355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хорхе Семпрун » Подходящий покойник » Текст книги (страница 1)
Подходящий покойник
  • Текст добавлен: 13 апреля 2017, 18:30

Текст книги "Подходящий покойник"


Автор книги: Хорхе Семпрун



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)

Annotation

Хорхе Семпрун (р. 1923) – французский писатель и сценарист испанского происхождения, снискавший мировую известность, член Гонкуровской академии. Новая книга Семпруна автобиографична, как и написанный четыре десятилетия назад роман «Долгий путь», к которому она является своеобразным постскриптумом. Читатель проживет один день с двадцатилетним автором в Бухенвальде. В администрацию лагеря из гестапо пришел запрос о заключенном Семпруне. Для многих подобный интерес заканчивался расстрелом. Подпольная организация Бухенвальда решает уберечь Семпруна, поменяв его местами с умирающим в санитарном бараке молодым французом…

Хорхе Семпрун

Коротко об авторе

Подходящий покойник

Часть первая

Часть вторая

Эпилог

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

Хорхе Семпрун

Юным читательницам, веселым и придирчивым,

Фанни Б., Леоноре Д., Сесилии Л.

Коротко об авторе

Хорхе Семпрун в сегодняшней Франции не просто популярный писатель – это человек-легенда. Его книги с завидным постоянством становятся бестселлерами. Его выступления собирают огромную аудиторию. Его мнение ценится поистине на вес золота. Это и понятно. Ведь мало кому из писателей довелось прожить такую незаурядную жизнь и прожить ее так талантливо.

Семпрун родился в Мадриде в 1923-м в семье дипломата. Приход к власти Франко и гражданская война вынудили семью в 1937 году бежать из Испании во Францию, где юный Хорхе закончил школу и поступил в Сорбонну. Однако и здесь в его судьбу вторгается война. С 1941 года Семпрун – участник движения Сопротивления, в 1942-м он вступает в испанскую коммунистическую партию. В 1943-м – арест и депортация в концентрационный лагерь Бухенвальд. В 1945 году, после освобождения, Семпрун возвращается в Париж и по 1952-й работает переводчиком при ЮНЕСКО. Он остается членом коммунистической партии, входит в ее центральный комитет, участвует в борьбе с режимом Франко, а в 1957 году нелегально возвращается в Испанию для работы в подполье. Однако, разочаровавшись в коммунистических идеалах, в 1964 году Семпрун выходит из компартии. С этого времени он полностью посвящает себя литературному труду. Писательский успех пришел к нему еще в 1963 году с романом «Долгий путь», в котором Семпрун возвращается к пережитому в Бухенвальде и делает первую попытку осмыслить этот нелегкий опыт. Сегодня на счету Семпруна больше двух десятков книг, в том числе романы «Вторая смерть Рамона Меркадера», «Нечаев вернулся» (русский перевод «Иностранка», «Б.С.Г. – Пресс», 2002), «Прощай, яркий свет», программное эссе «Писать или жить». Семпрун также много работал в кино, лучшие французские режиссеры считали за честь снимать фильмы по его сценариям. С 1988 по 1991 год он был министром культуры Испании. В 1996-м во Франции избран членом Гонкуровской академии. В настоящее время Хорхе Семпрун живет в Париже. Он признанный классик французской литературы, что еще раз подтвердил успех его последней книги «Подходящий покойник» – своеобразного постскриптума к «Долгому пути».

* * *

ВПЕРВЫЕ в России выходит новая книга знаменитого писателя Хорхе Семпруна. Автор вновь возвращается к главной теме своего творчества, к пережитому в двадцать лет, когда он, молодой участник французского Сопротивления, оказался в концлагере Бухенвальд. Это поразительное свидетельство, дань памяти не только тем, кто погиб за колючей проволокой Бухенвальда, но и тем, выжившим, кому наградой за стойкость станет колючая проволока Гулага.

Писатель и сценарист, лидер испанской компартии и политзаключенный, философ и литературный критик, министр и член Гонкуровской Академии. Испанец по рождению, но до мозга костей француз… Только через полвека Семпрун решился, не прячась за вымышленных героев, рассказать о пережитом.

«Лир»

Подходящий покойник

Уверен, что моя смерть напомнит мне о чем-то.

Ролан Дюбийар

Часть первая

– Нашли подходящего покойника! – кричит Каминский.

Огромными скачками он несется ко мне и еще издали трубит радостную весть.

Декабрьское воскресенье, зимнее солнце. Деревья вокруг покрыты инеем. Всюду снег, и кажется, что он лежал здесь всегда. Во всяком случае, он отливал голубоватым светом вечности. Но ветра нет. Обычно на холме Эттерсберг ветер был жестким, ледяным, пронизывающим до костей – но он не добирался до уголка, где приютился сортир Малого лагеря.

На краткий миг, пока выглянуло солнышко и не дул убийственный ветер, можно было бы забыть, где находишься, подумать о чем-нибудь другом. Эта мысль пришла мне в голову по дороге на свидание, назначенное как раз напротив сортира. Сказать себе, что перекличка закончилась и что впереди, как это бывает каждое воскресенье, несколько часов жизни – существенная частичка времени, не принадлежащего СС. Нежась на солнышке, можно было помечтать о том, чем заполнить эти свободные часы – еженедельное чудо.

Выбор не так уж велик – нетрудно догадаться, что наши возможности были строго определены. Но ограничения есть всегда и, вероятно, везде. Для нас, простых смертных, во всяком случае. Однако, пусть и небогатый, выбор тем не менее оставался: только во второй половине дня в воскресенье, но все-таки выбор.

Можно было, например, завалиться спать. Большинство заключенных сразу после воскресной переклички бежали в бараки. Отключиться, забыться, уснуть и видеть сны. Они заваливались на нары, покрытые соломенными тюфяками, и тут же вырубались. После переклички, после воскресного супа – он был всегда с лапшой, самый наваристый за всю неделю, его ждали с нетерпением – необходимость погрузиться в восстанавливающее силы небытие казалась самой насущной.

Можно было пересилить себя, превозмочь недосып и усталость и пойти пообщаться с приятелями. Заново создать общество, а то и общину, так как вместе собирались не просто земляки из одной деревни или участники одного партизанского отряда или движения Сопротивления. Частенько это было еще и политическое или религиозное сообщество, мы стремились к преодолению себя, к трансцендентности, и именно общность идей нам в этом помогала.

Словом, пересилить себя, чтобы себя не потерять.

Обменяться знаками, парой слов, новостями из внешнего мира, дружескими жестами, улыбкой, чинариком махорки, отрывком стихотворения. Да, отныне только осколки, ошметки, разрозненные поэтические куски, потому что память оскудела, истощилась. От самых длинных стихотворений, которые я помнил наизусть, которые уже стали мной – «Пьяный корабль» Рембо, «Морское кладбище» Валери, «Путешествие» Бодлера, – остались лишь несколько беспорядочных четверостиший. Тем большее волнение я испытывал, выуживая их из тумана уничтоженного прошлого.

В это воскресенье новости были как раз хорошими – американцы держались, не сдали ни пяди земли в Бастони.

Но декабрьское солнце оказалось обманчивым. Оно ничего не могло согреть – ни рук, ни лица, ни сердца. Ледяной холод сжимал нутро, обрывал дыхание. Душа от этого болела, съеживалась.

И вот тогда-то примчался счастливый Каминский. Он еще издали выкрикивал радостную новость.

Нашли подходящего покойника. Вот так.

Он остановился передо мной – в массивных сапогах, руки глубоко в карманах синей куртки Lagerschutz[1], подвижное лицо и живые глаза возбужденно блестели.

– Unerhört![2] – воскликнул он. – Невероятно! Ему столько же лет, сколько тебе, почти день в день! Да еще к тому же студент!

Короче говоря, покойник, во всем похожий на меня. Или это я уже стал похож на него?

Мы с Каминским, как обычно, разговаривали на смеси двух языков. Он сражался в Испании – в составе интербригад – и все еще бегло изъяснялся по-испански. Ему нравилось вставлять испанские словечки или целые выражения в наши разговоры по-немецки.

– Unerhört! – восклицал Каминский. – Inaudito![3]

И добавил, наверное, для того, чтобы подчеркнуть в самом деле невероятную ситуацию с подходящим покойником:

– Парижанин, как ты.

Но был ли я действительно парижанином?

Не очень подходящий момент для выяснения этого вопроса, Каминский просто пошлет меня ко всем чертям. И наверное, даже по-русски. В разномастной языковой бухенвальдской смеси, откуда был исключен английский (а жаль, Шекспир и Уильям Блейк пришлись бы как нельзя более кстати), русский был, по-моему, богаче всех выражениями, отсылающими куда подальше.

Каминский грубовато засмеялся:

– Везет тебе, парень!

В последние годы я частенько слышал эту фразу. Многие словно констатировали факт, по-всякому – иногда озлобленно, иногда подозрительно или недоверчиво. Словно я должен был чувствовать себя виноватым в том, что мне повезло, в том, в частности, что я выжил. Но нет у меня чувства вины – хотя оно и плодотворно для литературы.

Мне кажется – и это не перестает меня удивлять, – что необходимо в чем-нибудь повиниться, по крайней мере в том, что совесть твоя нечиста, если хочешь быть настоящим, достойным доверия свидетелем. Выжившим, заслуживающим того, чтоб тебя звали на конференции, посвященные данной проблеме.

Конечно, лучший свидетель, единственный настоящий свидетель на самом деле, по мнению специалистов, – тот, кто не выжил, кто дошел в испытаниях до самого конца и умер. Но ни историки, ни социологи пока не нашли способа решить проблему: как пригласить настоящих, то есть мертвых, свидетелей на свои конференции? Как выслушать их?

Впрочем, этот вопрос скоро благополучно разрешит само время, и не будет больше неудобных свидетелей с их никому не нужной памятью.

И тем не менее мне повезло, бесполезно это отрицать.

Но я не буду сейчас приводить доказательства, это уведет нас в сторону от рассказа про то, как нашли подходящего покойника. И для чего он вообще понадобился, этот покойник, с чего бы это оказалось так кстати именно сегодня.

– Зайдешь сегодня в Revier[4], познакомишься, – добавил Каминский.

Мне не понравилась эта идея.

– Знаешь, нагляделся я на покойников! Я вижу их постоянно, всюду… Этого, своего, я могу себе представить!

Двадцать лет, как и мне, студент из Парижа; да уж, могу себе представить.

Каминский пожал плечами. Вроде как я ничего не понял. Этот покойник, мой покойник (скоро это буду я, потому что мне, вероятно, придется взять его имя) жив. Пока жив, во всяком случае. Еще на каких-нибудь несколько часов. И мне надо с ним познакомиться.

Каминский объяснил, как это произойдет.

Все началось накануне.

В субботу утром, затрудняюсь сказать, в котором часу. Внезапно во сне я услышал глухие настойчивые удары. Сон стянулся к этому шуму: где-то в его глубине, слева, на темной территории забытья, забивали гвозди в крышку гроба.

Я знал, что это сон, что гроб заколачивают во сне. Я знал даже, что скоро проснусь, что усиливающийся стук (молотка по деревянному гробу?) рано или поздно разбудит меня.

И разбудил: рядом со мной в узком проходе, разделяющем нары, стоял Каминский и стучал кулаком по ближней ко мне стойке нар. За ним я различил встревоженного Ньето. Даже спросонья, вынырнув из грубо прерванного сна, я понял, что происходит что-то необычное.

Каминский был не просто приятелем, он был одним из руководителей подпольной военной организации. Что до Ньето, то он был номером один в тройке испанской коммунистической организации. Чтобы Каминский и Ньето вдвоем пожаловали ко мне – такое случалось не каждый день.

Я привстал, насторожившись.

– Одевайся, – бросил Каминский. – Есть разговор.

И чуть позже – в умывальне на втором этаже сорокового блока – они объяснили мне, в чем дело. Я слегка поплескал на лицо ледяной водой. Ватная пелена сна рассеялась.

Умывальня была пуста, все заключенные уже на работе в этот ранний час. Накануне я был в ночной смене в Arbeitsstatistik[5]. В главной картотеке, где я трудился, было не так уж много работы. Именно поэтому Вилли Зайферт, наш капо, ввел ночную смену – Nachtschicht, – чтобы мы могли отдыхать по очереди.

Я довольно быстро разделался с записями о перемещениях рабочей силы, о которых сообщали разные службы. После этого оставалось время поболтать с теми из немецких ветеранов, которые не прочь, – а таких было немного. Собственно говоря, поблизости – только Вальтер.

Остаток ночи я читал. Я закончил роман Фолкнера, который взял в библиотеке как раз на эту неделю ночной работы.

Около шести часов утра, после побудки и выхода команд на работу, я вернулся в сороковой блок. Себастьян Мангляно, мой мадридский друг и сосед по нарам, работал в сборочном цехе завода Густлов.

Так что нары во всю их ширину оказались в моем распоряжении.

Резкий, терпкий привкус дурного прерванного сна рассеялся от ледяной воды из умывальника. Теперь можно и поговорить.

Ситуацию объяснил Каминский.

Сегодня утром пришел запрос из Берлина, из Центрального бюро концентрационных лагерей. Он предназначался для Politische Abteilung, филиала гестапо в Бухенвальде. И дело касалось меня – запрашивали сведения обо мне. Жив ли я еще? Если да, то нахожусь ли по-прежнему в Бухенвальде или же во вспомогательном лагере?[6]

– У нас есть два дня, – добавил Каминский. – Пистер как раз уезжал, очень торопился, запрос будет в Politische Abteilung только в понедельник.

Герман Пистер был старшим офицером СС, начальником Бухенвальда. Оказалось, что он не успел передать запрос из Берлина в лагерное гестапо.

– У нас есть время до понедельника, – повторил Каминский.

Нас с Ньето не удивили осведомленность Каминского и точность его информации. Он не сообщил нам никаких подробностей, просто перечислил факты, но так, словно видел все своими глазами. Например, он сказал, что запрос из Берлина Пистер положил в ящик письменного стола и запер его на ключ. Однако для нас не было секретом, откуда он все это знает.

Мы представляли себе – в общих чертах, разумеется, – как работает система оповещения немецких коммунистов в Бухенвальде.

О полученном из Берлина запросе наверняка сообщил «фиолетовый треугольник» – идейный дезертир, член Bibelforscher.

Bibelforscher, «искателей Библии», или свидетелей Иеговы, к зиме 1944 года в Бухенвальде осталось немного. Их арестовывали за отказ от военной службы по религиозным убеждениям; раньше нацисты измывались над ними, после чего расстреливали. Однако уже давно, с тех самых пор, в частности, как Бухенвальд вошел в орбиту нацистской военной индустрии, выживших Bibelforscher в основном назначали на привилегированные должности слуг, ординарцев или секретарей при эсэсовцах.

Некоторые из них пользовались этим, чтобы помочь сопротивлению, организованному их соотечественниками, немецкими коммунистами, в руках которых были сосредоточены основные рычаги внутренней власти в Бухенвальде.

Таким образом, практически любое важное решение из Берлина, касающееся жизни лагеря, немедленно становилось известным подпольной организации, и она могла подготовиться – чтобы уклониться или смягчить удар.

– Наш информатор, – объяснил Каминский, – смог прочесть только начало запроса из Берлина. Он запомнил твое имя и то, что о тебе требуют сведений. В понедельник, когда документ пойдет в Politische Abteilung, он сможет прочесть остальное. Тогда мы узнаем, кто запрашивает сведения о тебе и почему.

Кто в Берлине еще мог интересоваться моей судьбой? У меня не было на этот счет никаких соображений – нелепость какая-то.

– Подождем до понедельника, – предложил я.

Они не согласились, об этом не могло быть и речи.

Ни Каминский, ни Ньето не разделяли мою точку зрения. Они напомнили мне, что в последние недели многие арестованные во Франции англичане и французы из Сопротивления так же разыскивались Politische Abteilung, их вызывали для проверки и расстреливали. Напомнили об Анри Фраже[7], моем начальнике в «Жан-Мари Аксьон»[8], исчезнувшем именно так: гестаповцы затребовали его из лагеря и расстреляли.

Может, и так, ответил я, но тогда всякий раз речь шла о людях, игравших важную роль в Сопротивлении: об агентах, связывавших информацию и действие[9], о командирах ячеек, о высокопоставленных военных. Я же мелкая сошка, унтер, объяснял я им.

Это Фраже сообщил мне в свое время, что в военных списках Сопротивления я буду числиться в унтер-офицерском чине. А это совсем другое дело! И представить себе не могу, почему бы гестапо еще интересовалось мной – спустя год после ареста. Там наверняка обо мне и думать забыли.

– Вот тебе и доказательство, что нет! – отрезал Каминский. – Они о тебе не забыли, ты все еще их интересуешь!

Я не мог этого отрицать, но во всем этом не было ни малейшего смысла, должно найтись какое-то другое объяснение.

Каминский и Ньето упрямо не желали полагаться на случай и снова и снова задавали вопросы о моем участии в Сопротивлении, пытаясь увязать с этим проявленный ко мне в Берлине интерес. Я в сотый раз рассказывал им о «Рабочих иммигрантах»[10], о «Жан-Мари Аксьон», о сети «Букмастер», подробности моего ареста в Жуаньи.

Но они и так это все знали. По крайней мере Ньето знал. Он уже дотошно выспрашивал меня, вербуя в испанскую коммунистическую организацию, когда я прибыл в шестьдесят второй блок в Малом лагере.

И наконец – после долгих расспросов и препирательств – Ньето заключил:

– Послушай, сегодня еще нечего бояться. Но в понедельник мы должны быть готовы к худшему и действовать по ситуации.

Его взгляд был, как всегда, серьезным, но странным образом стал словно ближе, братским, что ли.

– Партия не хочет тобой рисковать, – добавил он.

Сказано было достаточно официально, но улыбка Ньето сгладила пафос.

Снова вмешался Каминский:

– Сегодня еще точно нечего! Можешь идти спать дальше. Сегодня вечером пойдешь в Arbeitsstatistik, как договаривались, в ночную смену. Но завтра, в воскресенье, после дневной переклички, мы за тебя возьмемся. Придешь в санчасть, там тебе поставят диагноз – найдем какую-нибудь серьезную и внезапную болезнь… Там будет видно какую. Так что к утренней перекличке в понедельник ты уже будешь среди больных в Revier. А дальше смотря по обстоятельствам – или вернешься в лагерь через несколько дней, вроде как после болезни, или исчезнешь. Если этот запрос из Берлина на самом деле что-то серьезное, то надо будет попробовать сделать так, чтобы ты официально числился умершим. Это будет посложнее. Не слишком легко за такой короткий срок найти подходящего покойника, которым ты мог бы стать. А эсэсовцы всегда могут затеять медицинскую проверку! Возможно, если все пройдет гладко, тебе придется убраться отсюда во вспомогательный лагерь, чтобы оборвать связи с Бухенвальдом, где слишком многие знают тебя под твоим настоящим именем.

Не нравилась мне вся эта история.

Меня пугала мысль о том, что придется покинуть Бухенвальд. Надо думать, ко всему человек привыкает. В испанской поговорке «Más vale malo conocido que bueno por conocer» есть своя правда, смиренная и пессимистичная, как любая народная мудрость… Лучше знакомое зло, чем незнакомое добро!

– Новая жизнь под чужим именем в другом месте – не очень мне нравится вся эта затея! – с тоской заметил я.

Тем более что я никак не мог поверить в серьезность угрозы.

– Имя действительно будет чужим, – невозмутимо ответствовал Каминский. – Но жизнь-то – твоя! Настоящая жизнь, несмотря на липовое имя!

Он был прав, но все равно вся эта история мне очень не нравилась.

Самое время вернуться в барак и насладиться нарами во всю ширину. Может быть, удастся вернуться обратно в прерванный сон?

* * *

На следующий день, в воскресенье, в свете обманчивого зимнего солнца Каминский сообщил мне, что они нашли подходящего покойника.

Который, впрочем, еще не был покойником.

Не знаю почему, но от этого меня передернуло, стало не по себе. Я бы предпочел, чтобы юный парижанин, и к тому же студент, уже умер. Но Каминскому я ничего не сказал об этом. Этот толстокожий оптимист только прикрикнул бы на меня.

Мертвый, умирающий – какая разница? Что это меняет?

– Приходи к шести в Revier, – велел он. – Я буду тебя ждать…

Он радостно засмеялся, видимо, его забавляла сама идея облапошить эсэсовцев. И предложил мне сигарету, вероятно, чтоб отпраздновать это событие – немецкая марка восточного табака. Обычно такие курили привилегированные, Prominenten[11]: капо, старосты бараков, люди из Lagerschutz — внутренней полиции, выбранные заключенными-немцами. Вилли Зайферт угостил меня такой же сигаретой, когда вызвал поговорить с глазу на глаз в свой кабинет в Arbeitsstatistik. Русская махорка, завернутая в полоску газеты, была не для них, а для бухенвальдских плебеев. Светило солнце, все было уже сказано, и я затянулся сигаретой для привилегированных.

Во всем, что касалось табака и еды, я, естественно, был плебеем. Курил только едкую махорку, и ту, впрочем, редко – только иногда перепадали мне чудесные окурочки. И питался я исключительно лагерной пайкой.

При побудке, в половине пятого утра, до переклички и сбора команд на работы, Stubendienst – дежурные по баракам, первое звено внутренней администрации, выбранные самими заключенными, – раздавали нам по стаканчику горячей бурой жидкости, именуемой «кофе» – для краткости и чтобы всем было понятно. Вместе с этим мы получали дневную пайку хлеба и маргарина, к которой иногда добавлялся кусочек суррогатной колбасы – похожий на губку, но чрезвычайно аппетитный, в такие утра слюна так и брызгала.

После целого дня работы и возвращения в бараки Stubendienst распределяли порции супа – полупрозрачной баланды, в которой плавали обрезки овощей, в основном капусты и брюквы, и редкие тонюсенькие куски мяса. Только в воскресенье давали сравнительно наваристый суп с лапшой. Настоящее пиршество, без слез не вспомнишь, но об этом я уже говорил.

Каждый распоряжался дневной пайкой по-своему. Некоторые проглатывали ее тотчас же. Иногда даже стоя, если вокруг стола в столовой уже не было мест. И потом до вечернего супа им нечего было есть. Двенадцать часов тяжелой работы плюс в среднем часа два езды и переклички. Так и мучились четырнадцать часов с пустым желудком.

Другие – так старался поступать и я – сберегали часть пайки до полуденного перерыва. Это было непросто. Бывали дни – и частенько, – когда мне это не удавалось. Надо было держать себя в руках, совершать над собой насилие, чтобы не проглотить все сразу же. Потому что мы жили в головокружительном страхе постоянного голода. Надо было забыть на мгновение нынешний неотвязный голод и четко представить себе, что будет в полдень, если ничего не оставить до этого времени. Попытаться уменьшить, сдержать реальный голод мыслью о голоде грядущем, виртуальном, но от этого не менее остром. Каким бы ни был результат этой ежедневной внутренней борьбы, я существовал только на лагерной пайке – по идее, единой для всех заключенных.

Многим, однако (не берусь уточнить скольким, но нескольким сотням заключенных в любом случае), удалось выйти за рамки общих правил.

Я не говорю о привилегированных – капо, старостах блоков, Vorarbeiter (бригадирах), людях из Lagerschutz и так далее. Эти даже не притрагивались к ежедневному супу, они им брезговали, на дух не выносили. У них был свой собственный продуктовый распределитель, о чем эсэсовцы, естественно, прекрасно знали, во всяком случае в общих чертах, – откуда берутся продукты и как их распределяют. И не имели ничего против. Конфликты возникали (и тут же пресекались нацистами), только когда деятельность этого продуктового распределителя угрожала интересам и торговле самих эсэсовцев.

Но я не имею в виду Prominenten.

Я говорю о плебеях Бухенвальда, которые, впрочем, не были однородной, нерасчленимой массой, а скорее, более или менее структурированным сообществом, иерархизированным по определенным критериям: национальной и политической принадлежности, месту на производстве, профессиональной квалификации, владению немецким языком – языком хозяев и трудового кодекса, разговорным и приказным, в общем, языком выживания. А также, естественно – я говорю об этом в последнюю очередь, но это основное, – по состоянию здоровья и физической выносливости.

Все эти объективные условия устанавливали иерархию, совершенно непохожую на классовое расслоение общества за пределами лагеря. Так, например, в Бухенвальде лучше быть квалифицированным слесарем, чем профессором университета или бывшим префектом. А если уж ты студент, то лучше использовать знание немецкого языка, чтобы компенсировать недостаток рабочей специальности, без которой невозможно попасть на работу на фабрику, в сборочный цех завода Густлов, в теплое местечко.

Итак, даже среди бухенвальдских плебеев были сотни заключенных, избежавших общих правил и мизерной нормы. В некоторых командах – особенно во внутреннем руководстве Бухенвальда – случались раздачи добавки супа или дневной пайки хлеба или маргарина. Также было заведено, что на кухне, на складе, в бане и в дезинфекции, в санчасти и при уборке бараков заключенным полагались существенные добавки к суточным порциям.

Но я не входил ни в одну из этих групп. Меня определили в Arbeitsstatistik, там занимались рабочей силой – распределяли ее по разным заводам и командам, организовывали транспорт во вспомогательные лагеря. Место в общем-то престижное и влиятельное. Я мог разговаривать на равных со старостами блоков, с капо. Они знали, что я работаю в Arbeit, видели меня с Зайфертом и с его заместителем Вайдлихом. Они выслушают любую мою просьбу. Не будут обращать внимания на мой номер, свидетельствующий о том, что я новичок, всего лишь год в лагере. Не удивятся, увидев черную букву S, Spanier, испанец, на красном треугольнике на месте сердца. Однако командуют здесь в основном немцы или чехи из протектората Богемии-Моравии.

Но это не важно: несмотря на мои двадцать лет, на мой свежий номер, несмотря на букву S на красном треугольнике, они меня выслушают. И будут внимательны, услужливы, даже вежливы – естественно, насколько им позволяет их природная грубость.

Во-первых, потому, что я разговариваю с ними по-немецки. А во-вторых, потому, что они знают: я из Arbeitsstatistik. То есть что-то вроде чиновника высшего звена.

Но при всем этом никаких продуктовых привилегий у тех, кто работает в Arbeit, нет. Я имею в виду у тех, кто – вроде меня или Даниэля Анкера – работает там, по-настоящему не принадлежа к правящей элите, к «красной» – коммунистической – аристократии, к кругу ветеранов ужасных лет.

– Что ты делаешь? – спросил ошарашенный Каминский.

Это было еще осенью. Рыжий свет заливал лес Эттерсберга. Был полуденный перерыв. Я сидел в задней комнате Arbeitsstatistik.

Идиотский вопрос. Как будто он не видит, что я делаю, – ем.

Утром я не удержался и слопал всю дневную пайку маргарина. Да и черного хлеба мне удалось сохранить от силы половину пайки. Я расположился за столом и медленно поглощал эту самую половину, смакуя каждую крошку.

Каминский оторопело таращился на меня.

– Ну… ем… Ты что, не видишь, что я ем? – раздраженно ответил я.

Я нарезал оставшийся просвечивающий кусок черного хлеба еще на квадратики и закладывал их в рот, один за другим, медленно пережевывая, наслаждаясь комковатым тестом, бодрящей кислинкой черного хлеба. Я проглатывал их, только когда крошечные квадратики превращались в восхитительную кашу.

Но всегда наступал момент, когда последний квадратик проглочен, когда исчезла последняя медленно пережеванная крошка. И нет больше хлеба. На самом деле никогда и не было. Несмотря на все уловки, ухищрения и попытки обмануть самого себя, хлеба всегда было слишком мало, чтобы долго помнить о нем. Вот он закончился, и невозможно представить себе, что он был. Хлеба никогда не бывало столько, чтобы я мог, как говорят по-испански, «сделать о нем память», hacer memoria. Как только я проглатывал последнюю крошку, тотчас же возвращался голод – коварный, неотвязный, как подступающая тошнота.

Невозможно «сделать память», если помнить нечего. Нереальное, воображаемое не может быть основой памяти.

Так что по воскресеньям заключенные собирались, чтобы рассказать друг другу о еде. Мы не могли вспомнить о вчерашнем супе, ни даже о том, что был в тот же день, эти супы исчезали бесследно в недрах истощенного тела, но мы собирались, чтобы послушать, как кто-нибудь в красках и с мельчайшими подробностями описывает ужин на свадьбе чьей-то кузины пять лет тому назад. Мы могли наесться только воспоминаниями.

В общем, я расположился за столом в задней комнате Arbeit, медленно глотая крошечные кусочки черного хлеба. Я подогрел стаканчик пойла, которое и впредь буду называть «кофе», чтобы не сбивать с толку читателей и не отвлекаться от рассказа. В задней комнате Arbeit всегда стоял бидон с кофе. Честно говоря, электрические плитки были запрещены. Но их нелегально делали в одной из лагерных мастерских. Вообще-то пользование такой плиткой рассматривалось СС как саботаж. И раньше строго наказывалось.

Но времена меняются, дисциплина ослабла, и теперь в каптерках старост блоков, в столовых начальников по техобслуживанию, в общем повсюду в лагере можно было увидеть электроплитки, допотопные, но очень полезные. В задней комнате Arbeit у нас их было две или три – коллективная собственность.

«С некоторых пор лагерь стал просто санаторием!» – по поводу и без восклицали ветераны лагеря – немецкие коммунисты.

Поначалу мне казалось, что это уж слишком, что этот юмор «стариков» оскорбителен для нас, новичков. Но по мере того как из их рассказов (не было ничего более увлекательного, чем разговорить старожилов лагеря!) передо мной вставало прошлое Бухенвальда, я начал понимать, что они имели в виду.

Ну хорошо, мы поняли – лагерь стал просто санаторием!

– Вижу, что ешь! – взвился Каминский. – Но почему пустой хлеб?

Он был ошарашен. Потрясен тем, что можно есть пустой хлеб. Для него это было совершенно непостижимо. Мне захотелось послать его ко всем чертям, высказать все, что я о нем думаю, чтобы хоть так вернуть его на землю. Но я увидел его внезапно округлившиеся глаза, застывший взгляд, в котором мелькнул проблеск озарения. Кажется, он вспомнил. Вспомнил то время, когда лагерь еще не был санаторием, вспомнил давно забытый скудный паек черного хлеба, вспомнил тогдашний жидкий супчик.

– Тебе нечего есть, кроме черного хлеба! – воскликнул он.

Именно так. Глупо, но так.

Он спустился с небес на землю и потащил меня за собой.

Мы вышли из барака, где находились Arbeitsstatistik и Schreibstube – секретариат и библиотека. Напротив на краю площади, где проходила перекличка, стоял барак Lagerschutz.

Там пахло чистотой и готовящейся едой.

Каминский подвел меня к своему личному шкафчику. Полки ломились от припасенной снеди. Он схватил брикет маргарина и протянул мне. Рано утром именно от такого кубика маргарина Stubendiest, выделявший нам дневной паек, стальной проволокой отрезал ломтики для нескольких заключенных – восьмерых, когда я только попал в Бухенвальд в январе 1944, и десятерых – в конце лета. Теперь, в середине зимы, уже для двенадцати.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю