355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хорхе Семпрун » Долгий путь » Текст книги (страница 4)
Долгий путь
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:12

Текст книги "Долгий путь"


Автор книги: Хорхе Семпрун



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

Он вполне мог бы выйти сухим из воды, Филипп Ортье, он знал места, где ему дадут приют, он мог бы легко покинуть округу. Но он остался. Прячась по ночам то на одной ферме, то на другой, он две недели подряд в одиночку воевал с немцами. Сентябрьским солнечным днем, на виду у всех, он вошел в село, где жил тот самый стукач, который выдал бойцов. Он остановил мотоцикл на площади у церкви и с автоматом наперевес пошел искать предателя. Растворились все окна домов и все двери, и Филипп Ортье зашагал к сельскому бистро мимо строя сухих, горящих глаз. Кузнец вышел из своей кузницы, жена мясника вышла из мясной лавки, полицейский застыл на краю тротуара. Крестьяне вынули трубки изо рта, женщины глядели ему вслед, держа за руки детей. Никто не произнес ни слова, только один человек просто сказал: «На дороге в Вильнев засели немцы». Филипп Ортье улыбнулся и зашагал дальше, к сельскому бистро. Он улыбнулся, зная: сейчас он сделает то, что необходимо было сделать; он шел, рассекая волны сочувственных, горестных взглядов. Крестьяне отлично понимали, что зимой ребятам из маки придется ужасно трудно, они отлично понимали, что нас водят за нос с этой высадкой, о которой столько трубили и которая всякий раз откладывалась. Они глядели, как шагает Филипп, и им казалось, будто это они сами шагают с автоматом наперевес, чтобы свершить возмездие. Видно, предатель вдруг ощутил всю тяжесть молчания деревни. Может быть, он вспомнил про треск мотоцикла, услышанный им всего несколько минут назад. Он вышел на веранду бистро, держа в руке стакан красного вина, задрожал как лист, и его не стало. И тогда все окна затворились, и все двери тоже, в деревне замерла всякая жизнь, и Филипп уехал.

Две недели подряд он охотился за патрулями полевой жандармерии и, неожиданно появляясь в самых различных 54 местах, забрасывал немецкие машины гранатами. Теперь он сидит в одиночной камере, избитый гестаповцами до полусмерти. «Рене! – закричал он. – О, Рене!» И вся тюрьма вдруг стала вторить ему, прощаясь с Рене Ортье. Кричал весь женский этаж, кричали все четыре галереи, где держали борцов Сопротивления, кричала вся тюрьма, прощаясь со старшим Ортье. Я даже не помню, что такое мы кричали, наверно, какие-нибудь самые простые слова, ничтожные перед лицом смерти, уже занесшей свою руку над старшим Ортье: «Не поддавайся, Рене!», «Держись Рене!», «Мы отомстим за тебя, Рене!» И над всеми голосами звенел, не умолкая, голос Филиппа Ортье: «Рене, о, Рене!» Помню, даже Рамайе подскочил на своей койке, услыхав весь этот шум. «Что случилось? – спросил он. – Что случилось?» Мы обругали его сволочью, сказав, чтобы не лез в чужие дела, сволочь такая. Вся тюрьма кричала, и Крот перепугался не на шутку. «Пошел! Пошел!» – скомандовал Крот и вытолкнул Рене Ортье на лестницу.

Назавтра поутру светило бледное солнце. Дневальный, раздававший тюремный кофе, шепнул нам: «Рене умер как настоящий человек». Конечно, выражение это не совсем точное, может даже показаться, будто оно вовсе лишено смысла. Только настоящий человек и может сделать выбор, решившись на смерть и приняв ее, тогда это и впрямь будет свободно избранная им смерть, и выбрать ее может только человек. Выходит, те слова не совсем точные. Но все же они ясно сказали то, что должны были сказать: мы поняли, что Рене Ортье до конца использовал возможность умереть стоя, мужественно встретить смерть и сделать ее своей, свободно избранной смертью. Я не видел, как умирал Рене Ортье, но я хорошо представляю себе, как это было. В том, 1943 году мы уже достаточно нагляделись всяких человеческих смертей, чтобы представить себе, как умирал Рене Ортье.

Позднее мне довелось увидеть, как в сходных обстоятельствах умирали другие борцы. Мы недвижно стояли, все тридцать тысяч узников, на большом лагерном плацу, а посреди плаца эсэсовцы сколотили виселицу. Нам было запрещено отворачиваться, запрещено опускать глаза. Мы должны были видеть, как умирает наш товарищ. И мы видели, как он умирал. Даже если нам разрешили бы отвернуться, если позволили бы опустить глаза, мы все равно стали бы смотреть, как умирает наш товарищ. Мы все равно впились бы в него горящим взглядом, мы все равно взглядом проводили бы его на казнь. Нас было тридцать тысяч, замерших в безупречном строю: эсэсовцы очень любят симметрию и порядок. Репродуктор взревел: «Das Ganze… stand»[11], и тридцать тысяч человек, щелкнув тридцатью тысячами пар каблуков, приставили ногу к ноге и вытянулись по стойке «смирно». Эсэсовцы любят, когда перед ними вытягиваются по стойке «смирно». Репродуктор заревел: «Mützen ab!»[12], и тридцать тысяч арестантских колпаков с безупречной слаженностью движений сдернутых тридцатью тысячами рук разом шлепнулись о тридцать тысяч ляжек. Эсэсовцы обожают безупречную слаженность движений. Затем привели нашего товарища со скрученными на спине руками и заставили подняться на подмостки виселицы. Да, эсэсовцы любят порядок и симметрию и обожают безупречную слаженность движений, выполняемых покорной толпой, и все равно это жалкие людишки. Они надеялись повлиять на нас этим примером, но сами не понимали, насколько им это удалось, насколько смерть того парня стала для нас примером. Мы глядели, как взбирался на подмостки виселицы тот двадцатилетний русский парень, приговоренный к повешению за саботаж на заводе «Мибау», где изготовлялись самые сложные детали для ракет «Фау-I». Советские военнопленные скорбно застыли по стойке «смирно», с непроницаемыми лицами, плечом к плечу, точно сбившись в одну неподвижную глыбу. Мы смотрели, как поднимался на виселицу тот двадцатилетний русский парень, и эсэсовцы воображали, что эта смерть сломит нас, что она устрашит нас как угроза, как предостережение. Мы же избрали для себя эту смерть; мы и сами были готовы умереть той же смертью. Каждый из нас в тот миг умирал той же смертью и победил, уничтожил смерть – отныне участь погибшего даст новый смысл нашей жизни. Это вполне пригодная жизненная программа, единственно пригодная в наших условиях. Однако эсэсовцы – жалкие людишки, им никогда не понять таких вещей.

Итак, в тот ноябрьский день тускло светило солнце. Меня вывели на прогулку вдвоем с Рамайе. Парня из Отского леса взяли на допрос. В то утро мы поругались с Рамайе, и он старался держаться от меня подальше.

Немецкий часовой стоял у ограды, и я подошел к нему.

– Вы были там вчера? – спросил я.

Лицо его скривилось, и он в упор взглянул на меня.

– Что вы хотите знать? – спросил он.

– Вы были вчера на тюремном дворе? – уточнил я.

Он покачал головой. – Я не участвовал в том деле.

Мы молча смерили друг друга взглядом.

– А если бы вам приказали?

Он не ответил. Что он мог ответить?

– Если бы вам приказали, – настаивал я, – ведь правда вы приняли бы участие в казни?

Он посмотрел на меня взглядом загнанного зверя, судорожно глотнул.

– И вы расстреляли бы моего товарища.

Он не ответил. Что мог он ответить? Опустив голову, он молча потоптался на влажном асфальте, затем снова взглянул на меня.

– Завтра я уеду, – сказал он. – Куда? – спросил я.

– На русский фронт, – ответил он. – Вот как! – сказал я. – Узнаете, значит, что такое настоящая война!

Снова взглянув на меня, он покачал головой и упавшим голосом произнес: – Вы желаете моей смерти.

Wünschte ich seinen Tod? Желал ли я его смерти?

Не думаю, чтобы я желал его смерти. И все же он прав, в известном смысле я и впрямь желал его смерти.

Я желал его смерти постольку, поскольку он оставался немецким солдатом. Поскольку он сохранял свойства немецкого солдата. И потому я хотел, чтобы он увидел огонь и смерть, изведал муки и слезы. Я желал, чтобы пролилась его кровь – кровь солдата нацистской армии. Я желал его смерти.

– Не надо обижаться, – проговорил я.

– Да нет, – ответил он, – это же понятно.

– Мне так хотелось бы пожелать вам совсем другого, – сказал я.

Он грустно улыбнулся: – Слишком поздно.

– Но почему же? – Я совсем одинок, – сказал он.

Я был бессилен сломать его одиночество. Только он сам и мог бы это сделать, но у него не нашлось необходимой решимости. В свои сорок лет он был уже сложившийся человек, кормилец семьи, только он и мог решить, как ему поступать.

– Я не забуду наших бесед, – сказал он.

И опять улыбнулся.

– Я хотел бы пожелать вам счастья, – сказал я.

Произнося эти слова, я взглянул на него. – Что? – переспросил он. – Счастья? – И пожал плечами.

Оглянувшись кругом, он торопливо сунул руки в карман своей длинной шинели.

– Вот вам, – сказал он, – на память.

Он быстро протянул мне сквозь решетку ограды две пачки немецких сигарет. Я взял сигареты и спрятал их в карман пиджака. Отойдя от ограды, он снова улыбнулся.

– Кто знает, – проговорил он, – может быть, мне повезет и я выберусь из всего этого.

Он не только мечтал уцелеть. Он и вправду мечтал выбраться из всей этой пакости.

– От души желаю вам этого.

– Да нет, – сказал он, – вы желаете моей смерти.

– Я хочу, чтобы была уничтожена немецкая армия. И хочу, чтобы вы выбрались из всего этого.

Взглянув на меня, он покачал головой, обронил короткое «спасибо», поправил свой ружейный ремень и ушел.

– Никак ты уснул? – спрашивает парень из Семюра.

– Нет, – говорю.

– Пить хочется, – говорит парень из Семюра.

– Еще бы! – отвечаю я.

– Осталось еще немного зубной пасты, – говорит парень из Семюра.

– Что ж, давай ее сюда.

Это еще одна из блестящих выдумок моего спутника. Видимо, он готовился к этому путешествию, как иные готовятся к полярной экспедиции. Он решительно обо всем подумал, этот парень из Семюра. Большинство арестантов попрятали в карманы огрызки колбасы, хлеб, печенье. «Идиоты, – сказал парень из Семюра. – Самое страшное – вовсе не голод, – сказал он, – а жажда. Колбаса, сухое печенье, вся эта тяжелая, сытная еда, которой запаслись другие, только усилит жажду. Можно вполне прожить несколько дней без еды, раз даже шевельнуться не придется. Самое страшное – это жажда».

Парень из Семюра спрятал в карман несколько маленьких крепких и сочных яблок и тюбик зубной пасты. Яблоки, конечно, это не фокус, наверно, всякий догадался бы прихватить их с собой, зная, что будет одолевать жажда. Но взять с собой зубную пасту – это был просто гениальный ход. Достаточно помазать губы тонким слоем зубной пасты и глубоко вздохнуть, как рот тотчас наполняется приятным свежим запахом ментола.

Яблоки кончились уже давно, потому что он разделил их со мной. Он протягивает мне тюбик с зубной пастой, и я слегка освежаю запекшиеся губы. Затем возвращаю тюбик.

Поезд теперь гораздо быстрее катит по рельсам, он идет почти с такой же скоростью, как какой-нибудь всамделишный поезд, который и впрямь куда-то держит путь.

– Подольше бы так, – говорю я. – О чем ты толкуешь? – спрашивает парень из Семюра. – О скорости, – отвечаю я.

– Что и говорить, – шепчет он. – Осточертело все.

Поезд мчится по рельсам, а в вагоне стоит хриплый рокот, в котором сливаются стоны, сдавленные крики, слова. Притиснутые друг к другу тела, размякшие от ночи, сгрудились в тяжелую, вязкую массу, резко вздрагивающую при каждом повороте пути. Временами рокот смолкает, сменяясь долгой гнетущей тишиной, и кажется, будто все мы оцепенели в тоске и страхе одиночества, в дремоте, полной кошмаров.

– Жаль, нет здесь Рамайе, – говорю я, – ну и потеха была бы! – А кто такой этот Рамайе? – спрашивает парень из Семюра.

Не то чтобы мне уж очень хотелось рассказывать про Рамайе. Да только с наступлением этой ночи я почувствовал в моем спутнике едва уловимую перемену. Надо занять его разговором, подумал я, обязательно надо. Даже голос его словно надломился, с тех пор как наступила ночь. Четвертая ночь нашего пути.

– Рамайе, это один тип, что сидел со мной в тюрьме, – поясняю я.

Рамайе рассказывал нам, будто он снабжал партизан, но мы подозревали, что он просто-напросто занимался спекуляцией. Это был фермер из округи Нюи-Сен-Жорж, он рьяно увлекался теософией, эсперанто, гомеопатией, нудизмом и вегетарианством. Последнее увлечение, впрочем, носило чисто платонический характер – излюбленным кушаньем Рамайе была жареная курица.

– Сволочь этот Рамайе, – поясняю я парню из Семюра, – получал огромные посылки с едой и не хотел делиться.

Сказать по правде, когда мы были с ним вдвоем в камере, прежде чем к нам посадили парня из Отского леса, он вовсе не отказывался делиться. Просто об этом не было разговора. Разве я смел просить его хоть чем-нибудь поделиться со мной?

Мне в голову не приходило, что можно попросить его об этом. Выходит, он вовсе не отказывался делиться со мной. Просто он не делился – и все тут. Мы хлебали суп из железных мисок, вечно сальных и вообще сомнительной чистоты. Мы сидели друг против друга на наших железных койках и молча хлебали суп. Я старался растянуть еду как можно дольше. Крошечными глотками я отпивал жидкий бульон, стараясь подольше насладиться его вкусом, и хитрил, откладывая на закуску комочки, что иногда попадались в жидком бульоне. Но не так уж легко было хитрить и не так-то просто было растягивать удовольствие. Чтобы отвлечься от еды, чтобы только заставить себя есть помедленнее, я вспоминал всякие истории, иногда декламировал про себя «Морское кладбище», силясь ничего не забыть. Кстати сказать, мне это не удавалось. После слов «всё тленно на земле, и всё венчает прах» и перед концом стихотворения получался пропуск, который я был не в силах восстановить. Между словами «всё тленно на земле, и всё венчает прах» и заключительными «но ветер налетел, и снова надо жить» возникал пропуск, который память моя никак не могла восполнить. Я застывал на койке с ложкой в руке и силился вспомнить. Люди порой удивляются, когда, повязывая галстук или откупоривая пивную бутылку, я вдруг начинаю декламировать «Морское кладбище». Все дело в том, что я слишком часто читал про себя «Морское кладбище» в камере осерской тюрьмы, сидя напротив Рамайе. Пожалуй, это единственный случай, когда «Морское кладбище» для чего-то пригодилось. И наверняка первый случай, когда этот выспренний болван Валери сослужил кому-то службу. Но уловка моя не слишком помогала. Даже «в полуденных лучах сверканье женских тел» не отвлекало от голода. Уж очень мало супа нам давали. Всякий раз наступал момент, когда больше не оставалось супа. Супа больше не было, наверно, его вообще никогда не было. Я разглядывал пустую миску, выскребал ее вдоль и поперек, но делать было нечего – суп кончился. А Рамайе, тот съедал свой суп в один присест. Для него этот суп был просто развлечением, не больше. Под койкой он прятал целых два громадных картонных ящика, набитых всевозможной снедью. Он съедал свой суп в один присест и сразу же начинал рыгать. «Прошу прощения», – говорил он, поднося руку ко рту. И добавлял: «Это, знаешь ли, очень полезно». Каждый день одно и то же. Приходилось слушать, как он рыгает, а затем говорит: «Прошу прощения, это очень полезно», и сохранять спокойствие. Самое главное – сохранять спокойствие.

– Я бы его удавил, – говорит парень из Семюра.

– Понятно, – отвечаю я, – я бы и сам охотно это сделал. – А когда же он набивал себе брюхо, – спрашивает парень из Семюра, – после супа, что ли?

– Нет, этим он занимался по ночам.

– Как так по ночам?

– Да вот так, по ночам.

– Но почему именно по ночам? – спрашивает парень из Семюра. – Он воображал, что я сплю, – говорю я.

– Вот дерьмо! – восклицает парень. – Я бы его удавил.

Надо было сохранять спокойствие, во что бы то ни стало надо было сохранять спокойствие, нельзя же ронять свое достоинство.

Рамайе всегда ел по ночам, он ждал, когда я усну, чтобы пожирать свои припасы. Но я не спал, а если спал, то сразу же просыпался, как только он начинал ерзать на койке. Я лежал в темноте, слушая, как он жует.

Я представлял себе, как он сидит на койке и жует. По тому, как он работал челюстями, я догадывался, что он ест курицу, я слышал хруст куриных косточек. Потом я слышал, как он ел пирог: то был не сухой, ломкий хруст печенья – Рамайе смачно чавкал, разжевывая пирог, запеченный, как я полагал, с сыром. Я слушал, как он ест, сердце мое бешено стучало, но я старался сохранять спокойствие. Рамайе ел по ночам, потому что боялся, раз поддавшись искушению, поделиться со мной. Закусывая днем, он, может, поделился бы со мной раз-другой. Глядя, как я торчу рядом и наблюдаю за ним, он, возможно, не устоял бы и раз-другой угостил бы меня куриной ножкой или куском сыра. А это создало бы прецедент. И в конце концов вошло бы в привычку. А Рамайе пуще всего боялся такой привычки. Потому что я совсем не получал посылок, и не было никакой надежды, что я когда-нибудь смогу вернуть ему куриную ножку и кусок сыра. Вот почему он ел по ночам.

– Не думал я, что бывают такие свиньи, – говорит парень из Семюра.

– Все на свете бывает.

Он бурчит в темноте: – А ты тоже хорош гусь, на все у тебя припасен готовый ответ!

– Так ведь, правда, все бывает!

Меня распирает смех. Этот парень из Семюра хоть кого рассмешит.

– Ну и что? Я и без тебя знаю, что это так. А все же я не думал, что бывают такие свиньи.

Сам-то парень из Семюра совсем другой породы. Из шести крепких сочных яблок, что он прихватил с собой, три он отдал мне. Вернее, он разделил каждое из яблок пополам и отдал мне шесть половинок тех маленьких сочных яблок. Вот так и надо поступать, другого мой приятель и вообразить не мог. Точно таким же был парень из Отского леса. Получив первую посылку, он сразу же объявил: «Порядок! Сейчас мы ее разделим!» Я предупредил его, что никогда не смогу отплатить ему тем же, потому что у меня ничего нет и не будет. Он велел мне заткнуться. Я сказал: хорошо, я заткнусь, но должен же я был предупредить. А он: «Ну поговорили, и хватит, а теперь давайте делить еду!» Вот тогда-то он и предложил Рамайе сложить все запасы и разделить их на три равные части. Но Рамайе сказал, что это несправедливо. Он глядел на меня и все повторял, что это несправедливо. Выходит, оба они должны лишиться третьей части своих запасов ради того, чтобы я кормился наравне с ними, а ведь я-то ничего не принес в общий котел. «Несправедливо!» – сказал он. Парень из Отского леса сперва обозвал его по-всякому, в точности как сделал бы парень из Семюра. Под конец он просто велел ему убираться к такой-то матери, а сам разделил со мной все, что ему прислали. То же самое сделал бы парень из Семюра.

Позднее я столкнулся с тем, как люди воровали у своих же товарищей последний кусок черного хлеба. Когда жизнь человека зависит от этого жалкого ломтика черного хлеба, когда вся жизнь его держится на волоске, вернее сказать, на том самом ломтике сырого черного хлеба, украсть хлеб – значит толкнуть своего товарища в объятья смерти. Украсть тот хлеб – значит обречь на смерть другого человека ради того, чтобы спасти хоть до поры до времени собственную жизнь. И все же случалось, что крали хлеб. Я видел, как люди бледнели и лишались чувств, обнаружив, что у них украли хлеб. Это был тяжкий удар не только для самих пострадавших. То был непоправимый удар для каждого из нас. Потому что кража порождала недоверие, подозрительность, злобу. Кто бы ни украл тот хлеб – бремя его вины ложилось на всех.

По вине вора каждый чувствовал себя вором – похитителем хлеба. В лагерях человек превращается в зверя, способного украсть у друга последний кусок хлеба и подтолкнуть его к смерти. И в тех же лагерях человек становится непобедимым, несгибаемым существом, способным разделить с другом последний окурок, последний кусок хлеба, последний глоток воздуха. Конечно, не в лагере человек превращается в то непобедимое, несгибаемое существо. Человек таков от рождения. Эта возможность всегда заложена в его социальной природе. Да только лагерь – самое страшное место, куда может попасть человек, и там отчетливей водораздел между настоящими людьми и всеми другими. А ведь и без лагерей известно, что люди равно способны на жертву и на предательство. Даже жаль, что истина эта так банальна.

– Неужто на том все и осталось? – спрашивает парень из Семюра. – Ну конечно, – отвечаю я.

– И он по-прежнему один жрал свои харчи?

– Ну да. – Надо было заставить его делиться, – говорит парень из Семюра.

– Легко сказать, – отвечаю я, – он же не хотел делиться. Что же нам было делать?

– Надо было заставить его, говорю тебе. Когда в камере сидят трое и двое из них заодно, есть тысячи способов уломать третьего. – Конечно, – соглашаюсь я.

– Ну так в чем же дело? Какие-то вы рохли, как я погляжу, что твой парень из Отского леса, что ты сам.

– А мы и не хотели его уламывать.

– Это еще почему?

– А потому, что каждый кусок, уж верно, застрял бы у нас в горле.

– Какой кусок? – переспрашивает парень из Семюра.

– Да тот, что бросил бы нам Рамайе.

– Подумаешь, «бросил»… Не бросил, а отдал бы в общий котел. Надо было заставить его все делить с вами поровну, его собственные припасы и посылки того парня из Отского леса.

– Не хотели мы этого делать, – признаюсь я.

– Уж больно вы оба с ним миндальничали, – говорит парень из Семюра.

Позади нас – не то в четвертом, не то в пятом ряду – вдруг возникла давка, послышались крики.

– Что там еще стряслось? – спросил парень из Семюра.

Груда слипшихся тел заколыхалась.

– Воздуха! Дайте ему воздуха! – раздался голос сзади. – Посторонитесь, черт побери, подтащите его к окну! – крикнул другой.

Темная груда тел качнулась, образовав проход, и невидимые руки невидимых людей подтолкнули к окну, к нам двоим, безжизненное тело старика. Парень из Семюра подхватил его с одной стороны, я – с другой, вдвоем мы поднесли его к оконцу, сквозь которое задувал в вагон холодный ночной воздух.

– Черт побери, – проговорил парень из Семюра, – скверный у него вид.

Лицо больного исказилось, глаза погасли. Страдальчески искривлен рот.

– Чем бы ему помочь? – спросил я.

Парень из Семюра посмотрел на старика и ничего не ответил. Внезапно по телу больного пробежала дрожь. Ожившие вдруг глаза впились в ночное небо.

– Понятно? – проговорил он тихим, но внятным голосом. И тут же взгляд его снова погас, тело грузно повисло у нас на руках. – Приятель, – зашептал парень из Семюра, – приятель, не поддавайся.

Но кажется, он уже поддался.

– Видно, сердце сдало, – сказал парень из Семюра. Как будто нам станет легче оттого, что мы узнаем причину смерти старика. Потому что он и в самом деле умер, сомнений нет. Он раскрыл глаза, спросил: «Понятно?» – и тут же умер. И мы стояли у оконца, сквозь которое задувал в вагон холодный ночной воздух, держа на руках его труп.

– Он умер, – сказал я парню из Семюра.

Он знал это не хуже меня, он только не мог с этим примириться.

– Видно, сердце сдало, – повторил он.

У стариков часто сдает сердце, это в порядке вещей. Но нам обоим по двадцать лет, с нами такого быть не может. Вот что он хотел сказать, парень из Семюра. Он причислил эту смерть к тем неожиданным, но закономерным явлениям, которые случаются со стариками. Так спокойнее. Смерть старика не имеет к нам прямого касательства. Она зрела в теле этого старика, она таилась в нем уже давно. Болезнь сердца – вещь известная, а сердечный приступ может случиться в любое время. Нам же обоим по двадцать лет, эта смерть нам не угрожает.

Мы стояли, держа на руках труп, не зная, что делать дальше.

– Как дела? – крикнул кто-то сзади. – Как он себя чувствует? – Никак, – ответил я. – Что, что? – закричали сзади. – Он умер, – сказал парень из Семюра.

Тишина стала еще гуще. На поворотах скрежещут оси, и поезд гудит, не сбавляя скорости. А тишина между тем стала еще гуще.

– Видно, сдало сердце, – произнес в сгустившейся тишине другой голос. – А вы уверены, что он умер? – переспросил первый голос. – Совершенно уверены, – ответил парень из Семюра. – Сердце не бьется? – не отступал голос. – Нет, конечно, – ответил парень из Семюра. – Как это случилось? – спросил третий голос. – Как всегда случается, – ответил я.

– Что это значит? – раздраженно переспросил третий голос. – Это значит, что он был живой, а потом вдруг умер, – пояснил я. – Видно, сердце сдало, – снова повторил прежний голос.

Все умолкли, обдумывая эту успокоительную мысль. Сердечный приступ – дело известное, он мог случиться с любым из нас на берегах Марны, на рыбалке. Мысль о сердечном приступе – право, успокоительная мысль. Разумеется, не для тех, с кем случаются сердечные приступы.

– Что же нам теперь с ним делать? – спросил парень из Семюра. Мы все так же стояли с трупом на руках, у оконца, сквозь которое задувал холодный ночной воздух.

– А вы уверены, что он умер? – не унимался первый голос. – Послушай, ты нам надоел, – сказал парень из Семюра. – Может, он просто потерял сознание, – упорствовал голос. – О черт, – выругался парень из Семюра, – проберись-ка сюда и погляди сам.

Но никто не стал к нам пробираться. Как только мы сказали, что старик умер, люди, стоявшие рядом, едва заметно отодвинулись от нас. Едва заметно, но все же это так. Сжимавшая нас людская масса больше не липнет к нам, не давит на нас с прежней силой. Масса эта сжалась, съежилась, точно улитка. Она уже не давит с прежней силой на наши плечи, ноги и спины.

– Не можем же мы вдвоем держать его всю ночь, – проговорил парень из Семюра.

– Надо сказать немцам, чтобы они остановили поезд, – послышался незнакомый голос.

– Это еще зачем? – спросил кто-то.

– Затем, чтобы они взяли труп и отослали его родным, – пояснил незнакомый голос.

Разом брызнул смех – пронзительный, грубоватый.

– А простаки, знать, не перевелись! – произнес голос, по которому сразу угадывался парижанин.

– Давай, – сказал мне парень из Семюра, – положим его на пол в самом углу у стены. Он займет совсем немного места.

Мы стали пробиваться к стене, невольно толкая стоявших рядом.

– Эй, вы, что вы затеяли? – крикнул нам кто-то.

– Мы хотим положить его на пол в углу у стены, – объяснил парень из Семюра, – он займет немного места.

– Осторожно! – крикнул кто-то. – Здесь параша!

– Ну что ж, отодвиньте ее! – сказал парень из Семюра. – Э, нет, – отозвался другой голос, – не хочу, чтобы она у меня под носом торчала.

– Придержи язык! – накинулся на него кто-то третий. – Думаешь, я один нанялся всю дорогу ваше дерьмо нюхать? – И свое собственное тоже, – вставил какой-то шутник. – Я, положим, не ходил на парашу! Я всю дорогу терплю, – крикнул тот.

– Это очень вредно для здоровья! – не унимался шутник. – Довольно орать! – сказал парень из Семюра. – Отодвиньте эту проклятую парашу, чтобы мы могли положить старика.

– Не станем мы двигать парашу, – заявил тот тип, что артачился с первой минуты.

– Еще как подвинем! – крикнул другой, тот, что говорил, будто всю дорогу простоял рядом с парашей.

Параша загромыхала по деревянному полу. Мы услышали ругань, пререкания, крики. Затем грохот железа, ударившегося об пол, – видно, слетела крышка параши.

– Сволочи! – крикнул голос.

– Что случилось?

– Да опрокинули парашу! Начали валять дурака – вот и доигрались, – объяснил кто-то.

– Неправда, – сказал тот, что прежде стоял рядом с парашей, – так, только разбрызгали немножко.

– И вылили все эти брызги мне на ноги! – пробурчал первый. – Что ж, вымоешь ноги, когда приедем, – вмешался шутник. – Думаешь, это остроумно? – сказал тот, кому облили ноги. – Конечно. Я остряк известный, – невозмутимо отвечал шутник.

Послышались смешки, грубоватые шутки заглушили крики негодования. Но параша – то ли перевернутая, то ли нет, кто знает, – теперь стоит в стороне, и мы можем опустить на пол труп старика.

– На спину нельзя класть, – говорит парень из Семюра, – он займет слишком много места.

Мы прислоняем труп к стенке вагона, бережно уложив его на бок. Покойник к тому же совсем худ, он не займет много места. Мы распрямляемся, парень из Семюра и я, и снова нас обступает тишина.

Он спросил: «Понятно?» – и тут же умер. Что он хотел этим сказать? Вряд ли он смог бы объяснить. Он хотел сказать: «Понятно вам, какова эта жизнь? Понятно вам, каков этот мир?» Ну конечно понятно. Я только и делаю, что вникаю в происходящее и стараюсь, чтобы вникли другие. Только это мне и надо. За последние годы я столько раз ловил на лицах людей вот этот самый взгляд, взгляд безграничного удивления, который был у того старика перед смертью, в его последний, предсмертный миг. Сказать по правде, я совсем не понимал, чему все они так сильно удивлялись. Может, это оттого, что я раньше других видел, как умирают на дорогах люди, как бегут по дорогам толпы беженцев, а за ними по пятам гонится смерть. Может быть, оттого я ничему не удивляюсь, что начиная с июля 1936 года[13] я почти только это одно и видел. Подчас они даже раздражают меня, все эти чудаки, которые без конца всему удивляются. Бывает, возвращаются с допроса, потрясенные: «Верите ли, они меня избили!» – «А вы чего ждали от них, черт побери? Не знаете нацистов, что ли?» В ответ они только качают головой, они никак не могут понять, что происходит на свете. «Черт побери, вы разве не знали, с кем мы имеем дело?» Все эти чудаки, которые без конца всему удивляются, подчас раздражают меня. Может, это оттого, что я видел, как итальянские и немецкие истребители пролетали над дорогами моей родины на бреющем полете и преспокойно расстреливали из пулеметов толпу… Значит, так: сейчас возьмем на мушку вон ту повозку, где женщина в черном, с плачущим ребенком. Так. А потом уложим ослика и старуху, сидящую верхом на ослике. Так. А теперь вон ту белокожую красавицу с горящими глазами, ту, что словно королева шагает по пылающей дороге… Может, все эти чудаки подчас раздражают меня оттого, что я видел, как по дорогам моей страны брели толпы крестьян, спасаясь от тех же нацистов или, может, от таких же, как они, их братьев или приспешников. Оттого-то на тот самый вопрос: «Понятно?» – у меня давно припасен, как сказал бы парень из Семюра, готовый ответ. Ну конечно же, понятно. Я только и делаю, что вникаю в происходящее. Вникаю и хочу, чтобы вникли другие. В этом и состоит моя цель.

Мы вышли из огромного зала, где нам приказали раздеться. Стояла страшная жара, горло у нас совсем пересохло, мы шатались от усталости. Нас погнали бегом по длинному коридору, и наши голые пятки зашлепали вразброд по цементному полу. В конце коридора был другой зал, куда нас вталкивали одного за другим, по мере того как мы прибывали. У противоположной стены сидели десять – двенадцать молодчиков в белых халатах. В руках у них были электрические машинки для стрижки, длинные провода которых свисали с потолка. Молодчики восседали на высоких табуретках, и было видно, что им отчаянно все это надоело. Они наскоро обривали нас всюду, где только на теле бывают волосы. Мы дожидались своей очереди, притиснутые друг к другу, не зная, куда девать наши голые руки, голые тела. Молодчики работали быстро, было видно, что им не впервой. Они обривали человека в два счета – пожалуйте, следующий! Подталкиваемый, швыряемый толпой то в одну сторону, то в другую, я в конце концов очутился в первом ряду, перед самым носом у молодчиков в белых халатах. Левое плечо и бок все еще ныли от ударов, которыми наградил меня конвоир. Рядом со мной стояли два старичка, довольно-таки непривлекательного вида. В их глазах я уловил тот самый, знакомый мне удивленный взгляд. Они смотрели на весь этот балаган расширенными от изумления глазами. Когда настала их очередь и электрическая бритва коснулась самых чувствительных частей их тела, оба вскрикнули. Они переглянулись, и теперь во взгляде их уже было не только изумление, но и священное негодование. «Вы понимаете, господин министр, нет, вы понимаете, что здесь происходит?» – воскликнул один из них. «Это непостижимо, совершенно непостижимо, господин сенатор», – отозвался другой. Он так и сказал: не-по-сти-жи-мо, отчеканивая каждый слог. Оба говорили с бельгийским акцентом, вид у них был смешной и жалкий. Хотел бы я послушать, что сказал бы о них парень из Семюра. Но парень из Семюра мертв, он остался в вагоне. Я больше никогда не услышу, что скажет парень из Семюра.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю