Текст книги "Долгий путь"
Автор книги: Хорхе Семпрун
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
У нее легкое, гибкое тело, над нашими головами кружатся люстры гостиной. Обнявшись, мы дожидаемся, когда поставят новую пластинку. И вот мы танцуем под медленные плавные звуки, и уже невозможно забыть, что она со мной – девушка с синими глазами.
– Ну что, Мартина, пошли? – вдруг окликает ее кто-то в самом разгаре танца.
Передо мной французский офицер в полном боевом снаряжении, в берете, какие носят парашютисты. Он держится хозяином, и девушка с улицы Шеффер прерывает танец. Должно быть, мне остается вернуться к ребятам и вместе с ними допить французский коньяк.
– Будь здоров, старик, – говорит офицер, подхватывая под руку Мартину. – Прощайте, молодой человек, – с достоинством отвечаю я.
Левая бровь его чуть вздрагивает, но он ничем не выдает неудовольствия. – Ты был в лагере? – спрашивает он.
– Вы угадали, – отвечаю я.
– Видно, нелегко пришлось? – со скорбным видом продолжает офицер в парашютистском берете.
– Ну что вы, – отвечаю я, – не жизнь, а малина!
Пожав плечами, он уводит девушку.
Я нашел моих ребят на прежнем месте. Они пили коньяк и рассказывали друг другу, что станут делать, когда вернутся домой. Позднее, когда мы с Ивом очутились вдвоем в нашей общей комнате, он спросил: – Ты зачем бросил ту девицу? Вроде все у вас шло на лад.
– Не знаю. Появился вдруг какой-то верзила офицер, эдакий болван в берете с лентами, и увел ее. Похоже, это его девица.
– Не повезло, значит, – коротко заключил Ив.
А потом, много позднее, когда я, сам того не замечая, принялся громко декламировать начало известного стихотворения: – «О дева строгая и без улыбки, о одиночество и синий взор», – он сердито буркнул: – Если тебе хочется декламировать стихи, можешь выйти в коридор, завтра нам рано вставать.
Я не стал выходить в коридор, и на рассвете мы уехали. Город Эйзенах был совсем пуст, когда наша автоколонна из трех грузовиков взяла курс на Париж.
– Эта проклятая ночь, видно, никогда не кончится, – говорил парень из Семюра. Но и той ночи тоже не было конца, той самой ночи в Эйзенахе, в одном из номеров местной гостиницы. То ли мне казалось непривычным спать в настоящей постели, с белыми простынями, с легким и теплым одеялом, то ли было виновато мозельское вино, или, может, тоска по той самой девушке… «О одиночество и синий взор!..» Ив спал сном праведника. А ночь никак не кончалась, как не кончались ночи в детстве, когда я прислушивался к стуку лифта, предвещавшему возвращение родителей, а Марсель ловил обрывки слов, долетавших из сада всякий раз, когда к ужину ждали Свана. Я тихо, с веселым бессилием посмеивался над самим собой, по мере того как открывал одну за другой банальные причины и литературные истоки моей бессонницы, напичканной мечтами. Я не мог уснуть: завтра снова начинается жизнь, а я ровным счетом ничего не знаю о жизни. Вернее, о той жизни, которая начинается теперь. Я вырвался из войны, нависшей над моим детством, чтобы окунуться в войну, сопутствовавшую моей юности, – между ними был лишь короткий промежуток, обернувшийся для меня горой прочитанных книг. Я мог одолеть любую книгу, ухватить суть любой теории. Но в кафе официанты никогда не замечали меня, а в магазинах я и вовсе становился невидимкой – продавцы не обращали на меня никакого внимания. Телефоны меня не слушались, я всегда попадал не туда, куда надо. Девушки глядели на меня непроницаемым синим взглядом или, напротив, вдруг оказывались настолько доступными, что было совсем неинтересно иметь с ними дело. Завтра жизнь начинается снова, я же ничего не знаю о жизни. Я ворочался в своей постели, весь во власти смутной тревоги. Видно, ночь эта никогда не кончится, и лифт не остановится на нашем этаже, и я думал о том, когда же уйдет Сван, а он медлил с уходом, болтая с хозяевами в саду. Я ворочался в своей постели, в том самом номере немецкой гостиницы в Эйзенахе, и, чтобы как-то занять себя, начал вспоминать прошлое. Тогда-то я и вспомнил еврейку с улицы Вожирар.
У Люксембургского дворца сгружали с машин говяжьи туши для столовой вермахта. Я окинул эту картину взглядом, меня слегка затошнило, и я пошел дальше. Я шел без заранее намеченной цели, просто в каморке моей было слишком холодно. У меня остались всего две сигареты, и я решил, что согреюсь прогулкой и перекуром. Я миновал решетчатую ограду Люксембургского дворца и тогда только заметил эту женщину. Она оглядывалась на прохожих, которым случалось поравняться с ней, и всматривалась в их лица. Казалось – вернее, так тогда показалось мне, – будто в глазах прохожих она искала ответа на какой-то очень важный для нее вопрос. Всматриваясь в лица людей, спешивших мимо, она мерила их взглядом: достойны ли они ее доверия? И всякий раз она молча отворачивалась и продолжала свой мучительный путь. Почему «мучительный»? Я стал размышлять о том, почему мне пришло на ум это готовое словосочетание «мучительный путь». Я взглянул на одинокую женщину, шагавшую в нескольких метрах впереди меня по тротуару улицы Вожирар, между улицами Жан-Бар и д’Асса. Выражение «мучительный путь», неожиданно пришедшее мне на ум, оказалось совершенно точным. Она шла ссутулившись, устало передвигая ноги, чуть накренившись влево, – да, для нее это был воистину мучительный путь. Я не ошибся. И я задумал тогда, что вот сейчас я поравняюсь с той женщиной, она обернется и заговорит со мной. Надо, чтобы она спросила меня о том, что ей так необходимо знать. Потому что ей очень нужно было что-то узнать. Я видел это по выражению ее лица, когда она оборачивалась к прохожим. Я замедлил ход, чтобы как можно дольше оттянуть ту минуту, когда я поравняюсь с ней. Могло ведь случиться, что она отвернется от меня, как она отворачивалась до сих пор от всех остальных, и тогда все бы погибло. Потому что если бы она отвернулась от меня, это значило бы, что я недостоин доверия измученной женщины, бредущей вдоль этой нескончаемой улицы Вожирар и оступающейся теперь чуть ли не на каждом шагу. Ужасно, если она отвергнет меня, как и всех других, если она не захочет заговорить со мной, как со всеми другими.
Я поравнялся с ней. Она обернулась ко мне, пристально вглядываясь в мое лицо. На вид ей было около тридцати лет. Мучительный путь, который она проделала не только ногами, но и всем своим существом, оставил резкий отпечаток на ее лице. Но глаза ее смотрели гордо и строго.
– Простите, – сказала она, – вокзал Монпарнас? Вы не знаете, как мне найти вокзал Монпарнас?
У нее славянский выговор, то, что принято называть славянским выговором, и чуть напевная интонация.
Должен признаться, я ждал чего угодно, только не этого. Я видел, скольких людей она пропустила, не решаясь – в последний миг – спросить их о том, что ей необходимо было узнать. Я ждал совершенно иного вопроса, несравненно более важного. Но я взглянул ей в лицо, и в ее глазах, гордо и строго смотревших на меня, я прочитал, что сейчас это для нее самый важный на свете вопрос. Отыскать вокзал Монпарнас для нее сейчас вопрос жизни и смерти.
– Конечно, – ответил я, – это нетрудно.
И, остановившись с ней рядом, начал объяснять.
Она стояла, не шелохнувшись, на тротуаре улицы Вожирар. Печальная улыбка скользнула по ее лицу, когда я сказал, что отыскать вокзал Монпарнас совсем нетрудно. Я тогда еще не знал, почему она так улыбнулась, я не мог этого понять. Я объяснил ей дорогу, и она внимательно слушала меня. Я еще не знал, что она еврейка, чуть позже она сама рассказала мне об этом, когда мы подходили к улице Ренн. И тогда я понял, отчего по ее лицу скользнула та мимолетная грустная улыбка.
Где-то у вокзала Монпарнас должен быть дом ее друзей, там она сможет наконец немного передохнуть после долгого мучительного пути. Кончилось тем, что я проводил ее до самого дома, где жили ее друзья, у вокзала Монпарнас.
– Спасибо, – сказала она, уже стоя в парадном.
– Вы точно знаете, что это здесь?
Она торопливо взглянула на номер дома, прибитый над входом. – Да, – ответила она, – спасибо за все, что вы для меня сделали.
Я улыбнулся ей. Да, думаю, что тогда-то я и улыбнулся ей. – Стоит ли говорить о таком пустяке…
– Это пустяк?.. – Ее брови изумленно взметнулись.
– Я хотел сказать: найти-то было совсем легко.
– Нет, – возразила она.
Она снова оглядела улицу и прохожих. И я тоже оглядел улицу и прохожих.
– Вы и без меня прекрасно добрались бы сюда.
Она покачала головой.
– Вряд ли, – сказала она, – сердце у меня совсем омертвело, навряд ли я добралась бы одна.
У меня еще осталась одна сигарета, но лучше я закурю потом. – У вас омертвело сердце? – переспросил я.
– Ну да, – сказала она, – сердце и вообще все. Я вся стала как мертвая.
– Вот вы и добрались до места, – сказал я.
Оглядев улицу и прохожих, мы улыбнулись.
– Все равно это как день и ночь, – тихо сказала она.
– Что как день и ночь? – переспросил я.
– Когда приходится добираться самой или когда тебе кто-то помогает, – сказала она, и взгляд ее устремился куда-то вдаль, поверх моей головы, в прошлое.
Мне хотелось спросить ее, почему из всех прохожих она выбрала именно меня, но я тут же передумал: не стану я ни о чем спрашивать, в конце концов это ее личное дело.
И снова она охватила взглядом меня, улицу, прохожих.
– Мне показалось, вы очень хотели, чтобы я заговорила с вами… – сказала она.
Мы помолчали. Нам больше нечего было сказать друг другу, не то это могло бы завести нас слишком далеко. Она протянула мне руку.
– Спасибо, – сказала она.
– Это я должен вас благодарить, – ответил я.
Секунду она пытливо разглядывала меня, затем, повернувшись, скрылась в парадном.
– Старик, послушай, старик, – говорит парень из Семюра, – никак ты спишь?
В самом деле, я, кажется, вздремнул, и мне словно приснилось что-то. А может быть, сны просто вьются вокруг и мне чудится, будто этот вагон тоже возник из какого-то сна.
– Нет, я не сплю. – Как ты думаешь, скоро кончится эта ночь? – спрашивает парень из Семюра.
– Не знаю. Ничего не знаю.
– Сил моих больше нет, – говорит он.
Я и так догадался об этом по его голосу.
– Попытайся задремать, – говорю я.
– Да нет, от этого только хуже делается, – говорит парень из Семюра.
– Почему?
– Мне снится, будто я падаю. Все время я только падаю и проваливаюсь куда-то.
– И со мной то же самое, – говорю я.
Это верно: обязательно приснится, будто ты куда-то проваливаешься. То ты падаешь в колодец, то, сорвавшись со скалы, летишь в воду. Но в ту ночь я охотно падал в воду, погружался в шуршащий шелк воды, и вот уже вода заполняла рот, лилась в легкие. Вода без края, вода без конца, великая милосердная вода. Потом я вдруг просыпался оттого, что тело мое начинало оседать и сползать на пол, и становилось еще хуже. Вагон и эта ночь в вагоне были страшнее любого кошмара.
– Чувствую, плохи мои дела, – говорит парень из Семюра. – Не смеши меня, – отвечаю я.
– Правда, старик, я не шучу, у меня точно все омертвело внутри.
Кажется, я когда-то уже слышал эти слова.
– Что это значит – омертвело? – спрашиваю я.
– А то, что я весь как мертвый, неживой, понимаешь?
– И сердце тоже омертвело? – спрашиваю я.
– И сердце тоже, – отвечает он.
Сзади вдруг раздается вопль. Он усиливается, затем, оборвавшись, переходит в стон, в страдальческий шепот и вдруг опять с силой взмывает вверх.
– Если он не замолчит, мы скоро свихнемся, – говорит парень из Семюра.
Я чувствую, что нервы его напряжены до предела, слышу его прерывистое дыхание.
– Свихнетесь, оно и к лучшему, – произносит голос за нашей спиной.
Парень из Семюра слегка оборачивается назад, к темной массе тел, сгрудившихся сзади. – Как, он еще не сдох, тот говнюк? – осведомляется он.
В ответ раздаются какие-то ругательства.
– Веди себя прилично, – говорит парень из Семюра, – не мешай нам разговаривать.
Тот тип усмехается. – Что-что, а языком болтать вы мастера! – Нам нравится разговаривать, – заявляю я, – приятная беседа скрашивает путь.
– А если тебя это не устраивает, – заключает парень из Семюра, – можешь сойти на следующей остановке.
Тот тип снова усмехается. – На следующей остановке, – говорит он, – мы все сойдем.
На этот раз он сказал правду.
– Не волнуйся, – говорит парень из Семюра, – где бы мы ни оказались, тебя мы не забудем.
– Правильно, – раздается чей-то голос слева, – за стукачами надо присматривать.
Тип после этих слов сразу умолкает.
Недавний вопль теперь перешел в еле слышный жалобный стон, нескончаемый, нестерпимый.
– Что это значит, – спрашиваю я парня из Семюра, – когда человек говорит, что у него омертвело сердце?
Это было год назад или что-то около того, на улице Вожирар. Она сказала мне: «Сердце у меня омертвело, и вся я стала как мертвая». Хотел бы я знать, воскресло ли потом ее сердце. Она не знала, как долго она сможет пробыть в том доме, где жили ее друзья. Может быть, ей пришлось уйти оттуда и опять скитаться по свету. Только бы ей не пришлось проделать тот же путь, что мы совершаем теперь, парень из Семюра и я.
– Не знаю, как тебе сказать, – говорит парень из Семюра, – просто там, где было сердце, ничего уже не чувствуешь, то ли там дыра, то ли, наоборот, тяжелый камень.
Я думал, не пришлось ли и ей в конечном счете тоже проделать этот путь, что мы совершаем сейчас. Я не знал, что если она и впрямь проделала этот путь, то отнюдь не так, как мы. Евреев, оказывается, перевозили совсем не так, как нас, но об этом я узнал гораздо позже. Я плохо представлял себе путь, который ей, быть может, пришлось проделать, ведь тогда я еще не знал, как перевозят евреев. Зато потом я не раз это видел.
И еще я не знал тогда, что снова увижу эту женщину, потом, когда уже будут позабыты все пути – и наш путь, и путь евреев. Было то спустя много лет после моего возвращения, она сидела в саду у дома в Сен-При, и я ничуть не удивился, когда вдруг увидел ее в первых весенних лучах. У входа в село, где начинается дорога, ведущая к трактиру «Жареный кролик», расчистили большой парк, который отлого спускается к Сен-Лё. Я только что пересек лес, освещенный утренним солнцем, на плечи давила тяжесть бессонной, разбитой ночи. Оставив знакомых в гостиной, где без устали дребезжали одни и те же джазовые пластинки, я долго бродил по лесу, прежде чем надумал спуститься в Сен-При. У площади я увидел дом, он был заново оштукатурен. Дверь дома была приоткрыта, я толкнул ее и прошел внутрь. Коридор справа вел в сад, и я вышел в сад и зашагал по траве, ежась на холодном весеннем солнце после бессонной ночи. Еще в лесу, когда я бродил по лесу, мне захотелось снова услышать звон колокольчика на огородной калитке. Несколько раз я открывал и закрывал дверцу, чтобы еще и еще раз услышать звон, который я так хорошо помнил, металлический, чуть хрипловатый звон маленького колокольчика на огородной калитке. И вот тогда-то я обернулся и увидел женщину, наблюдавшую за мной. Она полулежала в шезлонге, у ветхого сарая, где прежде хранили дрова. «Слышите?» – спросил я. «Что?» – сказала женщина. «Звон, – ответил я, – звон колокольчика». – «Слышу», – ответила она. «Он мне очень нравится», – сказал я. Женщина все смотрела на меня, пока я не вернулся на тропинку и не подошел к ней. «Я приятельница мадам Вольф», – сказала она, и я нисколько не удивился, что она здесь, что она приятельница мадам Вольф и что теперь, в который раз, стоит весна. Я спросил, по-прежнему ли этот дом принадлежит мадам Вольф, и женщина снова взглянула на меня. «Вы, наверно, очень давно не были в здешних краях?» – спросила она. Я подумал, что с тех пор, как наша семья покинула этот дом, наверно, прошло лет пять или шесть. «Около шести лет», – ответил я ей. «Вам нравился звон колокольчика на огородной калитке?» – спросила она. Я ответил, что он и сейчас мне нравится. «Мне тоже, – сказала она, но я почувствовал, что ей не терпится остаться одной. – Вы случайно забрели сюда?» – спросила она, и я понял, как ей хотелось, чтобы я забрел сюда совершенно случайно, чтобы у меня не оказалось никакого серьезного повода быть сейчас с ней в этом саду. «Отнюдь не случайно, – возразил я и стал объяснять, что меня потянуло снова увидеть этот сад и услышать звон колокольчика огородной калитки. – Я приехал издалека и только ради этого», – сказал я. «Вы знакомы с мадам Вольф?» – торопливо спросила она, словно желая во что бы то ни стало помешать мне открыть истинные причины моего возвращения. «Конечно», – ответил я. Рядом с ее шезлонгом был складной стул, на нем лежала нераскрытая книга, тут же стоял налитый до половины стакан с водой. Чуть отодвинув стакан и книгу, я присел на стул. «Вы курите?» – спросил я. Она отрицательно покачала головой, и я начал побаиваться, как бы ей не вздумалось вдруг вскочить и убежать от меня. Закурив, я спросил, почему ей нравится звон колокольчика. Она пожала плечами. «Потому что он звучит совсем как раньше», – сухо сказала она. «Вот именно», – подтвердил я с улыбкой. Но тут, выпрямившись на шезлонге, она вся подалась вперед. «Вам этого не понять», – сказала она. Я посмотрел ей в глаза. «Ошибаетесь, – сказал я, – и мне этот звон напоминает то, что было раньше. – Придвинувшись к ней, я взял ее правую руку в свою и перевернул ладонью кверху: кончиками пальцев я слегка прикоснулся к ее белой, нежной коже и к синему освенцимскому номеру, вытатуированному на ее белой, нежной коже, уже начавшей увядать. – Сколько раз, сколько раз я думал о том, не пришлось ли и вам в конечном счете проделать тот путь», – сказал я. Вырвав руку, она прижала ее к груди и, отпрянув от меня, вся съежилась в своем шезлонге. «Кто вы такой?» – спросила она голосом, прерывающимся от волнения. «Когда мы проезжали долину Мозеля, я думал о том, не пришлось ли и вам проделать этот путь, – сказал я. Она глядела на меня, задыхаясь от волнения. – И потом, когда я видел, как прибывают поезда с евреями из Польши, я все думал, не пришлось ли и вам проделать этот путь». Она плакала. «Но кто же вы?» – взмолилась она. Я покачал головой. «А я-то все гадал, станет ли тот дом на улице Бурдель, позади вокзала Монпарнас, для вас верным приютом, или же он окажется лишь временным прибежищем и вам придется снова отправиться в путь». – «Я совсем вас не знаю», – сказала она. А я сказал, что сразу узнал ее, вернее, я сразу почувствовал, что это она, даже прежде, чем успел ее узнать. Она по-прежнему молча плакала. «Я вас не знаю, – сказала она, – оставьте меня». – «Вы не знаете, кто я, – возразил я, – но однажды вы меня видели. – Я вспомнил ее взгляд тогда, на улице Вожирар, сейчас у нее уже не было того гордого, строгого взгляда. – Это было на улице Вожирар, – продолжал я, – не то в 1941-м, не то в 1942 году, точно уже не помню. – Она стиснула голову руками. – Вы хотели знать, как пройти к вокзалу Монпарнас, вы не решались спросить дорогу у прохожих. И вы спросили ее у меня». – «Не помню», – сказала она. «Вы искали улицу Антуан-Бурдель. И я отвел вас туда». – «Не помню», – повторила она. «Вы шли к друзьям на улицу Антуан-Бурдель, неужто вы не помните?» – спросил я. «Нет, помню, – отвечала она, – помню ту улицу, тот дом помню». – «На вас было синее пальто», – сказал я. «Не знаю», – отвечала она. Но я продолжал настаивать, я все еще цеплялся за последнюю надежду, что она, быть может, вспомнит меня. «Вы заблудились, – сказал я ей, – вы не знали, как добраться до вокзала Монпарнас. И я помог вам». Взглянув на меня, она почти крикнула: «Никто мне не помогал! Никто! Никогда!..» Я понял, что все кончено. Надо уходить. «А мне всегда кто-нибудь помогал», – сказал я. «А мне нет, – повторила она. – Никто, никогда». Я посмотрел на нее и увидел, что она говорит совершенно искренне, что она глубоко убеждена в справедливости своих слов. «Может быть, мне просто повезло, – сказал я, – но, сколько я живу на свете, я всегда встречал людей, которые мне помогали». И снова она крикнула: «Вы же не еврей, все дело в этом!» Я придавил ногой окурок сигареты. «Это верно, – сказал я. – Мне не довелось быть евреем. Иногда я об этом жалею». Казалось, она хотела оскорбить меня своим презрительным смешком и холодным взглядом, открытой раной окаменевшего лица. «Вы сами не знаете, что говорите», – сказала она. «Возможно, – сказал я, – но я знаю, что Ганса нет в живых». И снова мы умолкли. Пора уходить. «Вы уверены, что видели меня на улице Вожирар в 1942 году?» – спросила она. Я махнул рукой. «Если вы забыли об этом, значит, ничего не было», – сказал я. «Что?» – переспросила она. «Если вы забыли нашу встречу, значит, ее и не было. Можно считать, что мы незнакомы».
С этими словами я встал. – Вышло недоразумение, – сказал я, – извините меня. – Я ничего не помню, – сказала она, – мне очень жаль.
– Не имеет значения, – сказал я. И зашагал прочь.
Но сейчас я еще не знаю, что и она проделала этот путь и вернулась оттуда мертвая, застывшая в броне своего одиночества.
– Который час? – спрашивает кто-то позади нас.
Все молчат, потому что никто не знает, который может быть час. Ясно, что сейчас еще ночь. Ночь, которой нет конца. К тому же сейчас и впрямь не видно конца этой ночи, она нескончаема, эта ночь, всегда и вовеки только и будет эта ночь, которой нет конца. Если бы даже нам оставили наши часы, если бы даже эсэсовцы не отобрали их у всех, если бы даже мы узнали, который час, едва ли от этого был бы толк. Скорее всего этот час показался бы нам лишь бесплотным знаком из внешнего мира, где взаправду течет время, которому присуща и емкость и протяженность. Но сейчас, в вагоне, та ночь навалилась на нас темной глыбой – и нет ничего, кроме этой ночи.
– Поезд стоит. Вот уже несколько часов, как он стоит на месте, – произносит кто-то позади нас.
– Не воображаешь ли ты, что нам должны открыть зеленую улицу? – откликается другой голос.
Кажется, я узнаю этот голос. По-моему, он принадлежит тому парню, что назвал себя остряком во время инцидента с парашей.
Я почти уверен, что это он. Я начинаю различать голоса моих спутников.
Спустя несколько месяцев я уже буду знать, как перевозят евреев. Я увижу, как прибывают поезда на вокзал у нашего лагеря в дни зимнего советского наступления в Польше. Немцы вывезли евреев из лагерей в Польше, тех, кого еще не успели уничтожить: должно быть, решили, что их еще можно заставить хоть сколько-нибудь поработать. В тот год выдалась лютая зима. Я видел, как шли поезда, в которых везли евреев, тех, что перегоняли сюда из концентрационных лагерей в Польше. В каждом вагоне их было около двухсот человек, на восемьдесят человек больше, чем нас. В ту ночь, стоя рядом с парнем из Семюра, я даже не пытался представить себе, каково пришлось бы двумстам в таком вагоне, как наш. Зато потом, когда я увидал, как перевозят евреев, я попытался себе это представить. Зима в том году была на редкость лютая. Евреев держали в вагонах по шести, по семи и даже по десяти дней в ту суровую, лютую зиму. Их не кормили, само собой, и не давали им пить. Когда поезд подходил к перрону и открывались двери вагонов, внутри никто даже не шевелился. Чтобы найти живых, приходилось раздвигать руками эту застывшую груду – трупы евреев, которые умерли стоя, замерзли стоя, – и их окоченевшие тела валились прямо на вокзальный перрон. Но живые обнаруживались даже и тут. Призрачная колонна шатающихся людей медленно тянулась к воротам лагеря. Некоторые падали на пути, чтобы больше не подняться, другие поднимались и из последних сил брели к воротам лагеря. Однажды в одном из вагонов среди окоченевшей массы трупов мы нашли трех еврейских детей. Старшему было пять лет. Наши немецкие друзья из лагершуца[22] похитили их прямо из-под носа у эсэсовцев. Они жили вместе с нами в лагере, выжили и потом вышли из него, эти три еврейских мальчика-сироты, которых мы нашли в груде окоченевших трупов. Вот так на следующий год, в ту лютую зиму, я узнал, как перевозят евреев.
Но тогда, стоя рядом с моим другом из Семюра, я лишь подумал, что, может быть, и ей тоже довелось проделать этот путь, той еврейке с улицы Вожирар. Может, и она смотрела на долину Мозеля своим гордым и строгим взглядом.
Послышались звуки команды, и за ними торопливые шаги, топот сапог по насыпи.
– Сейчас тронемся, – сказал я.
– Правда? – вздохнул парень из Семюра.
– Кажется, они созывают часовых.
Застыв во мраке, мы стали ждать.
Один за другим раздались два гудка, и состав, резко дернувшись, тронулся.
– Старик, ты только погляди, старик, – взволнованно шепчет парень из Семюра.
Я гляжу – рассвет. На горизонте затеплилась серая полоска, она растет у нас на глазах. Рассвет – позади еще одна ночь, наш путь стал на одну ночь короче. Казалось, ночи нет конца, было трудно поверить, что будет конец. Сиянье зари разливается в нас, пока это лишь узкая серая полоска на горизонте, но ничто теперь не сдержит ее разлива. Заря занимается. Порожденная ночью, она ширится и растет, готовясь утонуть в собственном блеске.
– Утро, старик, утро! – ликует парень из Семюра.
В вагоне все разом начинают говорить, а поезд между тем везет нас дальше.
Всю дорогу назад я мчался среди деревьев. В глазах у меня стояла одна зелень: мелькали деревья, листья деревьев, ветки деревьев. Лежа у заднего борта на дне грузовика, крытого брезентом, я глядел в небо, а небо заслоняли деревья. От самого Эйзенаха до Лонгюйона было, что говорится, пропасть деревьев, мелькавших на фоне весеннего неба. Время от времени мелькали также самолеты. Конечно, война еще не кончилась, но самолеты уже казались какими-то ненастоящими, ненужными, даже нелепыми в чистом весеннем небе. А я упивался видом деревьев, видом зеленых ветвей. От Эйзенаха до самого Лонгюйона я мчался среди деревьев. Это был очень приятный путь.
На второй день пути, под вечер, когда я, не смыкая глаз, уже погрузился в дремоту, в ушах у меня вдруг отдались громкие крики: – Порядок, ребята! Мы – дома!
Кто-то из ребят пронзительным голосом затянул «Марсельезу». Наверно, это тот, кого мы прозвали Майором, не иначе.
Мне было уютно и не хотелось вставать. Весь этот шум не трогал меня.
– Порядок, ребята, мы дома, ребята!
– Друзья! Все видели? Это Франция!
– Мы во Франции, ребята, во Франции!
– Да здравствует Франция! – оборвав пение «Марсельезы», крикнул своим пронзительным голосом Майор. Но тотчас же опять зазвучала «Марсельеза», уж кто-кто, а Майор доводит все до конца.
Я глядел на деревья, и деревья мне ничего не говорили. Если не зря галдят ребята, значит, только что были немецкие деревья, а теперь, выходит, деревья уже французские. Должен же я верить моим спутникам. Я стал разглядывать листья деревьев. Они были такие же зеленые, как и прежде. Наверно, у меня плохое зрение. Если спросить Майора, он, надо полагать, сразу заметит разницу. Он ни за что не спутает французские деревья с какими-нибудь другими.
Кто-то трясет меня за плечи, кто-то из ребят.
– Старик, – говорит он. – Ты что, ослеп? Мы дома!
– А я – нет! – отвечаю я, не вставая с места.
– Как так? – удивляется мой спутник.
Приподнявшись на локтях, я оборачиваюсь к нему. Он недоуменно глядит на меня.
– Ведь я-то не француз!
Лицо собеседника озаряет улыбка.
– Верно, – говорит он. – Я и забыл. С тобой немудрено забыть. Ты же говоришь совсем как мы.
Мне неохота объяснять, почему я говорю совсем как они, как Майор, например, без всякого акцента, то есть с настоящим французским акцентом. Это самый верный способ сберечь мою природу чужеземца, которой я очень дорожу. Если бы я говорил с акцентом, моя природа чужеземца была бы у всех на виду. Она превратилась бы тогда в банальное, чисто внешнее свойство. И сам я тоже привык бы к банальной ситуации, когда тебя на каждом шагу принимают за чужеземца. А раз так – то, что я и впрямь чужеземец, уже не имело бы никакого значения. Вот потому-то я и говорю по-французски без акцента, чтобы, чуть только заслышав мою речь, меня не принимали за чужеземца. Я чужеземец, но не речью и обликом, а душой.
– Пустяки! – восклицает мой собеседник. – Неужто мы станем вспоминать об этом в такой радостный день! К тому же Франция – твоя вторая родина.
Француз доволен своими словами, он дружески улыбается мне.
– Нет уж уволь, – отвечаю я, – одной родины с меня вполне достаточно, зачем же мне еще и вторая!
Француз оскорблен. Он сделал мне самый лучший подарок, какой только мог, какой, по его убеждению, больше всего должен меня обрадовать. Он сказал, что Франция – моя вторая родина. Этим он как бы позволил мне считать себя его братом, а я не принял его подарка. Он оскорбленно отодвинулся от меня.
Надо как-нибудь всерьез поразмыслить над тем, откуда у французов это глубокое убеждение, будто их страна – вторая родина всех и каждого. Надо попытаться понять, отчего столько французов так счастливы, что они французы, так довольны, что они родились во Франции.
Но сейчас у меня нет ни малейшего желания размышлять над этим вопросом. Я продолжаю разглядывать деревья, которые проносятся надо мной, между мной и небом. Я гляжу на зеленые листья. Это французские листья. Мои друзья вернулись домой – что ж, я рад за них.
Несколько лет назад, помню, то было зимой, я дожидался приема в префектуре полиции. Я пришел сюда продлить мой вид на жительство. Огромный зал префектуры был забит иностранцами, которые пришли сюда с той же целью или по какому-нибудь сходному делу.
Я занял место в очереди. Это была длинная очередь, она тянулась к столу, стоявшему в конце зала. За столом сидел низенький человечек, он курил сигарету, которая то и дело угасала. И ему то и дело приходилось зажигать потухшую сигарету. Человечек просматривал документы посетителей или повестки, по которым они пришли, и затем отсылал людей к разным служебным окошкам. Иногда он с громким криком прогонял их. Этот невзрачный человечек, видно, никак не намерен был терпеть, чтобы его считали какой-нибудь мелюзгой, тем, чем он и был на самом деле, невзрачным человечком с окурком, который то и дело потухал. И потому он кричал на посетителей, подчас даже оскорблял их, особенно женщин. Кем мы себя возомнили, мы, жалкие инородцы? Человечек представал перед нами как воплощение грозной власти, уж он-то нам ничего не спустит, он столп нового порядка. Неужто мы воображаем, что можно вот так просто явиться в префектуру на день позже, чем указано в повестке? Люди оправдывались. Один не мог уйти с работы, у другого заболела жена и надо было присмотреть за детьми. Но человечек не удовлетворялся такими пустячными доводами: он во всем усматривал злую волю. Мы еще узнаем, где раки зимуют.
– Вы еще узнаете, поганцы, где раки зимуют! – Он хотел показать, что он не какая-нибудь мелюзга, у него ведь и чин и положение. Он приучит нас к порядку, инородцев поганых! Но тут он вдруг забывал о том, что он воплощение грозной власти, и подолгу молча сосал потухший окурок. Огромный зал окутывала тишина, замирали даже смутные звуки шепота, шорох ног, ступающих по паркету.