Текст книги "Долгий путь"
Автор книги: Хорхе Семпрун
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Ару напился, теперь дело за мной.
Вода хороша, ничего не скажешь. Не так хороша, как вода Гвадаррамы, вода из источников Паулара или Буитраго, но она хороша, ничего не скажешь. Она чуть-чуть отдает железом. Та вода, что била ключом за огородом в Йерре, тоже чуть-чуть отдавала железом.
Напившись, мы встали посреди площади.
Мы осматриваемся вокруг, топчемся на камнях деревенской площади. Интересно, страшится ли нас деревня, боятся ли нас крестьяне. Они ведь работали на здешних полях; год за годом, работая на своих полях, они видели лагерь. По воскресеньям мы смотрели, как они идут по дороге, с женами и детьми. Стояла весна, как и теперь, и они прогуливались по дороге. Это были люди, которые вышли на прогулку в воскресный день, после недели тяжкого труда. Они все были у нас как на ладони, каждый жест их был нам понятен. Они-то ведь жили прежней жизнью. Наш завороженный взгляд сразу ухватил их изначальную сущность. Это были крестьяне, и в воскресенье они прогуливались по дороге со своей семьей. Но они-то, что могли они думать о нас? Должна же была существовать какая-то серьезная причина, чтобы людей заточили в лагерь, заставляли работать от зари до зари, зимой, как и летом. Мы были для них преступниками, которые, судя по всему, совершили какие-то страшные преступления. Наверно, именно так думали о нас эти крестьяне, если допустить, что они вообще о нас думали, что имели хоть какое-то представление о нашем существовании. Видно, они никогда всерьез не задумывались о нас, вернее, о тех вопросах, которые порождал сам факт нашего существования. Наверно, мы принадлежали к числу явлений, над которыми они не привыкли задумываться, которые они не могли, да и не хотели осознавать как проблемы, требующие разрешения. Война, преступники на Эттерсберге (к тому же еще чужеземцы – а последнее обстоятельство всегда помогает отбрасывать ненужные вопросы, способные лишь усложнять жизнь), бомбежки, поражение, как и прежде победы, – все явления этого порядка выходили за пределы их понимания. Они обрабатывали свои поля, по воскресеньям, после обедни, совершали прогулки – все остальное оставалось для них непостижимым. Да, это правда, все оставалось непостижимым, коль скоро они ничего и не стремились постичь.
– А что, в этой деревне никого нет? – спросил Пьер.
– Есть, конечно, сам, что ли, не видишь, – ответил Ару.
В самом деле, видно, что в селе есть люди. На многих окнах шевелятся занавески. За нами следят чьи-то глаза. Мы пришли сюда в поисках прежней жизни, той, что протекает на воле. Но мы принесли с собой угрозу, которая чудится людям во всяком незнакомом явлении и тем более в реальности, которая вчера еще считалась преступной и наказуемой. Деревня сторонится нас.
– Ну что ж, – говорит Пьер, – нам остается лишь уйти восвояси.
Он совершенно прав, и все же мы почему-то медлим, мы топчемся на площади, разглядывая дома, чья тайная жизнь скрывается от нас. Чего мы, собственно, ждали от этой деревни?
– Чего вы хотите? – говорит Диего. – Это же немецкая деревня. И нечего раскисать.
Значит, мы все раскисли. Раз Диего так говорит, значит, мы и впрямь раскисли. Значит, и я тоже раскис, потому что, глядя на остальных, я отлично видел, что все они раскисли. В том числе и сам Диего.
Переглянувшись, мы смущенно улыбнулись.
– Ну что ж, пошли, – сказал Ару.
И мы ушли. Деревня изгнала нас, она извергла звук наших шагов, возмутивших ее покой, безмятежность и чистую совесть, извергла наши полосатые комбинезоны и бритые головы, наши взгляды, для которых по воскресеньям вся жизнь на воле воплощалась в том селе. А теперь, выходит, это вовсе была не воля, это была лишь другая разновидность плена, другое подобие жизни в том самом мире планомерного угнетения, олицетворением которого стал лагерь. Мы уходим. Вода все равно была хороша, ничего не скажешь. Свежая вода. Живая.
– Держись, старик! – говорит парень из Семюра.
С тех пор как занялся рассвет, я впал в какую-то сонную одурь.
– Что? – встряхиваюсь я.
– Черт побери! Вот уже который час едем без остановки, а ты словно ослеп. Надоело тебе, что ли, смотреть на пейзаж?
Я угрюмо гляжу в окно. Что правда, то правда, мне больше неохота любоваться пейзажем. К тому же пейзаж в сравнение не идет со вчерашним – с долиной Мозеля под снежным покровом.
– Ничего в нем хорошего нет, в этом пейзаже.
Парень из Семюра заливается смехом, но, по правде говоря, смех этот какой-то натужный.
– Чего же ты хочешь? – допытывается он. – Туристическим маршрутом ехать, что ли?
– Ничего я не хочу. Просто вчера вид был красивый, а сегодня нет.
С тех пор как занялся рассвет, у меня такое чувство, будто мое тело вот-вот разлетится на тысячу частиц. Каждую из этих частиц я ощущаю в отдельности, точно связи между ними распались, а мозжащая боль рассеялась где-то в пространстве. Помню, в Гааге меня, мальчишку, водили в большой парикмахерский салон неподалеку от «Бэйенкорф», и, сидя в этом салоне, я пытался почувствовать отдельно от себя – своим отражением в большом зеркале – вибрацию электрической машинки и прикосновение ее проводов к моим вискам и затылку. Это была большая мужская парикмахерская, где стояло не меньше десяти кресел, а во всю стену перед ними тянулось длинное зеркало. Провода электрических машинок перемещались на чем-то вроде багета – клиент мог дотянуться до него поднятой рукой. Теперь мне кажется, что в лагерной дезинфекционной была та же система электрических машинок, перемещающихся на чем-то вроде багета. Только кресел там, понятное дело, не было. И вот, опустившись в парикмахерское кресло в салоне неподалеку от «Бэйенкорф», я начинал привычную игру: в духоте, под жужжание машинок, намеренно отрешаясь от самого себя, я погружался в сонливость, похожую на прострацию. Потом, как-то внутренне подобравшись, я впивался взглядом в свое отражение в длинном зеркале, занимавшем всю стену напротив. Вначале главное было – сосредоточиться именно на моем отражении, только на нем одном, отъединив его от всех других отражений в зеркале. Скажем, бреют рядом огненно-рыжего голландца, но его голова ни в коем случае не должна мешать моей игре. Несколько минут я пристально, чуть не до боли в глазах вглядываюсь в свое отражение, и вот мне начинает казаться, что оно отделяется от полированной поверхности, приближаясь ко мне, а иногда, наоборот, удаляясь от меня, но, так или иначе, рамка лучистой бахромы отгораживает его от всех остальных отражений, расплывшихся и потускневших. Еще одно усилие, и я больше не чувствую вибрации машинки на своем затылке, то есть нет, я ее чувствую, но не на этом своем затылке, а на том, другом, на затылке, который должен быть у моей головы, отраженной в зеркале.
Но сегодня мне нет нужды затевать эту мучительную игру, чтобы отсечь от себя физические ощущения, сегодня разбитые, размозженные, искромсанные части моего тела ноют, рассеявшись в тесном пространстве вагона. Во мне самом не осталось ничего, кроме огненного клубка, пористого и жгучего клубка где-то позади глаз, и в нем отдаются иногда вяло, иногда вдруг с неожиданной остротой боли, терзающие каждый кусочек моего разметанного в пространстве тела.
– А все-таки мы едем, – говорит парень из Семюра.
И едва он это сказал – бледное солнце вспыхивает в стеклах будки стрелочника, и поезд тормозит у вокзальной платформы.
– Вот свинство! – вырывается у парня из Семюра.
На тех, кто стоит у окошек, забранных колючей проволокой, со всех сторон сыплются вопросы. Пленники хотят знать, что там такое – станция или мы опять, в который раз, застряли в открытом поле.
– Станция, – говорю я тем, кто стоит позади.
– Похоже на большой город? – спрашивает кто-то.
– Нет, – отвечает парень из Семюра, – вроде бы городишко маленький. – Прибыли? – спрашивает другой. – А кто его знает, приятель, – отзывается парень из Семюра.
Я оглядываю станцию и то, что виднеется за ней, – правда похоже на маленький городишко. На платформе пусто, только у дверей в зал ожидания и у выходов для пассажиров маячат часовые. За стеклами зала ожидания и у турникетов волнуется толпа.
– Видел? – спрашиваю я парня из Семюра.
Он кивает головой. Видел.
– Похоже, что нас ждут.
Мысль, что, может, это и есть конец пути, барахтается где-то в пелене моей безысходной усталости. Я думаю: может, это и вправду конец пути? Но мне от этого ни тепло, ни холодно.
– Может, это Веймар, – говорит парень из Семюра.
– А ты все еще уверен, что нас везут в Веймар?
Может, и вправду мы в Веймаре, может, это и вправду Веймар, но мне от этого ни тепло, ни холодно. Мое сознание – сумрачное пространство, по которому вихрем проносятся жгучие боли.
– Больше некуда, старик, – терпеливо отвечает парень из Семюра.
И он пристально вглядывается в меня. Я понимаю – он думает: лучше, если это и впрямь Веймар, лучше если мы прибыли. Я понимаю – он думает: мне долго не протянуть. Но мне и на это плевать, протяну ли, не протяну, крышка мне или нет.
Спустя два года, почти два года спустя в Асконе мне вспомнилась эта остановка на маленькой провинциальной станции в бледном свете зимнего утра. Я сошел с трамвая в Сольдуно, но не стал подыматься по склону к дому, а пересек мост и добрался пешком до самой набережной Асконы. Был такой же зимний день, только солнечный, я сел на открытой, залитой солнцем террасе одного из бистро, расположенных вдоль набережной Асконы, над озером, сверкающим на зимнем солнце, и заказал чашечку кофе. Рядом мелькали спортивные автомобили, красивые женщины, молодые люди в безукоризненных костюмах из фланели. Пейзаж был нежен и прекрасен, война только-только кончилась. Вокруг слышался разноязычный говор, смех, спортивные машины, просигналив клаксоном, стремительно уносились навстречу мимолетным радостям. Я сидел на террасе, пил настоящий кофе и ни о чем не думал, то есть нет, я думал, что мне пора уезжать, что трехмесячный отдых в Итальянской Швейцарии подходит к концу. Пора упорядочить свою жизнь, а вернее, пора начинать жить, мне теперь уже двадцать два. Ни летом, сразу после возвращения, ни осенью я еще жить не начинал. Просто я до конца, до предела использовал все возможности, заложенные в каждом мимолетном мгновении. А теперь надо начать жить, строить планы, обзавестись работой, обязанностями, будущим. Но здесь, в Асконе, на набережной Асконы, у озера, переливающегося на зимнем солнце, у меня еще не было будущего. С самого приезда в Сольдуно я ничего не делал – только впитывал солнце всеми порами да писал эту книгу, хотя уже знал, что она нужна только мне одному – привести в какой-то порядок пережитое. И вот тут-то, в Асконе, за чашкой кофе, настоящего кофе, отдаваясь безоглядному чувству счастья – счастья зыбкого и бесплотного, я вспомнил вдруг остановку в маленьком немецком городке во время нашего долгого пути.
Надо сказать, что в эти минувшие годы воспоминания, на редкость отчетливые, точно сверкающие всеми своими гранями бриллианты, прозрачность которых ничто не в силах замутить, иногда всплывали вдруг из забвения, которому я сознательно предал этот путь. Помню, например, тот вечер, когда я ужинал у друзей. Стол накрыли в большой уютной комнате, в камине потрескивали дрова. Мы болтали о всякой всячине, собралась тесная компания, а потом Катрин позвала нас к столу. Она задумала устроить русский ужин, вот почему у меня в руке оказался вдруг ломтик черного хлеба, и я машинально надкусил его, продолжая разговор. И вот вкус черного хлеба, слегка кисловатый, вкус хорошо выпеченного черного хлеба, который я стал неторопливо жевать, вдруг оживил во мне те незабываемые минуты, когда мы в лагере съедали нашу пайку хлеба, когда мы медленно смаковали, пускаясь на всевозможные уловки, чтобы растянуть их как можно дольше, крохотные квадратики сырого хлеба с опилками, которые составляли наш дневной рацион. Я застыл с поднесенной ко рту рукой, в которой был зажат ломтик отличного, чуть кисловатого черного хлеба, и сердце у меня глухо заколотилось.
Катрин спросила, что со мной. Да ничего особенного, просто так, случайная мысль ни к селу ни к городу. Не мог же я ей сказать, что в эту минуту я теряю сознание, умираю с голоду далеко от них, далеко от горящего камина, от нашей болтовни – под снегом Тюрингии, среди исполинских буков, в которых завывает зимняя вьюга.
А то еще в другой раз в Лиможе, куда мы однажды заехали на машине. Мы вышли у кафе «Трианон», напротив лицея, и пили кофе у стойки, как вдруг включили музыкальный автомат, вернее, вначале я услышал первые такты «Текилы», а уж потом сообразил, что включили музыкальный автомат. Я обернулся и за одним из столиков увидел компанию девушек и молодых людей – они отбивали такт, дергаясь на стульях под музыку «Текилы». Вначале я улыбнулся про себя, подумав: в самом деле, где теперь только не услышишь «Текилу», забавно, что золотая молодежь Лиможа дергается под музыку «Текилы». В первую минуту «Текила» как-то не вязалась для меня с Лиможем. Мне пришли в голову более или менее здравые соображения по поводу механического распространения музыки, которая стала предметом купли-продажи, но я не собираюсь излагать здесь эти свои более или менее здравые соображения. Мои спутники пили кофе, вполне возможно, что они тоже слышали «Текилу», они пили кофе как ни в чем не бывало. Я еще раз обернулся, и тут я заметил за столиком совсем юную девушку – ее лицо было искажено судорогой, глаза закрыты, это была экстатическая маска «Текилы», и «Текила» казалась уже не музыкой, а чем-то неизмеримо большим – олицетворением юной девушки, затерянной в мире беспредельного отчаяния. Я отпил еще глоток кофе, мои спутники молчали, я тоже – мы четырнадцать часов гнали без остановок, – и вдруг я перестал слышать «Текилу», я совершенно отчетливо услышал мелодию «Star dust»[25], как ее исполнял на трубе датчанин, который играл в джазе, организованном в лагере Ивом. Тут не было, конечно, никакой связи, то есть нет, связь, конечно, была – мелодия была другая, но это был тот же мир отчаяния и одиночества, тот же горький мир безымянной музыки Запада. Мы расплатились и вышли, нам предстояла дальняя дорога.
В Асконе, под зимним солнцем Асконы, перед синей далью озера я вспомнил об этой остановке в маленьком немецком городке.
Парень из Семюра сказал: «Держись, старик!», и поезд тотчас остановился на маленькой немецкой станции – и теперь я это вспомнил. Закурив сигарету, я подумал, почему вдруг всплыло именно это воспоминание. Не было никаких резонов, чтобы всплыло именно это воспоминание, – может, потому оно и всплыло, точно щемящий душу зов прошлого, в солнечной Асконе, посреди бесплотного и зыбкого счастья Асконы, зов, напоминавший о весомости этого прошлого, из-за весомости этого прошлого, может, и было таким бесплотным и зыбким мое счастье в Асконе и будет бесплотным и зыбким любое счастье, которое суждено мне отныне. Так или иначе, воспоминание о маленькой станции, воспоминание о моем друге из Семюра всплыло на поверхность. Я сидел неподвижно, снова – в который раз – простреленный насмерть воспоминаниями об этом пути, и маленькими глотками пил кофе. Парень из Семюра сказал: «Держись, старик!», и не прошло минуты, как поезд остановился у маленькой немецкой станции.
В это мгновение к моему столику подошла молодая женщина, у нее был красивый накрашенный рот и светлые глаза.
«Вы случайно не приятель Боба?» – спросила она меня. Само собой, я не был приятелем Боба, с чего вдруг мне быть его приятелем? «Нет, – ответил я ей. – Извините». – «Жаль», – заметила она, что было не совсем понятно. «Вы потеряли Боба?» – спросил я. Тут она рассмеялась: «Что вы! Боба при всем желании не потеряешь». Потом она присела на краешек стула и взяла сигарету из пачки, которая лежала передо мной на стуле. Женщина была красивая, яркая – словом, точь-в-точь такая, какой мне не хватало, чтобы забыть моего друга из Семюра. Но в эту минуту мне как раз не хотелось забыть моего друга из Семюра. Я поднес ей спичку и снова стал смотреть на синие дали озера. Парень из Семюра сказал: «А все-таки мы едем» или что-то в этом роде, и в ту же минуту поезд остановился у пустынной платформы немецкого городка. «Что вы делаете в этих краях?» – спросила молодая женщина. «Ничего», – ответил я. Она внимательно посмотрела на меня, покачав головой. «Значит, Пэт права», – сказала она. «В чем права?» – спрашиваю я, хотя у меня нет ни малейшей охоты пускаться с нею в разговоры. «Пэт говорит, что вы приехали сюда просто так, а мы думаем, что вы здесь по делу». Я смотрю на нее и молчу. «Ну ладно, – говорит она. – Я пойду. Вы живете в круглом домике на холме Маджия, как раз над Сольдуно». – «Это что, вопрос?» – спрашиваю я. «Нет, – говорит она. – Я и так знаю». – «Ну и что?» – замечаю я. «Я к вам загляну как-нибудь на днях». – «Приходите, – говорю я. – А еще лучше как-нибудь под вечер». Кивнув в знак согласия, она встает. «Только Бобу не говорите», – добавляет она. Я пожимаю плечами, я понятия не имею, кто такой Боб, но она уже ушла. А я остаюсь на солнечной террасе и заказываю еще чашку кофе, вместо того чтобы вернуться к себе и сесть за книгу. Так или иначе, я свою книгу закончу, потому что я должен ее закончить, но я уже знаю, что она ни черта не стоит. Мне еще рано писать об этом пути, надо еще выждать, надо по-настоящему забыть этот путь, тогда, может быть, я смогу о нем написать.
– А все-таки мы едем, – сказал парень из Семюра, и поезд тотчас остановился – это мне вспомнилось в Асконе, – остановился на маленькой немецкой станции. Потом прошло какое-то время, может, минуты, может, часы, я уже теперь не помню, но, так или иначе, прошло какое-то время, или, вернее, какое-то время ничего не происходило, а просто мы стояли на станции, у пустынной платформы, и часовые жестами показывали на нас собравшейся толпе – как видно, объясняли, кто мы такие.
– Хотел бы я знать, что они про нас думают, эти боши, за кого нас принимают? – сказал парень из Семюра.
Он пытливо разглядывает немецкий вокзал, немецких часовых и толпу немецких зевак. В самом деле, об этом стоит поразмыслить. Конечно, что бы ни думали о нас немцы, сгрудившиеся у окон зала ожидания, для нас ничто не изменится. Кто мы есть, теми и останемся, как бы ни глядели на нас эти немецкие зеваки. Но все же в нас есть и то, что они в нас подозревают. Мы не можем полностью отмахнуться от их точки зрения, она тоже вскрывает нашу сущность, выявляет то, что, по всей вероятности, в нас заложено. Я гляжу на лица немцев за окнами зала ожидания и вспоминаю, как мы прибыли в Байонну семь лет тому назад. Наш траулер причалил к набережной у центральной площади города – там были клумбы с цветами и продавалось ванильное мороженое. Полицейские оцепили площадь, а за ними толпились курортники, им хотелось поглазеть на нашу высадку. Эти курортники видели в нас красных испанцев, и вначале это нас удивило, показалось диким, а они не ошиблись, мы в самом деле были красные испанцы, я был красным испанцем, сам того не сознавая. И слава богу, быть красным испанцем совсем не так уж плохо. Слава богу, я так и остался красным испанцем и гляжу на немецкий вокзал сквозь пелену усталости глазами красного испанца.
– Наверно, принимают нас за бандитов, за террористов, – говорю я парню из Семюра. – Что ж, – замечает он, – на свой лад они правы. – И слава богу, – говорю я.
Парень из Семюра улыбается.
– Точно, – подтверждает он. – Представляешь, каково быть на ихнем месте?
Представляю – на их месте мы, наверно, не понимали бы, что мы на их месте, то есть были бы, как они, обмануты, уверены в своей правоте.
– Стало быть, – говорю я ему, – тебе больше нравится там, где ты сейчас?
– Уж если хочешь знать, мне больше нравится в Семюре. Но коли выбирать между нами и бошами, которые пялят на нас глаза, так уж лучше быть здесь, где мы.
Немецкому солдату из Осера тоже иногда казалось – это я чувствовал, – что лучше очутиться на моем месте. Но зато я знал других, которые ни с кем не хотели бы поменяться местами, им нравилось их собственное место в жизни. Например, те двое часовых, что охраняли наш отсек, когда неделю назад мы ехали в эшелоне из Дижона в Компьень, не испытывали на этот счет никаких сомнений. Это были откормленные верзилы, в самом соку, они развлекались, как можно туже завинчивая на нас наручники и изо всех сил пиная нас сапогами. А потом гоготали во всю глотку, гордясь своей удалью. Я был скован одной цепью с поляком, мужчиной лет пятидесяти, который был твердо уверен, что нас всех истребят в дороге. Ночью, на каждой остановке, он наклонялся ко мне и шептал: «Вот оно, так я и знал, это конец». Вначале я пытался его успокоить, но все было напрасно, он совершенно потерял голову. Однажды во время долгой стоянки я почувствовал на лице его прерывистое дыхание, он шепнул мне: «Слышишь?» Я ничего не слышал, ничего, кроме дыхания наших спящих товарищей. «Что?» – спросил я его. «Крики», – ответил он. Нет, я не слышал криков, никаких криков не было. «Какие крики?» – переспросил я. «Крики тех, кого убивают – там, под колесами». Я ничего не ответил, отвечать было уже не к чему. «Слышишь?» – снова спросил он меня через несколько минут. Я не отозвался. Тогда он потянул цепь, которой мы были скованы вместе, запястье к запястью. «Кровь, – сказал он, – слышишь, как льется кровь?» Он говорил хриплым голосом, в котором уже не было ничего человеческого. Нет, я не слышал, как льется кровь, я слышал его обезумевший голос и чувствовал, как моя собственная кровь леденеет в жилах. «Под колесами, – сказал он, – там, под колесами, потоки крови, я слышу, как льется кровь». Его голос зазвучал резче, и один из немецких солдат, буркнув: «Ruhe, Scheißkerl!»[26] – ткнул его прикладом в грудь. Поляк скрючился на сиденье, воздух со свистом вырывался у него из груди, но в эту минуту поезд тронулся, и это, должно быть, ненадолго успокоило его. Я прикорнул на сиденье и в полудреме все время слышал этот голос, в котором уже не было ничего человеческого, – он твердил о крови, о потоках крови. И поныне я еще слышу иногда этот голос, этот отзвук апокалипсических ужасов, голос, который твердит о крови замученных жертв, и глухое бульканье в ночи самой этой крови, липкой крови. Еще и поныне слышу я иногда этот голос, это бульканье крови в срывающемся голосе, колеблемом вихрем безумия. На рассвете меня разбудил какой-то толчок. Поляк стоя хрипел что-то невнятное, обращаясь к немецким солдатам; он остервенело жестикулировал правой рукой, и в полном смысле слова перепиливал стальным наручником мое левое запястье. Немцы набросились на него с кулаками и били до тех пор, пока он не упал замертво. Все лицо его было в крови, он и меня забрызгал своей кровью. Теперь я и в самом деле видел, как течет кровь, как целые потоки крови стекают по его одежде на сиденье, на мою левую руку, скованную одним наручником с его рукой. Потом немцы расковали его и за ноги поволокли по проходу в вагоне – как видно, он был уже мертв.
Я разглядывал немецкий вокзал, где по-прежнему ничего не происходило, и думал, что вот уже неделя, как я в пути, не считая короткой остановки в Компьене. В Осере нас вывели из камер в четыре часа утра, но мы уже накануне знали, что нас завтра угонят. Меня предупредила Гюгетта, она шепнула мне новость в открытую дверь, возвращаясь к себе в камеру из тюремной кухни, где она работала. Гюгетта вертела Кротом, как ей хотелось, она разгуливала по всей тюрьме, перенося вести из одной камеры в другую. «Завтра на рассвете уходит эшелон в Германию, ты в списке», – шепнула она мне. Ага! Ну что ж, теперь узнаю на своей шкуре, каковы они, эти пресловутые лагеря. Парень из Отского леса приуныл. «Угоняют тебя, сволочи, – вздохнул он. – Жаль! Ехать так уж вместе». Но его не включили в эшелон, ему предстояло остаться с Рамайе, и это не слишком его прельщало. Нас вывели из камер в четыре часа утра – Рауля, Оливье, трех ребят из группы Ортье и меня. Как видно, заключенные других лагерей уже были оповещены, потому что во всей тюрьме тотчас поднялся невообразимый галдеж – нас окликали по именам, кричали «до свиданья». До Ларош-Мижен нас везли в вагоне узкоколейки, скованных по двое. В Лароше мы ждали на платформе дижонского поезда. Нас охраняли шестеро солдат полевой жандармерии с автоматами – по одному конвоиру на брата – да еще два унтера политической полиции. Мы стояли на перроне кучкой, мимо нас молча проходили пассажиры. Было холодно, левая рука у меня совсем затекла, немцы так сильно завинтили наручники, что пальцы онемели.
– Вроде какая-то возня началась, – говорит парень из Семюра.
Он прошел через дижонскую пересылку за несколько недель до меня. В Дижон немцы сгоняют арестованных со всей округи для отправки в Компьень.
Я гляжу – в самом деле началась какая-то возня.
– Ну что? – спрашивают позади нас.
Парень из Семюра пытается рассмотреть, что происходит. – Вроде бы открывают двери в хвосте поезда, – говорит он.
Я тоже силюсь что-нибудь увидеть.
– Выходит, приехали? – спрашивает другой голос.
Я гляжу – точно, они выгоняют на перрон заключенных последнего вагона.
– Видно тебе что-нибудь? – спрашиваю я.
– Похоже, их загоняют обратно в вагон, – говорит парень из Семюра.
Несколько мгновений мы наблюдаем за суетой на платформе.
– Не то еду раздают, не то питье.
– Ну как там, ребята, приехали, что ли? – спрашивают голоса позади нас. – Непохоже, – говорит парень из Семюра, – вроде бы еду раздают, а может, питье.
– И что же, обратно в вагон загоняют? – спрашивают нас. – Точно, – говорю я. – О господи, хоть бы дали глоток воды! – произносит чей-то голос.
Немцы начали с хвоста поезда, они понемногу приближаются к нам.
– Отсюда еще далеко, не видно, что дают, – говорит парень из Семюра.
– Господи, хорошо бы воду! – повторяет прежний голос. Должно быть, тот самый парень, который всю дорогу жрал колбасу и теперь умирает от жажды.
– Отсюда слишком далеко, не видно, – говорит парень из Семюра.
Но вот шум раздается совсем рядом с нами, и немецкие конвоиры выстраиваются вдоль нашего вагона. Должно быть, они начали операцию сразу с двух концов состава. За солдатами тащится группа раздатчиков с большими баками и тележкой, уставленной белыми мисками, похожими на фаянсовые. Слышится лязганье замков и засовов, двери вагона резко раздвигаются. Все притихли – ждут. Но вот появился приземистый эсэсовец, что-то пролаял, пленники, стоящие ближе к выходу, один за другим соскакивают на платформу.
– Нет, это не вода, – говорит парень из Семюра. – Ее в таких мисках не дают.
Поток увлекает нас к выходу.
– Давай поживее обратно в вагон, – шепчет мне парень из Семюра, – не то не видать нам наших мест у окна.
Спрыгнув на платформу, мы мчимся к одному из баков, вокруг которых беспорядочно толкутся наши спутники. Эсэсовец, командующий процедурой, злобно хмурится. Должно быть, ему не по нутру крики и беспорядок. Не знают дисциплины эти французы, должно быть, думает он. Осыпая нас бранью, он на всякий случай каждого, кто подвернется под руку, колотит по спине резиновой дубинкой. Мы торопливо хватаем белые миски – они в самом деле фаянсовые – и протягиваем раздатчику. Это не вода, не питье – какое-то вязкое варево. Парень из Семюра подносит миску ко рту.
– Сволочи! – говорит он. – Солонее морской воды!
Я тоже пробую – он прав. Эта мучнистая баланда просолена насквозь.
– Знаешь что, – говорит парень из Семюра, – пожалуй, лучше не есть этого дерьма.
Согласен. И мы отставляем наши миски нетронутыми. Один из немецких солдат удивленно вылупил на нас глаза.
– Was ist denn los?[27] – спрашивает он.
Я отвечаю, указывая на миски: – Viel zu viel Salz[28].
Он ошалело глядит нам вслед, качая головой. Видно, думает: нашли время привередничать.
Мы уже у самой двери в вагон, как вдруг слышим шум: свистки, визгливый хохот, выкрики. Я оборачиваюсь, парень из Семюра тоже. Группа немцев в штатском просочилась на платформу. Тут мужчины и женщины. Как видно, местные тузы, которым разрешили поглазеть на зверинец вблизи. Они хохочут до слез, размахивают руками, женщины истерически кудахчут. Мы не можем понять, что привело их в такое возбуждение.
– У, похабство! – бормочет мой спутник.
А дело, оказывается, в том, что парней во втором вагоне от нас раздели догола. Они торопливо выскакивают на платформу в чем мать родила, неловко прикрываясь руками.
– Это еще что за балаган? – спрашиваю я.
А немцы в восторге. В особенности штатские. Женщины подходят ближе – поглазеть на дикое зрелище, на голых мужчин, вприпрыжку бегущих по платформе, и хохочут-заливаются.
– Наверно, это ребята из того вагона, откуда пытались бежать, – говорит парень из Семюра. – Их не только разули, а вовсе без штанов оставили.
Похоже на то.
– У, суки, вылупились и рады, – с отвращением говорит парень из Семюра.
И мы вскакиваем в вагон. Но другие ребята оказались проворнее нас, они раньше вернулись в вагон, и все места у окон уже заняты. Все же мы проталкиваемся как можно ближе к ним.
– Стыда у них нет, – говорит парень из Семюра, – выставлять себя на посмешище.
Насколько я понял, он зол на парней, которые нагишом прыгали на платформу. И между нами говоря, он прав.
– Ты пойми, – твердит он, – ведь знали они, что эти гады устроят себе потеху. Остались бы в вагоне, и дело с концом.
Он качает головой, он возмущен. – Бывают ведь люди – не умеют себя держать, – говорит он.
Он прав. И на этот раз он прав. Отправляясь в такой путь, как наш, надо уметь себя держать и знать, чего держаться. И речь тут не только о достоинстве, а о самых практических вещах. Когда умеешь себя держать и знаешь, чего держаться, легче выдержать. Это проверено – выдерживаешь лучше. Потом мне пришлось убедиться, насколько он был прав, мой друг из Семюра. Когда он произнес эти слова на маленькой немецкой станции, я подумал: он прав, прав в принципе, подумал: да, дескать, во время такого пути, как наш, надо уметь себя держать. Но только потом, гораздо позже я на практике понял, насколько важен этот вопрос. Потом, в Малом карантинном лагере, глядя на Полковника, я часто вспоминал парня из Семюра. Говорили, что Полковник какая-то шишка из деголлевского Сопротивления, и, наверно, так оно и было, черт возьми, потому что с той поры он сделал карьеру, получил генерала, его имя часто мелькает в газетах, и когда оно попадается мне на глаза, я мысленно усмехаюсь. Потому что в лагере Полковник стал доходягой. Он и в самом деле не умел себя держать, он перестал умываться, он был готов на любую подлость ради лишней порции вонючей баланды. Позднее, увидев фотографию Полковника, уже в генеральском чине, напечатанную в газете по случаю какой-то официальной церемонии, я не мог не подумать о парне из Семюра, о мудрости его бесхитростных слов. Что верно, то верно – есть люди, которые не умеют себя держать.