355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хорхе Семпрун » Подходящий покойник » Текст книги (страница 4)
Подходящий покойник
  • Текст добавлен: 13 апреля 2017, 18:30

Текст книги "Подходящий покойник"


Автор книги: Хорхе Семпрун



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

Майнерс уставился на меня и уж конечно припомнил этот эпизод. И тут его понесло.

Чего это я уставился? Чего рожу скривил? Это прекрасный паштет, орал он, из столовой СС, это свиной паштет, настоящий свиной паштет. Еще немного, и он завопил бы, что его паштет judenrein, не заражен никаким еврейством. Еще чуть-чуть, и он заявил бы, что его паштет – истинный ариец, что в нем сосредоточена вся красота германской расы. А я, кто я такой, чтобы совать свой нос в его арийский паштет?

Он еще что-то бубнил, собирая свои харчи.

– Я вернусь, – заявил он, – только когда здесь будут только Reichsdeutsche!

На что я заметил ему, что здесь, в Бухенвальде, трудновато, а то и вовсе невозможно, не сталкиваться с иностранцами. И что единственное место, где можно с уверенностью сказать, что тебя окружают только Reichsdeutsche, немцы Германской империи, – это бордель. Если хочешь оказаться среди своих, придется отправиться в бордель, сообщил я ему.

Вальтер рассмеялся, а Майнерс в ярости хлопнул металлической дверцей своей ячейки.

* * *

На роман «Авессалом, Авессалом!» я наткнулся случайно в размноженном на ротаторе лагерном каталоге. Совершенно случайно, листая брошюру.

Мимо библиотечной двери я проходил по нескольку раз на дню. Впрочем, она находилась в том же бараке, что и Schreibstube, секретариат, и Arbeitsstatistik. Между двух контор, в самой середине барака. Сам барак находился в первом ряду зданий, на краю плаца, совсем рядом с крематорием, окруженным высоким забором.

В преддверии ночной смены на следующей неделе я просматривал каталог. И случайно, пролистывая книжечку, наткнулся на Фолкнера. Уже не помню, что конкретно я искал, вероятно, ничего определенного. Просто листал. На букву Г числилось невероятное количество «Mein Kampf» Адольфа Гитлера.

В этом нет ничего удивительного – когда в 1937 году создавался лагерь в Веймаре-Бухенвальде, нацисты хотели сделать из него образцово-показательный исправительно-трудовой лагерь. Для исправления, Umschulung, военных и антифашистов, заключенных на холме Эттерсберг, в лагерную библиотеку была завезена солидная коллекция нацистских шедевров.

Но цель – перековка политических противников нацистского режима – была вскоре забыта. Лагерь стал тем, чем он, собственно, и был, – местом заключения, где людей уничтожали каторжным трудом. Уничтожали не прицельно, если хотите, в том смысле, что в Бухенвальде не было газовой камеры. Так что не было систематического отбора самых молодых, самых слабых, самых обессилевших на немедленную смерть. Голодные, забитые заключенные в большинстве своем, однако, были вовлечены в систему военного производства, чей результат не мог быть равен нулю. И бесплатную рабочую силу уже нельзя было так просто уничтожать, особенно когда пространство нацистской империи начало съеживаться, точно шагреневая кожа.

Итак, «Авессалом, Авессалом!» Фолкнера.

Естественно, по-немецки. В переводе Германа Штрезау, издан в 1938 году. В марте этого года, чтобы быть абсолютно точным, тиражом четыре тысячи экземпляров.

Конечно, все эти подробности я узнал и уж тем более запомнил не в Бухенвальде. Я прочел роман за неделю ночной смены в декабре 1944 года. Далеко в Арденнах шла битва, исход которой был нам небезразличен. Но у меня в памяти не удержалось ни имени переводчика, ни количества экземпляров тиража 1938 года – года Мюнхенского сговора и Хрустальной ночи[20], которая была одним из его последствий.

Я запомнил наизусть целые куски из романа, фразы, которые я повторял как заклинание. По-немецки, конечно. Впервые я прочел «Авессалом, Авессалом!» по-немецки.

«Und Sie sind —? Henry Sutpen. Und Sie sind hier —? Vier Jahre. Und Sie kehrten zurück —? Um zu sterben. Ja. Zu sterben —? Ja. Zu sterben. Und Sie sind hier —? Vier Jahre. Und Sie sind —? Henry Sutpen».

Да, тем декабрьским днем, в воскресенье, пока Каминский искал подходящего покойника, место которого я мог бы занять, то есть мертвеца, который продолжит жить под своим собственным именем, но в моем теле и с моей душой, возможно, в тот момент когда Каминский, кажется, уже нашел мне мертвеца, необходимого, чтобы я мог продолжать жить, если запрос из Берлина окажется подозрительным – мне в который раз повезло, невероятно, парень моего возраста, с точностью до недели, студент и к тому же парижанин, невероятное везение, не так ли? – пока Каминский ликовал, что ему удалось найти подходящего, как ему казалось, покойника, который, впрочем, еще не умер, и от этого мне было не по себе, я в это время повторял, как заклинание, фразы из романа Фолкнера, когда Роза Колдфильд и Квентин Компсон обнаруживают Генри Сатпена, спрятавшегося в родном доме, куда он вернулся умирать.

За два года до этого – целую жизнь назад, за много смертей до этого – одна девушка дала мне почитать роман Уильяма Фолкнера «Сарторис». И моя жизнь изменилась. Я имею в виду – та жизнь, о которой я только мечтал, пока еще только воображаемая жизнь писателя.

Совсем молодая девушка открыла мне Уильяма Фолкнера.

Это произошло в суровом и братском оккупированном Париже в кафе в Сен-Жермен-де-Пре. Мне уже доводилось упоминать о призраке этой молодой девушки с голубыми глазами… (Я вдруг пожалел, что не могу сменить язык и рассказать о ней по-испански; насколько это было бы лучше, если бы я мог вспоминать о ней по-испански или хотя бы смешать два языка, но при этом не слишком заморочить голову читателям! Ведь писатель может заставить читателя перескакивать с одной истории на другую, гладить его против шерсти, провоцировать на размышления или на самые глубинные реакции; естественно, он может даже оставить читателя холодным, проявить к нему невнимание, сделать так, чтобы тому недоставало писателя. Но ни в коем случае нельзя, мы просто не имеем права сбивать читателя с толку, с пути, никак нельзя допустить, чтобы читатель не знал, где он находится, на какой дороге, даже если он не знает, куда эта дорога ведет. Мне бы двуязычных читателей, которые бы могли перескакивать с языка на язык, с французского на испанский и обратно, не только не напрягаясь, но с радостью, наслаждаясь игрой языков и слов! Короче, если бы я мог вспомнить по-испански об этой девушке, я бы сказал, что она tenía duende – похожа на призрак, что она tenía ángel — похожа на ангела. Какой другой язык вы можете вспомнить, где, когда речь заходит об очаровании женщины, говорят, что она похожа на призрак или на ангела?)

В других местах, в других рассказах я иногда называл эту девушку ее настоящим именем, иногда скрывал ее за разными романными именами – все годилось, все шло в ход, искренность, хитрость рассказчика, предлог или прихоть писателя, лишь бы она появилась между строк памяти, в стуке взволнованного сердца.

Однако, естественно, не в Бухенвальде я запомнил имя переводчика «Авессалом, Авессалом!» – Герман Штрезау, – как и то, что первый тираж немецкого перевода, вышедшего в марте 1938-го, был четыре тысячи экземпляров.

Эти детали я узнал в Мюнхене у Ханса Магнуса Энценсбергера. Через пятьдесят с лишним лет, в 1999 году, в конце века, полного шума и ярости, но также роз и вина.

Я приехал в Мюнхен на симпозиум, конференцию или что-то в этом духе. Помню, что погода была хорошая: вероятно, стоял май или июнь. В тот день я обедал с Хансом Магнусом. Пить кофе мы пошли к нему. Точнее, к нему на работу: огромное просторное светлое помещение, заполненное книгами и украшенное кое-какими редкими ценностями. Достаточно редкими, очень ценными. Например, двумя или тремя небольшими фламандскими полотнами периода расцвета, загадочно мерцавшими синевой Патинира[21].

Вечером у меня был Lesung – чтение, странная и приятная немецкая традиция. Люди покупают билеты, приходят в театр, чтобы послушать, как писатель читает отрывки из своего произведения. Я читал по-немецки, так что необходимости в переводчике не было.

Для того вечера я подготовил коллаж, или монтаж, из фрагментов трех рассказов о моем бухенвальдском опыте. Между собой они связаны напряженной, бесконечной и тяжкой работой памяти.

Шаря по полкам, я неожиданно обнаружил желтые книги в твердом переплете – произведения Фолкнера, опубликованные в издательстве «Ро вольт».

Я обычно разглядываю книги в тех домах, куда меня приглашают. Меня иногда укоряют за это, потому что, похоже, я делаю это порой слишком бесцеремонно, слишком откровенно или пристально. Но библиотеки меня притягивают, ведь через них можно понять человека. Симптоматично и отсутствие библиотеки, отсутствие книг в доме, который без них становится мертвым.

Я разглядывал библиотеку Энценсбергера, очень, кстати, хорошо организованную. Тематически, в алфавитном порядке внутри каждого раздела.

И неожиданно – романы Уильяма Фолкнера. С сильно бьющимся сердцем я снял с полки «Авессалом, Авессалом!».

Листая книгу, я искал заключительные фразы, заклинание, оставшееся в памяти полвека назад, в ту декабрьскую ночь в Бухенвальде (Und Sie sind? Henry Sutpen. Und Sie sind hier —? Vier Jahre. Und Sie kehrten zurück —? Um zu sterben. Ja.). Разыскивая этот пассаж, я рассказывал Хансу Магнусу о том, как прочел роман Фолкнера в Бухенвальде той давней зимой.

И тогда, удостоверившись, что это точно тот самый перевод, который был у меня в руках, перевод Германа Штрезау – другого-то и не было – 1938 года издания, сообщив мне, что второе издание 1948 года вышло тиражом четыре тысячи экземпляров, а в 1958 году – еще одно тем же тиражом, то есть всего двенадцать тысяч экземпляров, Ханс Магнус Энценсбергер подарил мне свой.

На всякий случай я держу его под рукой.

В память об Энценсбергере и о наших общих воспоминаниях. Больше трех десятков лет общих воспоминаний, начиная с Кубы в 1968 году, когда мы оба участвовали в создании Фиделем Кастро коммунистической партии ленинского типа, необходимой ему, чтобы превратить демократическую революцию – которая прекрасно обошлась без этой партии для победы над диктатором Батистой – в систему реального социализма.

В память о чтении Фолкнера давным-давно в Бухенвальде декабрьскими ночами 1944 года, когда американские солдаты не отдали ни пяди земли в Бастони, хотя они и не были фанатиками.

* * *

– В шесть часов в Revier! – сказал Каминский.

Время шло к шести – было пять с четвертью. Темнело, зажигались фонари. Снег поблескивал в пучках мигающего света прожекторов, которые уже начали обшаривать лагерь.

Очень скоро я узнаю, какой мертвец поселится во мне в случае необходимости, чтобы спасти мою жизнь.

Каминский насмешливо добавил: «До шести веди себя как обычно по воскресеньям – развлекайся со своим профессором и со своими мусульманами!»

Совет совершенно излишний. Я действительно навестил Мориса Хальбвакса и снова попытался разыскать юного мусульманина в сортирном бараке.

Но до этого я вернулся в сороковой блок, где у меня была назначена встреча с соотечественниками.

В последние годы это слово практически исчезло из моего лексикона. Соотечественники? Господи, из какого отечества? С тех пор как четыре с лишним года назад в 1939 году на бульваре Сен-Мишель в Париже я твердо решил, что больше никто и никогда не примет меня за иностранца из-за акцента, с тех пор как я добился этого, мой родной язык, мои воспоминания о родине – детские, врожденные – стерлись, были вытеснены из сознания, затянуты в пучину немоты.

Иногда – но, похоже, я делал это, чтобы убедить самого себя или тех, к кому я обращался, и одновременно чтобы не вдаваться в слишком длинные и бесполезные объяснения, – я говорил, что французский язык – единственное, что похоже для меня на родину. Так что не зов земли, не голос крови, но закон желания оказался для меня решающим. Я действительно хотел не только овладеть этим языком, поддавшись его очарованию, но и надругаться над ним, изнасиловать. Язык Жида и Жироду, Бодлера и Рембо, но также – возможно, особенно по сути своей – язык Расина: совершенное сочетание прозрачного мастерства и замаскированного насилия.

Конечно, нельзя сказать, что я совсем забыл испанский. Он всегда оставался со мной, он есть, но его и нет, вроде как в коме, он виртуален, обесценен, так как говорить на нем не с кем.

Однако при насущной необходимости, мне кажется, я мог бы к нему вернуться.

Единственной тайной и сокровенной нитью, еще связывавшей язык моего детства с моей настоящей жизнью, была поэзия. Будь я верующим, эту роль, вероятно, сыграла бы молитва. В таком случае, например, странно было бы читать «Отче наш» по-французски. Но верующим я не был. Так что не о чем говорить.

Нить поэзии и еще – чуть не забыл – нить цифр и счета. Тоже из детства, как считалочки. Мне всегда приходилось вполголоса повторять цифры по-испански, чтобы удержать их в памяти. Номера домов или телефоны, даты встреч или дни рождения: мне надо было произнести их по-испански, чтобы запомнить.

Испанский также навсегда стал для меня языком подпольной жизни.

Но поэзия поддерживала во мне – на заднем плане, на глубинном уровне совершенной благости и благодати – живую связь с моим родным языком. В первые годы изгнания и оккупации я даже обогатил свой испанский поэтический багаж. Именами Луиса Сернуды и Сесара Вальехо, например, которых до этого я не знал или знал плохо, скорее по слухам, чем на слух.

В Бухенвальде ситуация неожиданно кардинально изменилась.

Я снова оказался в испаноязычной среде – во всем многообразии акцентов, музыки и словаря уроженцев разных районов Испании. Я вспоминал забытые слова, чтобы сказать: холод, голод, смерть. Чтобы сказать: братство, надежда, благодарность.

Так что в Бухенвальде, в самой дальней ссылке, на границе небытия – «östlich des Vergessens», сказал бы я по-немецки, «на востоке от забвения», перефразируя известное стихотворение Пауля Делана, – в некотором смысле почти утратив отечество, я снова обрел свои ориентиры и корни, тем более живучие, что они были обращены в будущее. Слова из моего детства не только помогли мне снова обрести национальность, утерянную или почти что стертую жизнью в изгнании, которое, в свою очередь, обогатило эту национальную идентификацию; слова испанского языка стали для меня открытием грядущего, приглашением к будущим приключениям.

Во всяком случае, именно в Бухенвальде в среде испанских коммунистов выковалась идея меня самого, которая позже привела меня в ряды подпольщиков-антифранкистов.

Итак, у меня была назначена встреча с соотечественниками-испанцами. Я снова был связан с ними сильным чувством общности.

¡Ay que la muerte me espera

Antes de llegar a Córdoba!

Córdoba

Lejana y sola

[22]

.


Я узнал голос Себастьяна Мангляно, моего друга и соседа по нарам.

Было очень важно, может быть жизненно необходимо, делить койку, изначально предназначенную для одного заключенного – да и для одного она была маловата, – с настоящим другом.

Aunque sepa los caminos

Yo nunca llegaré a Córdoba…

[23]


Когда я появился в столовой левого крыла, во флигеле С, на втором этаже бетонного здания сорокового блока, там шла репетиция спектакля. Мы готовили андалузский спектакль – я не решаюсь назвать его фламенко, так как среди нас не оказалось настоящего исполнителя. Доморощенные артисты разучивали тексты.

У Себастьяна был глубокий, чистый голос приятного тембра. Естественно, его пение не было безупречным. Так, ему не удавалось выжать все возможное из глухой, навязчивой музыкальности гласной «а», повторяющейся в поэтических текстах. Но нельзя требовать от него слишком многого – все-таки он был металлургом, а не профессиональным актером. Однако и он, совсем юным сражаясь в пятом корпусе республиканской армии на Эбрском фронте, лицедействовал в театральной труппе агитпропа.

Во всяком случае, произнося стихи Лорки, Мангляно удалось избежать кастильской напыщенности – естественной для этого повелительного, имперского языка с торжествующей звуковой закругленностью, которую нужно уметь сдерживать, модулировать. Иногда мне казалось, что стоит оставить его на произвол судьбы, и этот язык решит, что он – язык самовыражения Бога!

Но Себастьян Мангляно читал Лорку спокойно, без эмфазы. «¡Ay que la muerte me espera, antes de llegar a Córdoba!» Эту горькую жалобу можно было бы прочесть выспренно, напыщенно. Но мой сосед по нарам произносил ее просто и естественно. «Я со смертью встречусь прежде, чем увижу башни Кордовы», примерно так.

Так что я мог быть спокоен. Наши самодеятельные актеры выучили наизусть тексты и куплеты.

Подпольная организация испанской коммунистической партии в Бухенвальде, среди прочего, назначила меня, как мы сказали бы сегодня – довольно глупое, пожалуй, даже смешное слово, – культработником.

Эту обязанность мне нелегко было выполнять: практически невозможно организовать доклады и беседы вечерами между перекличкой и комендантским часом. Или во второй половине дня в воскресенье. Докладчиков не сыскать – мало у кого был хорошо подвешен язык.

Испанское сообщество в Бухенвальде, и так не слишком многочисленное, было точным отражением социального состава «красных испанцев» во Франции – очень мало интеллектуалов и людей свободных профессий, подавляющее большинство пролетариев.

Только не подумайте, что я жалуюсь. В самых разных подпольях моей долгой подпольной жизни я всегда ценил знакомство с пролетариями, с бойцами-рабочими. Думаю, теперь, по прошествии времени, могу сказать без иллюзий и без хвастовства, что и они ценили меня.

Из этой категории активистов, знакомства с которыми были мне интересны и полезны – общаясь с ними, я постигал таинства братской любви, – я исключаю руководителей испанской компартии. По крайней мере подавляющее большинство, за некоторыми очень редкими исключениями. Не потому, что они не были из рабочих. Они были пролетариями, и какими! Они кичились своим происхождением, которое, по их мнению, давало им право идеологической первой ночи и чувство собственной непогрешимости. Врожденная принадлежность к этому классу преобразилась в их сознании в идею, что только рабочие могут руководить социальным движением, в чувство онтологического превосходства над борцами-интеллектуалами. Не говоря уже о простых смертных.

Как бы то ни было, в испанской коммунистической организации Бухенвальда не хватало интеллектуалов. Так что совершенно невозможно было организовать какие-либо беседы или доклады. Мне оставалась только поэзия.

Поэтому я проводил долгие ночные часы – иногда и дневные, если в Arbeitsstatistik было не очень много работы, – записывая испанские стихи, какие мог вспомнить. В то время у меня была прекрасная память, я мог прочесть наизусть сколько угодно стихов самых разных поэтов, сонеты Гарсиласо или Кеведо, но особенно любил Лорку, Альберти, Мачадо и Мигеля Эрнандеса. И многих других.

На основе этих воссозданных, заново рожденных поэтических текстов, которые я читал своим товарищам и которые самые способные выучили наизусть, мы и создали два или три спектакля. Сейчас на очереди андалузский. Повторюсь – я не решаюсь сказать «фламенко», пуристы меня поймут.

Однако, несмотря на невозможность вставить туда canto hondo, благодаря текстам Лорки и нескольким народным песням, выцепленным из памяти тем или иным заключенным, нам удалось передать отчаяние и страх, вызываемые Гражданской гвардией[24] у андалузских цыган и безземельных крестьян.

¡Oh репа de los gitanos!

Pena limpia y siempre sola.

Oh pena de cauce oculto

Y madrugada remota!

[25]


Ну вот, я вернулся в страну, в пейзажи, в слова моего детства.

– Веди себя как обычно в воскресенье, – насмешливо напутствовал меня Каминский. – Развлекайся со своим профессором и со своими мусульманами!

Я вышел из пятьдесят шестого блока, где угасал Морис Хальбвакс. В тот день – день моего еженедельного посещения – я попытался заинтересовать его или хотя бы отвлечь от медленного умирания, от смерти, напомнив ему его же эссе «Социальные рамки памяти», которое я читал года за два до этого, когда ходил на его семинар в Сорбонне.

Эта идея пришла мне в голову с утра, когда Каминский и Ньето прервали мой сон. Хотя, возможно, все было наоборот, и настойчивые удары кулака Каминского по стойке нар оформили разрозненные и разномастные образы-воспоминания в связный сон, где стучал молоток по крышке гроба (и я знал, что это заколачивают гроб моей матери, хотя в то же время внутренний голос во сне говорил мне, что это невозможно, что гроб матери заколотили без меня, что я при этом не присутствовал; к тому же это не могло происходить в океане, окружавшем меня во сне, прерванном ударами кулака Каминского, а не, как это было на самом деле, в нашей квартире на улице Альфонса XI в Мадриде). Может быть, это удары кулака Каминского по стойке нар одновременно породили и прервали сон, придали ему ту форму, в которой я его запомнил?

Так или иначе, еще до того, как Каминский приказал мне одеваться («надо поговорить»), я успел подумать, что надо бы позже спросить об этом Хальбвакса. Эти вопросы – сны, образы-воспоминания, язык, память – он рассматривал в начале своей книги.

Но в тот день Морис Хальбвакс даже не слышал моих вопросов – разговора не получилось. Он умер через несколько месяцев, в середине марта 1945-го, но тогда, в конце декабря 1944 года, он уже потонул в дремотной, невозмутимой неподвижности.

Он проснулся всего дважды на несколько секунд. В первый раз, осознав мое присутствие, когда я стоял около нар, где он лежал в забытьи рядом с Анри Масперо. Его веки задрожали, подобие улыбки пробежало по восковому лицу.

«Потлач!»[26] – прошелестел он. Это было слово из прошлого, пароль, вызов смерти, забвению, угасанию мира. Когда я в первый раз увидел его в Бухенвальде, осенью, я напомнил ему его лекции о потлаче. Он обрадовался возможности повспоминать Сорбонну, 1942 год, свои лекции об экономике потлача.

Сегодня умирающий Хальбвакс приветствовал меня практически неслышным – но он-то наверняка прокричал его изо всех сил – возгласом «Потлач!», и этим он хотел не только показать, что он узнал меня, но и вспомнить – через одно-единственное слово – прежнюю жизнь, мир за пределами колючей проволоки, свою профессию социолога.

Немного позже, когда мы разговаривали около его нар, а он лежал с закрытыми глазами и, казалось, готов был покинуть свое бренное тело, Хальбвакс неожиданно посмотрел на нас – вероятно, искал знакомые лица, чтобы задать главный вопрос.

– Бастонь? – спросил он.

Заговорив разом – что-то сродни беспорядочному, но братскому хору, – мы заверили его, что американцы держатся в Бастони, что они не сдали ни пяди.

«Потлач» и «Бастонь» – Морису Хальбваксу хватило двух слов, чтобы доказать, вопреки пожиравшей его смерти и уже почти поглотившему его небытию, что он принадлежит миру живых.

– В шесть часов в Revier! – сказал Каминский.

Осталось чуть больше получаса.

Я только что вышел из пятьдесят шестого блока вместе с Ленуаром и Отто, которые последние несколько недель участвовали в наших воскресных беседах у нар Мориса Хальбвакса. Видимо, уж не знаю как, но среди интеллектуалов Бухенвальда пополз слушок, что по воскресеньям в пятьдесят шестом блоке вокруг профессора Сорбонны собирается кружок и можно поговорить. Там без конца появлялись все новые лица.

В то воскресенье – возможно, мое последнее воскресенье под собственным именем – я увидел там Ленуара. Или Лебрена? В любом случае это было не настоящее его имя. Он был австрийским евреем, и его фамилия была не Ленуар, не Лебрен. Если я правильно помню, его звали Киршнер, Феликс Киршнер. Во всяком случае, я уверен в том, что имя его действительно было Феликс. В остальном я уверен меньше. Его арестовали во Франции с фальшивыми документами на имя Ленуара или Лебрена – одно из двух, это точно, не Леблан, не Леру, не Легри; его фамилия точно была то ли черного, то ли коричневого цвета[27]. Под этим именем гестапо и отправило его в тюрьму, не подозревая, что под банальной французской фамилией скрывается венский еврей.

Как бы то ни было, Ленуар или Лебрен – я никак не могу выбрать – появился в Arbeitsstatistik осенью 1944 года. Я так и не узнал, направили ли его к нам в Arbeit из политических соображений. Если да, то я понятия не имею, какую компартию он представлял – французскую или австрийскую? Но может быть, его назначили просто «по профессии», потому что он говорил почти на всех европейских языках. По крайней мере, на языках тех стран, из которых формировался контингент заключенных в империи СС.

Так или иначе, Ленуар – орел или решка, выбираю Ленуара! – был человеком красноречивым и образованным. Казалось, он от души наслаждался разговором, независимо от обсуждаемой темы, и любую тему мог повернуть и так, и эдак. А у меня к нему было множество вопросов, которые я и задавал во время обеденного перерыва или вечером, после переклички.

Дело в том, что за несколько лет до этого на улице Блез-Дегофф, у Эдуарда Огюста Ф. (кажется, я уже рассказывал об этом человеке и его замечательной библиотеке) я прочел «Человека без свойств» Роберта Музиля. К тому же с 1934 года, когда рабочее ополчение было раздавлено в обеих странах реакционными правыми католическими правительствами, ставшими колыбелями фашизма, схожая печальная историческая судьба постигла Австрию и Испанию. Так что мне было интересно узнать мнение этого венского профессора, гражданина республики, расшатанной извращенным наследством музилевской Какании и стертой Гитлером с карты мира не только без сопротивления, но с мазохистским энтузиазмом большей части австрийцев в 1938 году – году всех поражений.

Уже в первом нашем разговоре обнаружилось, что я не потеряю зря времени, слушая его рассказы об Австрии. Речь шла – ни больше ни меньше! – о докладе Эдмунда Гуссерля, на котором он (Ленуар, то есть Киршнер, хотя теперь меня взяло сомнение, не был ли он на самом деле Крейшлером?) присутствовал и теперь пересказывал мне его содержание.

В 1935 году – доклад был прочитан в мае – Эдмунда Гуссерля уже выперли из немецкого университета, подчеркнул Ленуар, потому что он был евреем, и Мартин Хайдеггер уже снял посвящение с первого издания «Бытия и времени». Посвящение 1926 года теперь, после 1933 года, не казалось Хайдеггеру ни уместным, ни своевременным, тем более что там шла речь об изъявлении таких чувств, как «глубокое уважение» (Verehrung) и «дружба» (Freundschaft), которых еврей вроде Гуссерля ни в коем случае не заслуживал, во всяком случае публично.

Даже теперь, шестьдесят пять лет спустя, в наше время формирования единой Европы, мы с большой пользой для себя можем ознакомиться с текстом доклада Гуссерля, который он прочел – Ленуар помнил это точно – также и в Праге, через несколько месяцев после Вены.

Ленуар только не мог мне сказать – потому что он не знал, а может, знал, но не запомнил, – что молодого философа, который пригласил Гуссерля в Прагу звали Ян Паточка. Гораздо позже, несколько десятилетий спустя, став глашатаем Хартии 77[28], Ян Паточка умрет в Праге от остановки сердца после допроса в коммунистической полиции. Допроса наверняка очень грубого, агрессивного, жестокого. В день похорон этого великого философа – просто возмутительно, что его имя неизвестно во Франции – чешская полиция прикажет закрыть все цветочные магазины в Праге, чтобы не было на могиле Паточки моря цветов, принесенных верными ему свободными людьми.

Но Ленуар не мог рассказать мне о Яне Паточке в Бухенвальде в 1944 году. Зато я мог рассказать ему, что благодаря Гуссерлю – по крайней мере, частично, не могу же я лишать себя личных заслуг – я получил второе место по философии на конкурсе в 1941 году. Благодаря Гуссерлю и Эммануэлю Левинасу, который мне его открыл.

В 1941 году я учился в классе с углубленным изучением философии и в библиотеке Сент-Женевьев случайно наткнулся в «Философском журнале» на статью Левинаса, что-то вроде подготовки к чтению Гуссерля и Хайдеггера, введения в феноменологическую теорию, о которой нам ничего не рассказывал на уроках наш лицейский учитель, некий Бертран – прекрасный педагог, но слабый теоретик, страстный почитатель истинно французского идеализма в духе Виктора Кузена, – ну, вы понимаете, что я имею в виду!

Но, несмотря на это, Бертран сумел заразить меня страстной любовью к философии – к разным философским теориям, кроме его собственной, совершенно несостоятельной.

Напомню, это было время, когда главными фигурами университетской философии были Ле Сенн и Лавель. Жан-Поль Сартр был для нас не более чем писателем, автором «Тошноты», а основополагающее эссе Мерло-Понти «Структура поведения» еще не напечатали.

Таким образом, Эммануэль Левинас зимой 1940–1941 года открыл мне учение Гуссерля и Хайдеггера. Я прочел все их произведения, какие только смог достать, и все, что было написано о них. Очень мало! Но все-таки было «Бытие и время», которое я прочел, после долгих сомнений, потому что для этого пришлось идти в немецкую библиотеку на бульваре Сен-Мишель, а ведь я поклялся себе, что ноги моей там не будет.

Так что, когда 13 мая 1941 года я оказался в зале Экзаменационного центра на улице Аббе-де-л’Эппе на сочинении по философии на конкурсе для лицеев и коллежей и нам прочли тему – ее точная формулировка уже стерлась из памяти, но речь там шла о проблемах интуитивного познания, – я выложил все, что прочитал об этом у Гуссерля.

По этому поводу моего преподавателя Бертрана терзали разноречивые чувства. С одной стороны, он был счастлив, что один из его учеников получил премию на конкурсе. С другой – опечален тем, что я построил свои рассуждения на философских теориях, подрывающих его идеалистическое мировоззрение.

– Не умирай! – еле слышно сказала она на пороге.

И нежно, украдкой легонько погладила меня по щеке.

Мы вместе заночевали на улице Висконти, застигнутые врасплох комендантским часом. Но только утром мы в первый раз прикоснулись друг к другу – совершенно невинно, ее рука, моя щека.

Я вздрогнул. Умереть? Об этом не могло быть и речи. Той весной 1943 года я был уверен, что бессмертен. Во всяком случае, неуязвим. Почему же она сказала это? Неожиданная слабость?

Джулия – под этим именем ее знали в подполье – подготовила мою последнюю встречу с «Рабочими иммигрантами», коммунистической организацией иностранцев во Франции. Там я общался с Брюно и с Кобой. И в последнее время с Джулией. Но решение было принято: я уходил работать в «Жан-Мари Аксьон», в сеть Букмастера. Там будет оружие, а мне надо было сменить оружие критики на критику оружием.

Эту марксистскую формулу я вспомнил, только чтобы показать, какими идеями был одержим в девятнадцать лет – какая требовательность, какие иллюзии, какая горячка и желание жить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю