор идет о самых простых вещах, о жизни и смерти, о том, ради чего стоит жить и умирать.
Я пытался растолковать ему, почему слово «террорист» ничего не объясняет.
– Что ж, давайте подытожим, – сказал он, когда я кончил. – Давайте, – согласился я.
– Вы хотите защитить свою родину.
– Вовсе нет, – возразил я, – не моя это родина.
– Как так, – удивился он, – не понимаю.
– Франция, – сказал я, – не моя родина.
– Во всем этом и впрямь нет никакого смысла, – разочарованно произнес солдат. – Нет, смысл есть. Так или иначе, защищая Францию, я защищал свою родину. – А где ваша родина? – спросил он. – В Испании, – сказал я.
– Но ведь Испания с нами в дружбе, – удивился он.
– Вы так думаете? Однако, прежде чем затеять эту войну, вы воевали с Испанией, которая вовсе не была с вами в дружбе.
– Я никаких войн не затевал, – глухо проговорил солдат. – Вы в самом деле так думаете? – спросил я.
– Ну то есть я никаких войн не хотел, – поправился он.
– Вы так думаете? – повторил я. – Я в этом совершенно убежден, – торжественно проговорил он.
Он снова поправил соскользнувший ружейный ремень.
– А я нет.
– Но почему же?
Видно, его задело, что я не поверил ему.
– Потому, что вы стоите здесь с автоматом. Значит, вы этого хотели.
– Где же мне еще быть? – глухо спросил он.
– Где угодно! Вы могли быть расстреляны. Вы могли быть в концентрационном лагере. Вы могли дезертировать. – Все это не так легко, – сказал он.
– Конечно. А вы думаете, легко переносить допросы ваших соотечественников из полевой жандармерии или гестапо?
Он вдруг испуганно замахал руками.
– Я не имею никакого отношения к гестапо.
– Вы имеете к нему самое прямое отношение, – сказал я.
– Да нет же, никакого, клянусь вам, – растерянно забормотал он.
– Вы имеете к нему самое прямое отношение, – упрямо повторил я, – пока вы не доказали обратного.
– Не хочу я иметь с ним ничего общего, правду говорю вам: не хочу!
Кажется, он искренне негодовал, кажется, он был в отчаянии оттого, что я поставил его на одну доску с его соотечественниками из полевой жандармерии и гестапо.
– Если так, – сказал я, – то зачем вы здесь?
– В этом-то весь вопрос, – отвечал солдат.
Но тут кто-то повернул ключ в двери моего дворика – вошел тюремщик и увел меня.
В самом деле, это и есть самый главный вопрос. Das ist die Frage![10] И от него никуда не уйдешь, он возник даже из того «диалога глухих», из того бессвязного разговора, который состоялся между нами. И я мог спросить его: «Зачем вы здесь?», потому что его положение несравненно хуже моего. Я в лучшем положении, чем тот немецкий солдат, и это дает мне право задавать такие вопросы. Потому что историческая общность всех тех, кого бросают в тюрьму нынешним летом 1943 года, коренится в свободе. В причастности к свободе – единство, сродство, сходство людей, подчас столь несхожих между собой. Нас бросают в тюрьму за то, что мы причастны к свободе. И потому самое главное – это наша причастность к свободе, а не наше положение пленников. Разумеется, я говорю не о тех, кто попал в тюрьму за спекуляцию на черном рынке, и всяких темных дельцах. Тех и других объединяют деньги, а не свобода. Конечно, я не стану утверждать, будто все мы в равной степени причастны к свободе, объединяющей нас. Некоторые, а их, наверно, немало, лишь случайно оказались причастны к свободе, объединяющей нас. Может быть, они впрямь добровольно избрали маки и подполье, но с тех пор они уже механически движутся по пути, свободно избранному ими. Они добровольно избрали уход в маки, но путь, когда-то свободно избранный ими, уже не ведет их к новым далям. Они не живут свободой, они закоснели в ней. Но сейчас мне недосуг входить во все детали и частности этой проблемы. Я совершенно случайно завел разговор о свободе. Цель моя – рассказать о нашем пути. Я хотел лишь пояснить, что на вопрос того немецкого солдата из Осера: «Почему вы в тюрьме?» – можно дать только один ответ: «Меня заточили в тюрьму потому, что я свободный человек, потому, что передо мной встала необходимость отстаивать мою свободу, и я поступил так, как было надо». Точно так же и на вопрос, который я сам в тот далекий октябрьский день задал немецкому часовому: «Зачем вы здесь?» – а вопрос этот несравненно важнее первого, – точно так же и на него может быть дан лишь один ответ: он очутился здесь потому, что не избрал себе иного места, потому, что не осознал необходимости быть в ином месте. Потому, что он не свободен.
На другой день немецкий солдат снова подошел к ограде, и наш бессвязный разговор, в ходе которого неожиданно всплывали самые важные вопросы, продолжался.
Я вспомнил о солдате из осерской тюрьмы из-за того мальчишки с трирского вокзала. Мальчишка ни в чем не виноват. Он стал таким потому, что его сделали таким, не сам же он захотел стать таким. Он бросил в нас камнем потому, что больное, уродливое общество, в котором он рос, неминуемо должно было бросить в нас камень. Потому, что мы несем в себе угрозу гибели этого общества, этой исторически сложившейся эксплуататорской машины, какой ныне является германское государство. Все мы вместе – пусть даже из нас уцелеет лишь ничтожная часть, – все мы несем в себе угрозу гибели этого общества. А потому – горе нам, позор нам, камнями нас, камнями! Не следует придавать всему этому особого значения. Конечно, не очень-то было приятно, когда тот мальчишка на трирском вокзале замахнулся на нас камнем да еще начал выкрикивать страшные ругательства. «Сволочи!» – вопил он. И еще: «Бандиты!» А все же не стоит придавать этому особого значения.
Но с немецким солдатом из Осера, о котором я сейчас вспомнил, с тем дело обстоит совсем по-другому. Тот ведь старался понять. Он родился в Гамбурге, жил трудом своих рук, хотя часто сидел без работы. И вот уже много лет он недоумевает, почему он стал таким, каким он стал. Есть куча услужливых философов, которые готовы уверить вас, будто жизнь это не «бытие», а «творчество», точнее, «самотворчество». Они очень гордятся этим термином и на все лады перепевают его, им кажется, что они сделали великое открытие. А вы спросите того немецкого солдата, повстречавшегося мне в осерской тюрьме. Спросите этого гамбургского немца, который почти все время сидел без работы, пока нацизм не запустил на полный ход военную машину, обеспечившую ремилитаризацию. Спросите его, почему он сам не «сотворил» свою жизнь, почему ему пришлось лишь терпеть навязанное ему «бытие». Жизнь всегда была для него лишь постылым бременем, чуждым ему «бытием», с которым он так и не сумел совладать, чтобы сделать его достойным.
Мы стоим с ним по разные стороны ограды. Никогда еще я так ясно не сознавал, за что я сражаюсь. Надо сделать так, чтобы «бытие» этого человека стало достойным, вернее, бытие других таких же людей, потому что ему вряд ли еще можно помочь. Надо сделать так, чтобы сыновья этого человека могли вести достойную жизнь, может быть, они приходятся ровесниками тому мальчишке из Трира, который бросил в нас камнем. Только в этом вся трудность – точнее, это и есть самое трудное дело на свете. Ведь это попросту означает, что надо построить бесклассовое общество. Тому немецкому солдату уже не поможешь, ему суждено жить и умереть, влача постылое бремя своего бытия, которое ему самому представляется недостойным, бессмысленным и непостижимым.
Но поезд мчится по рельсам, удаляясь от Трира, и нам лучше следовать за ним, а потому я отгоняю от себя воспоминания о том немецком солдате из осерской тюрьмы. Я часто думал о том, что когда-нибудь обязательно расскажу про этот эпизод. Это совсем незамысловатый эпизод: меня выводят на прогулку, над нами светит октябрьское солнце, и мы ведем долгую беседу – вернее, перебрасываемся отрывистыми репликами, стоя по разные стороны ограды. Только я стоял на той стороне, на которой надо было стоять, он же не знал, на какой стороне надо стоять. И вот наконец представился случай рассказать эту историю, а мне недосуг. Да, сейчас мне недосуг, задача моя – рассказать о нашем пути, я же и без того сильно отвлекся.
Я виделся с тем солдатом много раз, вплоть до конца ноября. Правда, потом я виделся с ним реже, потому что все время шли дожди и прогулки часто отменялись. Я встретил его как-то в последних числах ноября, а на другой день его отправили из Осера. Я тогда уже не сидел в одиночке, а делил камеру и тюремный дворик с неким Рамайе и молодым партизаном из Отского леса, который был в группе братьев Ортье. Как раз накануне расстреляли старшего из братьев Ортье. В тихий час перед прогулкой надзиратель по прозвищу Крот поднялся наверх за старшим из братьев Ортье, который уже шестой день сидел в камере смертников. Сквозь приоткрытые двери камер мы видели, как Крот поднимался по лестнице. В осерской тюрьме применялась чрезвычайно хитроумная система запоров, которая позволяла замыкать двери на ключ, в то же время оставляя в них щель. Зимой, за исключением тех дней, когда хотели нас наказать, двери всегда оставляли приотворенными, чтобы в камеры просочилась хоть капля тепла, идущего от высокой печи на первом этаже. Мы видели, как появился Крот, лестница ведь была как раз против нашей двери, потом звуки его шагов отдалились куда-то влево и заглохли на галерее. В центре той галереи были расположены камеры смертников. Рамайе лежал растянувшись на койке. Как всегда, он читал одну из своих излюбленных брошюр по теософии. Но парень из Отского леса вместе со мной приник к дверной щели. Как сейчас помню – навряд ли я сам домыслил это потом, – в тюрьме наступила глубокая тишина. И на верхнем этаже, где были женские камеры, тоже наступила тишина. И на соседней галерее тоже. Даже парень, что все время напевал: «Любовь моя прекрасная, завидная любовь», и тот смолк. Уже много дней мы ждали, что придут за старшим из братьев Ортье, и вот теперь Крот направился к камерам смертников. Мы слышали, как он отодвинул засов. Наверно, старший Ортье сидел на своей койке, в наручниках и босой, и услыхал, как в совершенно неурочный час вдруг отодвинули засов. Что ни говори, а смерть всегда приходит в неурочный час. Несколько мгновений удерживалась все та же глубокая тишина, затем послышался топот сапог Крота, который теперь приближался к нам. Старший Ортье остановился у дверей нашей камеры, его заставили шагать в одних шерстяных носках, на руках его были наручники, но глаза сверкали. «Конец, ребята», – бросил он нам в дверную щель. И мы протянули свои руки в дверную щель и стали пожимать руки старшего Ортье, скованные цепью. «Прощайте, ребята», – еще сказал он нам. Мы же ничего не сказали ему, только без конца пожимали его руки, нам нечего было сказать. Крот, стоявший за спиной старшего Ортье, отвернулся. Он не знал, что ему делать, и, отвернувшись, стал перебирать ключи. У него спокойное лицо доброго отца семейства, серо-зеленый мундир на нем сильно истрепан. Крот отвернулся. Что можно сказать другу, который уходит на смерть, можно лишь пожать ему руку, сказать же нечего. «Рене, где ты, Рене?» – это был голос Филиппа, младшего из братьев Ортье, он сидел в одиночной камере на соседней галерее. И тогда Рене Ортье обернулся и тоже крикнул: «Все кончено, Филипп, меня уводят, все кончено!» Филипп – младший из братьев Ортье. Ему удалось бежать в тот раз, когда эсэсовцы и полевая жандармерия, нагрянув поутру в Отский лес, схватили там всю группу Ортье. Ребят выдал стукач, и потому эсэсовцы и полевая жандармерия застигли их врасплох, хотя потом они и оказали отчаянное сопротивление. Но Филиппу Ортье удалось вырваться из окружения. Два дня он скрывался в лесу. Выйдя из леса, он уложил немецкого мотоциклиста, остановившегося на обочине дороги, и помчался на его мотоцикле в Монтобар. Две недели подряд мотоцикл Филиппа Ортье внезапно появлялся в самых неожиданных местах. Две недели подряд немцы гонялись за ним по всей округе. У Филиппа Ортье был «смит-и-вессон» с длинным красным стволом – не так давно нам подбросили этого добра на парашюте. И был у него автомат марки «стен», были гранаты и взрывчатка в заплечном мешке.