Текст книги "Долгий путь"
Автор книги: Хорхе Семпрун
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
– Правильно, – подтверждаю я. – На машине. Мы вам оружие доставили. – Точно, – откликается голос. – Я тоже все помню как сейчас. У тебя еще револьвер был с длинным красным стволом, а мы все тебе завидовали.
Я посмеиваюсь. – Еще бы, – говорю я. – Револьвер этот мог поспорить с любым пулеметом.
– В тот раз, – продолжает голос, – с тобой приезжал еще другой парень. Длинный в очках.
Длинный в очках – это Ганс.
– Верно, – говорю я. – Он был с нами, – продолжает голос, – когда начался бой.
– Какой бой? – спрашиваю я, охваченный внезапной тревогой. – Да с эсэсовцами, – отвечает голос. – Когда они напали на нас, длинный в очках был с нами.
– Как же так? Почему он вернулся?
– Не знаю, приятель! – говорит партизан из «Табу». – Вернулся, и все тут.
– Ну, а дальше что?
– Не знаю, – отвечает голос. – Мы дрались на опушке у дороги полдня, вечер и еще часть ночи. А потом стали уходить в глубь леса, чтобы просочиться поодиночке.
– Ну а мой друг?
– Не знаю, он остался с ребятами, которые прикрывали отступление, – поясняет голос.
Ганс остался с теми, кто прикрывал отступление.
– И ты его больше не видел? – спрашиваю я.
– Нет, – отвечает он. – Я попал в полицейскую засаду в Шатильоне уже после того, как мы разбрелись. А ребят, прикрывавших отступление, мы больше не видели.
Ганс остался с теми, кто прикрывал отступление, ну что ж – этого следовало ждать.
Потом, через два года – в тот самый год, когда я вернулся, в конце мая, мы с Мишелем обошли все фермы от Лэня до Шатильона и от Семюра до Ларре в поисках следов Ганса. Это было сразу после немецкой капитуляции; Мишелю, служившему в 1-й армии, дали увольнение на несколько дней. Мы искали следы Ганса, но следы Ганса исчезли. Стояла весна, мы доехали до Жуаньи. Мишелю удалось раздобыть машину и командировочное удостоверение. Ирен в Жуаньи не вернулась. Она умерла в Берген-Бельзене от сыпняка через несколько дней после прихода английских войск. Ее мать накрыла стол в знакомой нам кухне, а в подвале все еще держался устойчивый запах взрывчатки. Мать Ирен показала нам вырезку из местной газеты, где было рассказано про смерть Ирен в Берген-Бельзене. Альберта расстреляли. Оливье погиб в подземельях Дора. Жюльен тоже погиб, его настигли в Лароше, он дрался как лев и последнюю пулю приберег для себя. Мне вспомнилось, как он говорил: «Пытка, ребята, не для меня, если смогу – пущу себе пулю в лоб». Он и пустил себе пулю в лоб. Мы с Мишелем слушали рассказ матери Ирен, слушали ее надтреснутый голос, молча ели кролика в горчичном соусе, а вокруг нас бродили тени погибших товарищей.
А еще через неделю нам удалось разыскать одного из партизан, уцелевших при разгроме «Табу». Это был парень с фермы неподалеку от Лэня. Мы ждали во дворе фермы, пока мужчины вернутся с поля. Хозяйка поджидала вместе с нами – это ее сын уцелел при разгроме «Табу». Неторопливым, но внятным голосом рассказывала она длинную повесть этих долгих лет. Мы слушали рассеянно, нам эта повесть была известна. Теперь нас занимала не она, а Ганс, следы Ганса, память о Гансе. Хозяйка фермы рассказывала нам свою длинную повесть, по временам перебивая себя, чтобы спросить: «Может, выпьете по стаканчику вина?» – потом, поглядев на нас, добавляла: «А то сидра?» Но мы не успевали ответить, что, пожалуй, и впрямь не отказались бы от стаканчика вина, а она уже вновь принималась за свою нескончаемую повесть о долгих годах, которые только-только пришли к концу.
Накануне мы с Мишелем сидели в маленьком бистро близ Семюра, нам подали ветчину, хлеб, сыр, «шабли» – отличное вино, что правда, то правда, – и Мишель произнес, нарушив затянувшееся молчание:
– А ведь, в сущности, ты мне ничего еще не рассказал.
Я понял, о чем он говорит, но мне не хотелось понимать. Передо мной хлеб, ветчина, сыр, семюрское вино – мне надо заново приучаться к их вкусу. О них я и должен сейчас думать. И нет у меня ни малейшей охоты пускаться в рассказы о чем бы то ни было.
– Не рассказал? – говорю я. – А о чем, собственно, рассказывать?
Мишель вскинул на меня глаза.
– В том-то и дело, что я не знаю, – отвечает он.
Я отрезаю аккуратный ломтик хлеба, отрезаю аккуратный ломтик сыра, потом кладу сыр на хлеб, потом ем. А потом отпиваю глоток вина.
– Я и сам не знаю, о чем рассказывать.
Мишель тоже ест. И спрашивает, помолчав:
– Наверно, слишком много всего?
– А может, слишком мало. Слишком мало по сравнению с тем, чего не расскажешь.
Мишель озадачен. – Ты это всерьез? – спрашивает он. – Нет, – признаюсь я. – Может, это я так – для красного словца.
– По-моему, тоже, – соглашается Мишель.
– Но так или иначе, – добавляю я, – нужно, чтобы прошло время.
Мишель взвешивает мои слова.
– Пожалуй, – кивает он. – Время, чтобы забыть. А когда забудешь, рассказать.
– Пожалуй.
Больше мы к этому разговору не возвращались ни в последующие дни, когда искали следы Ганса, ни потом. А теперь, когда я все забыл – вернее, когда прошлое особенно властно завладело моей памятью, я не могу рассказать о нем Мишелю. Я не знаю, где теперь Мишель.
На другой день мы ждали во дворе фермы, и мать парнишки, который спасся при разгроме «Табу», рассказывала нам длинную повесть этих долгих лет. Потом домой возвратились мужчины. Они пригласили нас в дом, в большую продолговатую комнату, и тут нам в конце концов поднесли обещанный стаканчик вина.
В продолговатой деревенской комнате – а может, она служила кухней – было и тепло и прохладно, то есть, вернее, тепло, но временами набегала прохлада, а может, меня просто слегка знобило, то ли от усталости, то ли от рассказа о том, как разгромили «Табу», который тусклым голосом вел сын хозяина фермы, не умея ни выделить, ни подчеркнуть самые важные эпизоды этой истории, но от этого, пожалуй, его рассказ особенно на нас подействовал, не только на меня, но и на Мишеля, по-моему, тоже, так мне, во всяком случае, показалось, – простившись с хозяевами фермы, мы не обмолвились об этом ни словом. Смятение и ночь, смятение и смерть, и Ганс остался в группе, которая прикрывала отступление, то есть он не просто остался, он сознательно решил остаться, он сделал сознательный выбор. Мишель вспоминал, – да, точно, это он рассказывал мне о разговоре с Гансом и даже вспомнил, когда и где состоялся этот разговор, – Мишель вспоминал, как Ганс сказал ему: «Не хочу умереть смертью еврея!» – «Что значит смертью еврея?» – спросил Мишель. «Я не хочу умереть только потому, что я еврей». Ганс и в самом деле не хотел смириться с тем, что его судьба начертана на его теле. Только Мишель говорил мне, что Ганс выразился грубее, откровеннее – что ж, это было в его духе, Ганс в выражениях не стеснялся, маскируя крепким словцом свои самые глубокие чувства – так ведь принято называть подлинные чувства, как будто чувства обладают различным удельным весом – одни плавают на поверхности некоего водного пространства, а другие опускаются в некие заветные глубины. Но не об этом сейчас речь, а о том, что Ганс не хотел умереть, если уж ему суждено было умереть, только потому, что он еврей, он считал – так я понял из слов, сказанных им Мишелю, которые Мишель передал мне, – что этой причины недостаточно, вернее сказать, что умереть надо по более веским причинам, вернее, не умереть, а быть убитым, потому что он вовсе не хотел умирать – за это я могу поручиться, но он жаждал, чтобы немцы убили его, если уж этого не избежать, по более веским причинам, а не за то, что он еврей.
Потом нам поднесли по второму стаканчику вина, потом по третьему и под конец усадили за стол – «не побрезгуйте нашим обедом», – а паренек все продолжал свой тусклый рассказ, свой похожий на бред, бессвязный и тусклый рассказ о разгроме «Табу», да и сам этот разгром был не какой-нибудь там блестящей операцией, а чем-то бессвязным и тусклым, полицейской облавой, что ли, или, вернее, прочесыванием леса, откуда каждую ночь партизаны совершали налеты на окрестные дороги и деревни. Я сам однажды, а может, и два раза – впрочем, не помню, кажется, я путаю с другим маки, да нет, пожалуй, вряд ли, – принимал участие в одном из таких ночных рейдов «Табу» на машине, которая шла впереди, – и надо сказать, по ночам и деревни и дороги были в наших руках.
Но не об этом сейчас речь, а о том, что Ганс остался прикрывать отступление.
– Этот длинный парень в очках, одним словом, ваш друг, – сказал сын хозяина фермы, – его Филиппом звали, что ли, под конец он залег с ручным пулеметом…
Хозяйка фермы подкладывает нам на тарелки, а сама не садится. Опираясь руками на спинку стула, она не сводит глаз с сына, и во взгляде ее апрельский дождь пополам с солнцем, лучезарная игра капели, весенний ливень, готовый пролиться на склоненное над тарелкой лицо ее сына, а тот задумчиво воскрешает обрывки воспоминаний о разгроме, из которого он вышел цел и невредим, – о господи, ее сын цел и невредим, он рядом с ней, живой и здоровый, когда молчаливый, а когда озорной, и покрикивает: «Я голоден, мама, хочу пить, мама, дай-ка напиться, мама!»
– Ты чего же не ешь, мать? – спрашивает хозяин.
А парень из Лэня между тем понемногу начинает закругляться, но с какой-то минуты он больше не упоминает о Гансе – Ганс исчез. Еще тот парень в вагоне, тот неизвестный голос во мраке вагона, с которого все и пошло, он ведь тоже, подробно рассказав о Гансе, довел свой рассказ только до той минуты, когда началась вся эта заваруха. А теперь этот парень, сын фермеров из Лэня, приняв эстафету, сообщил новые подробности об уже известных нам фактах, пролил новый свет на некоторые факты, связанные уже с продолжением этой истории, потому что он дольше оставался с Гансом; он был в той группе местных крестьян, которые не отступили, которые решили вырваться из немецкого окружения, не углубляясь в лес, а, наоборот, пользуясь тем, что вдоль и поперек знают все тропинки, овраги, плетни, перелески, опушки, склоны, откосы, фермы, поля и пастбища, едва стемнело, пошли вперед прямо на немецкие линии и, улучив момент, проползли между эсэсовскими часовыми; некоторым удалось добраться до отдаленных ферм, хозяева которых помогали партизанам, – ночью им открывали двери, и вся семья, стоя в темноте за закрытыми ставнями, прислушивалась с бьющимся сердцем к треску эсэсовских пулеметов в ночи на холмах «Табу».
И вот вдруг рассказ этого парнишки из Лэня, сына фермера из Лэня, вызывает у меня в памяти другой рассказ, вернее, пока парень рассказывает о разгроме «Табу», спотыкаясь на некоторых фразах, как спотыкались той ночью партизаны о корни, коряги и камни, мне вдруг вспоминается другой ночной поход или даже не вспоминается, а в закоулках моего сознания брезжит смутная мысль, что я вот-вот вспомню другой ночной поход, что сквозь этот рассказ, сквозь его подробности пробивается другой рассказ о другом походе, хотя я еще не знаю точно, что это за поход и кому его пришлось совершить. Но не об этом опять-таки речь, а о том, что с какой-то минуты Ганс исчез из рассказа парнишки из Лэня. И внезапно до меня доходит, что нам никогда не найти следов Ганса.
Вот Блох – тот мирился с участью еврея. То есть, конечно, он был перепуган, и в то утро, когда я нагнал его на улице Суффло по пути к лицею Генриха IV и пошел рядом с ним, губы его были бледны и он весь дрожал. Но он смирился, то есть он сразу же настроился на то, чтобы покорно принять свою участь (и кто знает – правда, я не решусь в этом поклясться, – может, даже его радовала эта покорность, радовало, что приходится покорно смириться с участью еврея, ныне оскорбительной и опасной, но опасности эти – должно быть, утешал себя с печальной радостью Блох – извечно начертаны на роду евреям: вчера он отличался от других лишь внутренне, а сегодня, когда его заклеймили желтой звездой, это вышло наружу), принять свою участь со страхом и радостью и даже с некоторой гордостью – почему бы нет, – именно с гордостью, разрушительной, разъедающей, как ржавчина, гордостью.
– Ты бы лучше отошел от меня, Мануэль, – сказал он мне посреди улицы Суффло по дороге к лицею Генриха IV – у нас в то утро была лекция по философии.
– Почему это? – спросил я, хотя прекрасно знал почему, но мне хотелось, чтобы он сам объяснил почему.
– Разве ты не видишь? – ответил он и кивком подбородка указал на желтую звезду, нашитую на его серое пальто.
Тогда я рассмеялся, и боюсь, не прозвучала ли в моем смехе – если это так, от души каюсь – нотка презрения, может, я не совсем точно называю это презрением, но оттенок пренебрежения, холодности, который должен был уязвить гордость Блоха – его печальное и горделивое сознание, что вот наконец-то не на счастье, а на горе, только на горе вышел наружу тот чудовищный факт, что он чем-то отличается от нас.
– Ну и дальше что? – сказал я. – Уж не воображаешь ли ты, что я стану им подыгрывать?
– Как это подыгрывать? – спросил он; мы продолжали идти бок о бок, нога в ногу.
– Ну, может, я неточно выразился, – ответил я. – Не подыгрывать, так поддерживать их попытку, их решение изолировать вас, поставить вне закона.
– Но ведь тут ничего не поделаешь, – сказал он улыбнувшись, и вот в этой-то улыбке я и уловил оттенок печальной и разрушительной гордости, о которой я говорил.
– Знаешь что, – сказал я ему. – Хочешь, мирись с этим, хочешь, нет – дело твое. А я на них плюю и тебя не спрошусь. Это уж дело мое, и ты тут ни при чем.
Он покачал головой и больше не сказал ни слова; мы явились в лицей как раз ко звонку и помчались на лекцию по философии, где нам всем предстояло выслушивать очередные рассуждения Бертрана, почему и как разум творит сам себя, а лично мне очередной раз прикидываться, будто я верю во всю эту белиберду.
Кажется, на другой день или, во всяком случае, вскоре после того, как Блох впервые надел желтую звезду и в нашем философском классе, состоявшем сплошь из добропорядочных французов, появилась одна-единственная и тем более заметная желтая звезда (что до меня, мое положение уточнилось позже, когда к моей одежде прикрепили не желтую звезду, а красный треугольник, вершиной обращенный вниз – к сердцу, красный треугольник «красного испанца», и на нем буква «S»), – итак, на другой день или дня через два профессор математики счел своим долгом высказаться по поводу желтой звезды Блоха, а также о евреях вообще и о том, что, по его мнению, творится в мире. Блох взглянул на меня с той же улыбкой, что и тогда на улице Суффло; он держался с достоинством – ведь это был всего лишь первый этап того долгого мученичества, которым станет отныне его жизнь, – об этом давным-давно было сказано в Писании, и Блох улыбался, должно быть заранее представляя себе грядущее мученичество, давно уже предсказанное, давно уже описанное, издревле написанное евреям на роду.
Но и мы с Блохом, да и все наши однокашники совсем упустили из виду Ле Клоарека, позабыли, что еще не бывало на свете события, в какое не встрял бы какой-нибудь бретонец и не выкинул бы неожиданное коленце. Ле Клоарек, недолго думая, взял дело в свои руки. Еще в ноябре, в начале учебного года, мы побывали с ним на площади Звезды, а перед этим – помирая со смеху и хлопая друг друга по спине – установили наше полное взаимное согласие по следующим пунктам: прежде всего плевать мы хотели на первую мировую войну, туда ее, эту войну, и туда же могилы неизвестных солдат, не самих неизвестных солдат, а могилы, которые им сооружают, – сначала отправляют на бойню, на безыменную смерть, а потом сооружают могилы; такова была, по словам Ле Клоарека, исходная точка наших рассуждений, абстрактная формула целенаправленности наших замыслов, добавлял он, а я добавлял еще (и вот тут мы и помирали со смеху и хлопали друг друга по спине), что это есть горизонт, на котором развертывается предельная вещественность, или вещественная предельность нашего плана, та, к которой наш план тя-го-те-ет, а покамест, ораторствовал Ле Клоарек, будем конкретны, останемся в пределах конкретного, а я не отставал: ринемся – «гебросимся унс» – в хаотическую предметность конкретного мира, то есть опять-таки к чертям собачьим империалистическую войну, а стало быть и самих империалистов, а среди них в первую очередь к чертям собачьим самых агрессивных, злобных и торжествующих империалистов – нацистов; а на практике все это означает, что мы с тобой – я, бретонец, и ты, занюханный инородец, распроклятый «красный испанец», примем участие в патриотической демонстрации к могиле неизвестного солдата, потому что в данный, конкретный момент именно этим можно больше всего насолить нацистам и их местным подпевалам, то есть тем самым прохвостам, которые соорудили могилу неизвестного солдата. Так методически и диалектически обмозговали мы это дельце, чем и объясняются взаимные хлопки по спине. А затем мы отправились на демонстрацию к площади Звезды, отправились для собственного своего удовольствия, а с нами сотни других студентов (я и не думал, что наберется столько народу). В серый, хмурый ноябрьский день мы прорвали цепь французских шпиков на холмах Марбеф (Ле Клоарек был от природы силач хоть куда) и тут увидели, как от улицы Георга V марширует колонна немецких солдат в полной боевой форме, услышали дробный стук сапог, лязг оружия, гортанные выкрики команды. Но до площади Звезды мы так или иначе добрались, а это-то и входило в наши намерения. И вот теперь Ле Клоарек, недолго думая, взял дело в свои руки.
Изложил он нам свой план, а я ему говорю, «Ах ты, – говорю, – бретонец-разбретонец ты этакий, неплохо, – говорю, – варит твой бретонированный котелок». А он как захохочет, а ребята как заорут хором во всю глотку: «Уэст-Эта», так что наш корсиканец – черт его знает, то ли сводник, то ли стукач, короче, наш главный надзиратель – даже повернул в нашу сторону свою корсиканскую морду. Но дело было во дворе, на перемене – пришлось ему смолчать. А остроту насчет «Уэст-Эта» придумал я, к величайшему удовольствию Ле Клоарека. «Этот Ле Клоарек бретонец до мозга костей, – сказал я ребятам, – до того бретонец, что отец его знал по-французски всего два слова, зато уж эти слова он кричал не за страх, а за совесть, когда в четырнадцатом году шел на приступ немецких траншей. В этих двух словах для него воплотилось величие Франции, картезианский дух, завоевания революции восемьдесят девятого года, а слова эти были „Уэст-Эта“, и выучил он их, читая надпись на вагонах железнодорожной компании, обслуживавшей Бретань». С тех пор стоило Ле Клоареку выкинуть очередное коленце, а выкидывал он их частенько, ребята всегда хохотали и кричали «Уэст-Эта». Но когда я признался им, что не сам выдумал эту историю, а вычитал ее у Клоделя[50], знаменитого французского посла, если не ошибаюсь, в его книге «Беседы в Ле Луар-и-Шер», они не захотели этому поверить. «Заливаешь», – объявил Ле Клоарек. «Умалить хочешь нашу национальную гордость», – поддакнул Рауль. Сколько я их ни убеждал, сколько ни клялся, что Клодель действительно описал эту историю, причем без всякой иронии, со слезами в подтексте, умиляясь этим «Уэст-Эта», они не хотели мне верить. Им даже в голову не пришло посмотреть по книге, правду ли я говорю, они решили, что с моей стороны чистейшее хамство приписывать Клоделю подобную чушь.
Так вот, стало быть, Ле Клоарек взял дело в свои руки. Все ребята решили поддержать план бретонца. И великий воинственный клич «Уэст-Эта», повторенный шепотом и вслух, выразив всеобщее одобрение, прозвучал сигналом боевой готовности. Все лицеисты были заодно, кроме, конечно, Пинеля. Пинель был первый ученик в самом тошнотворном значении этого слова, он всегда числился среди первой тройки по всем предметам, как будто можно быть первым по всем предметам, не надувая самого себя, не принуждая себя, дурака, интересоваться вещами, которые ни на черта тебе не нужны. Пинель объявил, что он против, план Ле Клоарека его шокировал; мы обложили Пинеля как следует и с той минуты по мере наших сил стали отравлять ему жизнь. И вот на первой же лекции по математике, когда Раблон вошел в аудиторию, не глядя на нас (он был мал ростом и поэтому, только взгромоздившись на кафедру, метал в нашу сторону грозные взгляды), у всех нас, за исключением Пинеля, на груди красовались желтые звезды, и на желтом фоне звезды чернели пять букв – «еврей». На Блохе, надо сказать, не было лица, он шептал, что мы сдурели, что это чистейшее безумие, а Пинель – тот сидел, выпятив грудь, чтобы все видели, что на нем никакой звезды нет. Раблон, как обычно, взобрался на кафедру и оттуда, с высоты своего математического величия, метнул испепеляющий взгляд на несчастный класс философствующих забияк (в свое время второй философский класс состоял по традиции из отличников и забияк, не знаю, сохранилась ли эта традиция и поныне), и вдруг глаза его остановились, остекленели, губа отвисла, и только кадык, точно в судороге, заходил ходуном вверх и вниз. Раблон был растерян, оглушен – будто ему съездили по его грязной харе, ослеплен этим морем желтых звезд, которые, точно девятый вал, готовый обрушиться на него, поднялись по амфитеатру аудитории. Раблон открыл рот, и я готов был поклясться, что сейчас он начнет орать, но он так и остался с разинутым ртом, не в силах выдавить из себя ни слова, и только кадык перекатывался на его тощей шее. Так он и стоял, уж не знаю сколько времени, а в классе царила гробовая тишина, и вдруг произошло нечто неожиданное – Раблон повернулся к Пинелю и в злобном отчаянии стал крыть его последними словами. Пинель просто опомниться не мог.
– Вечно вы, Пинель, вылезаете вперед, все у вас не как у людей, – и он обрушил на Пинеля перекрестный огонь вопросов по всему курсу космографии и математики, которые мы учили – если такое выражение здесь уместно (хотя, впрочем, Пинель-то как раз учил) – с начала года. И когда в положенный час, после звонка, Раблон ушел, не сказав ни слова, единодушный клич «Уэст-Эта» приветствовал победу Ле Клоарека, нашу общую победу, и для вящего своего торжества мы еще добавили к нему: «На фонарь Пинеля!»
– Да нет, – сказал я. – Он был немец.
Фермер глядит на меня с недоумением. Его сын, уцелевший при разгроме «Табу», тоже. Хозяйки нет, она вышла. – Как вы сказали? – переспрашивает фермер.
Он только что заявил – он не раз перебивал рассказ сына, вставляя какое-нибудь замечание о жизни и людях вообще, – так вот, он заявил, что, мол, будь все французы такие, как ваш друг, как этот Филипп, Францию никому бы не одолеть.
– Он был немец, – поправил я, – не француз, а немец.
Мишель устало глядит на меня, видно, думает: «Когда уж он отстанет от своей дурацкой привычки ставить точки над „i“!»
– Даже не немец, – добавил я, – а еврей, немецкий еврей.
Мишель с усталым видом объяснил несколько более вразумительно, что Филиппа на самом деле звали Ганс и как это вышло, что Ганс назвался Филиппом. По правде сказать, на крестьян это произвело впечатление, они задумались, покачали головой. А я размышляю о том, что Ганс был немецкий еврей, но не хотел умереть смертью еврея, а мы вот и не знаем, как он умер. Вообще-то я видел, как умирали евреи, как тысячи евреев умирали смертью евреев, то есть только потому, что они евреи, словно считая, что быть евреем – достаточный повод, чтобы умереть такой смертью – чтобы дать себя уничтожить.
А вот как умер Ганс, мы не знаем. Кто бы ни рассказывал эту историю – историю гибели «Табу», всякий раз наступал момент, когда Ганс исчезал.
Кажется, это было на другой день – мы обшарили всю траву среди высоких деревьев, среди гигантских стволов в лесу вокруг того места, где когда-то был «Табу» и где как раз и исчез Ганс. Мишель шел впереди, гибким прутиком сбивая высокую траву. А я остановился и стал слушать лес. Хорошо бы почаще иметь время и возможность слушать лес. А я прожил целый век, не имея возможности слушать лес. Я остановился и прислушался. И меня наполнила глухая, парализующая радость – радость оттого, что я уверен в абсолютной случайности моего присутствия здесь, в том, что я здесь совершенно не нужен. Я совершенно не нужен для того, чтобы этот лес существовал и шелестел на ветру, – вот откуда во мне эта глухая радость. Мишель скрылся за деревьями – вот здесь-то и исчез Ганс. В конце концов он взял ручной пулемет – так рассказывал накануне (а может, за два дня до того) паренек с фермы. У Ганса не было времени слушать зимний ночной лес – той зимней ночью, когда разгромили «Табу», он слышал вокруг только сухой треск выстрелов. В конце концов Ганс остался один со своим ручным пулеметом, и я представляю себе, как он был доволен, что украл у эсэсовцев полную смирения смерть, на которую они его обрекли, и навязал им другую свою смерть – беспощадную, опасную для самих убийц смерть, навязал им гибельную для самих убийц смерть в той непроглядной, полной смятения ночи, когда разгромили маки «Табу».
Мишель, вернувшись, окликает меня: – Эй, что ты там делаешь? – Слушаю, – отзываюсь я.
– Что слушаешь? – спрашивает он.
– Так просто – слушаю, и все.
Перестав сбивать высокую траву, Мишель тоже прислушивается.
– Ну и что? – спрашивает он.
– Ничего.
Я подхожу к нему, он стоит, сжимая в руке гибкий прутик, которым сбивал высокую траву. Предлагаю ему сигарету. Мы курим в молчании.
– Ты не помнишь, где находился лагерь? – спрашивает Мишель. – Там, – показываю я. – Справа.
Мы продолжаем свой путь. Теперь лес безмолвствует. Лес умолк при звуке наших шагов.
– Это ты рассказывал мне про ночной поход через лес, долгий, продолжавшийся много ночей поход?
Мишель глядит на меня, озирается вокруг. Мы идем по лесу, но сейчас день и сейчас весна.
– Я не знаю, о чем ты, – говорит Мишель. – Нет, я не помню никакого ночного похода через лес, о котором я мог бы тебе рассказывать.
И он снова размашистым и точным движением принимается сбивать высокую траву. Кажется, это начинает меня бесить. Сил больше нет глядеть, как он механически, тысячу раз подряд повторяет этот жест.
– А что это был за поход? – спрашивает Мишель.
– С тех пор как этот парень рассказал нам, как они пробирались через лес в ночь разгрома «Табу», мне все кажется, что я вот-вот вспомню о каком-то другом ночном походе через лес. Это было совсем в другом месте, но где – не могу вспомнить.
– Бывает, – говорит Мишель, опять принимаясь сбивать траву.
Но тут мы выходим на опушку, где размещался партизанский лагерь, и я не успеваю сказать ему, что он меня бесит.
Мне вспоминается, что партизаны жили в землянках. Ребята вырыли глубокие траншеи и укрепили стенки досками. Доски и соломенная крыша поднимались над землей не больше чем на метр. Землянок было три, они образовывали как бы вершины невидимого треугольника, и в каждой из них могло поместиться не меньше десятка партизан. Поодаль, на краю опушки, они построили нечто вроде гаража для двух машин: легковой и грузовичка. По эту же сторону опушки стояли накрытые брезентом и замаскированные ветками бидоны с горючим. Представляю, как все это полыхало в ночь разгрома «Табу». И сейчас еще в кустах видны красноватые и серые куски жести, и деревья наполовину обуглены. Мы подходим к середине опушки, туда, где были землянки. Но лес почти стер следы жизни, которая кипела здесь три года назад, следы уже давнишней теперь смерти. В отвалах земли еще торчат концы прогнивших досок, куски железа. Но все это мало-помалу уже утрачивает человеческий облик, вернее, облик предметов, созданных рукой человека для нужд человека. Доски вновь становятся деревом, пусть прогнившим, пусть мертвым деревом – это видно, но зато деревом, вновь ускользнувшим из рук человека, вновь вернувшимся в круговорот природы, в круговорот растительной жизни и смерти. Только очень внимательный взгляд может угадать в этом железном ломе очертания котелка, жестяной кружки, складного приклада автомата «стен». Все это железо возвращается в мир минералов, к процессу обмена с перегноем, в котором оно погребено. И лес уже стирает всякий след давнишней жизни и старой, уже состарившейся смерти маки «Табу». А мы зачем-то пришли сюда тревожить следы прошлого, которое заглушают высокие травы и обвивает папоротник трепещущими и цепкими лапами.
Всего несколько недель тому назад я думал о том, с какой радостью я увидел бы, как травы и стебли, кустарники и корни заглушают из месяца в месяц, из года в год, под проливными дождями Эттерсберга, под зимним снегом, под недолгим и ярким апрельским солнцем Эттерсберга, заглушают без устали, настойчиво, с неотвратимой настойчивостью, свойственной миру природы, – а тем временем доски с треском расходятся, а цемент, уступая натиску букового леса, рассыпается в мелкую пыль, – без устали заглушают пейзаж на склоне холма – дело человеческих рук, лагерь, сооруженный человеком, и как лагерный пейзаж порастает быльем. Сперва рухнут деревянные бараки Большого лагеря, выкрашенные в веселый зеленый цвет, который так легко спутать с зеленью, и быстро захлебнутся в разливе трав и кустов, потом настанет черед двухэтажных цементных блоков, и в последнюю очередь, позже, на много лет позже всех других строений, рухнет – после того как она долго будет выситься, точно памятник или свидетель, самый неповторимый штрих этого ансамбля – массивная четырехугольная печь крематория, а корни и кусты сломят наконец яростное сопротивление кирпича и камня, упрямое сопротивление смерти, возвышающейся среди зеленых кустов, затопивших то, что было когда-то лагерем уничтожения, да, быть может, тень густого, черного с желтыми полосами дыма еще долго будет витать над этим пейзажем, и над этим пейзажем еще долго будет тянуть запахом паленого мяса, хотя все мы, последние уцелевшие узники, уже давно исчезнем с лица земли, и об этом прошлом уже не сохранится живых воспоминаний, а останутся только воспоминания о воспоминаниях, рассказы о воспоминаниях, переданные теми, кто уже никогда не узнает на собственном опыте (как знаем мы, что такое кислота лимона, шелковистость ткани или бархатистость кожи), что это было такое на самом деле.
– Ладно, – говорит Мишель, – искать больше нечего.
И мы уходим с опушки в ту сторону, где ребята прорубили дорогу для машин, которая переходит в лесную просеку, а та на несколько сот метров ниже по склону упирается прямо в шоссе.
На просеке Мишель снова останавливается.
– Хотел бы я знать, где были в тот день часовые?
– Что? – переспрашиваю я, уставившись на Мишеля.
Мне непонятно, какое значение имеет это обстоятельство.
– Разве ты не помнишь, – говорит он, – в тот раз мы решили разыграть ребят – подкрались к постам, а часовых на месте не оказалось.
Он прав, я вспоминаю, как мы однажды подкрались к ним незамеченными, – любой случайно проходивший мимо немецкий патруль мог сделать то же самое. Мы еще потом сцепились из-за этого с ребятами из «Табу».