355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хорхе Семпрун » Подходящий покойник » Текст книги (страница 7)
Подходящий покойник
  • Текст добавлен: 13 апреля 2017, 18:30

Текст книги "Подходящий покойник"


Автор книги: Хорхе Семпрун



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

Смерть заключенных – например, смерть Франсуа, в эту самую минуту, совсем рядом со мной, – напротив, ставит бесконечные вопросы. Даже если она будто бы естественна – от истощения жизненных сил, она ужасающе своеобразна – и ставит под сомнение все знание человека о смерти.

Даже и сейчас – столько лет спустя, полвека! – достаточно вглядеться в фотографии, они свидетельствуют, насколько отчаянный вопрос о смерти остался без ответа.

Я посмотрел в лицо Франсуа Л., на котором так и не проявится душа, даже через час после смерти. Ни через час, никогда. Душа – то есть любопытство, страсть к риску, радость существования вместе с кем-то, жизни ради кого-то, возможность быть другим, в общем, иметь желания и планы на будущее, а также воспоминания, память о своих корнях, о своей принадлежности; одним словом – простым, расплывчатым, но понятным всем словом, – душа уже давно покинула тело Франсуа, опустошила его лицо, выела своим отсутствием глаза.

* * *

Der Wind hat mir ein Lied erzählt…


Снова голос Зары Леандер. Глухой, золотистый, чувственный.

В воскресенье, сразу после дневной переклички, ее голос, словно журчание горного ручейка, неожиданно заполнил столовую крыла С сорокового блока.

«Заполнить» – не самый подходящий глагол. Скорее, ее голос окружил, пропитал, заполнил собой пространство. Все смолкли, позволяя этому голосу расположиться в наших жизнях, овладеть нашей памятью.

И снова он:

Der Wind hat mir ein Lied erzählt…

Von einem Glück unsagbar schön…


Слова другие, но песня – та же самая, та же любовь, та же грусть: жизнь. Настоящая жизнь за колючей проволокой, до лагеря, эти назойливые и драгоценные пустота и легкость, которые и были жизнью.

Только что Себастьян Мангляно побежал в спальный отсек барака к приятному воскресному одиночеству великой мастурбации, la gran paja.

Побежал, смеясь в предвкушении удовольствия.

Сегодня, признаюсь, голос Зары Леандер не возбуждает меня. Впрочем, у меня есть смягчающие обстоятельства.

Отдаваясь на волю этого роскошного, пленительного, шелковистого голоса, я думаю, что бы сделал Себастьян Мангляно в подобной ситуации.

Просыпаясь, он всегда давал мне отчет о поведении своего Александра Великого.

Это происходило в умывальне, во время утреннего туалета.

У нас была привычка – дисциплина для выживания – вскакивать с первым свистком, бросаться в умывальню с голым торсом, босыми, до того, как все встанут и начнется столпотворение. Вода ледяная, суррогатом мыла хорошенько не отмоешься, но ритуал необходимо было соблюсти. Надо было скрести лицо и тело, подмышки, яйца, ноги под холодной водой песчаным мылом. Долго, сильно, до красноты, чтобы смыть грязные ночные барачные запахи.

Отказаться от этого обряда, который мы тупо, даже не задумываясь, совершали каждое утро, было бы началом конца, началом ухода, первым знаком близкого поражения.

Когда мы замечали, что кто-то пренебрегает утренним туалетом и его взгляд затухает, надо было действовать немедленно. Говорить с ним, заставить его говорить, снова пробудить интерес к миру, к себе самому. Отсутствие интереса, отсутствие любви к себе, к некой идее о себе становилось первым шагом по пути, откуда не возвращаются.

Когда я оставался один, когда Мангляно, мой сосед по нарам, работал в ночную смену в сборочном цехе завода Густлов, я все равно бросался в умывальню с первым свистком, с первым ревом Stubendienst в спальном отсеке барака.

В такие дни я читал на память стихи по-французски. Очень подходящие к обстоятельствам строчки Рембо: «Под утро, летнею порой, / Спят крепко, сном любви объяты…»[36], – тешили мое неистребимое чувство юмора.

Как вел себя Мангляно, оставаясь в одиночестве на нарах, когда я работал в ночную смену в Arbeit, я, естественно, не знаю. Но когда мы просыпались вместе, когда наши часы работы совпадали, мы оба бежали в ванную. В такие дни мы во все горло орали испанские стихи гражданской войны – Рафаэля Альберти, Сесара Валльехо, Мигеля Эрнандеса. Для нас это было что-то вроде зарядки перед началом нового голодного дня на пороге смерти. Мы заряжались не только бодростью, но и гневом – а гнев согревает.

Так вот, Мангляно постоянно держал меня в курсе насчет состояния своего Алехандро. В те дни, когда он признавался мне, что ему снились богатые событиями эротические сны и Алехандро твердел, я подкалывал его, уверяя, что ничего не чувствовал, даром что ложе наше куда как узко. Он возмущался, что кто-то ставит под сомнение торжество его мужского достоинства.

– В следующий раз, когда я буду дрочить, – восклицал он, – я тебя разбужу, и ты мне отсосешь! (Te despierto у me la chupas!)

– И не мечтай, – парировал я. – Тебе не обломится! (Ni sonarlo: no te caera esa breva!)

В общем, мы оба пытались начать новый день по возможности в бодром расположении духа.

Der Wind hat mir ein Lied erzähl

Von einem Herzen, das mir fehlt…


Я слушал голос Зары Леандер, он убаюкивал меня, и я не противился.

Вытянувшись рядом с Франсуа Л., я готовился пережить эту ночь, которая могла стать ночью моей смерти. Я имею в виду – официальной, административной смерти, которая приведет к исчезновению моего имени. Меня волновали мысли о воскресении, о том, как вернуть мою настоящую личность после того, как я узурпирую имя Франсуа.

Обычно, когда нары были на двоих (в Малом лагере в бараках для инвалидов и мусульман иногда лежали по трое-четверо на одних-единственных нарах), мы ложились валетом. В таком положении тела лучше приспосабливались друг к другу, можно было выиграть немного места.

Но в санчасти я лег ногами в ту же сторону, что и Франсуа, чтобы видеть его лицо. Чтобы распознать на его лице знаки жизни и смерти.

Он прибыл в Бухенвальд из Компьеня с тем же конвоем, что и я. Может быть, даже в одном вагоне, в этом нет ничего невозможного. Во всяком случае, история того путешествия, которую он мне рассказал, очень походила на мою. Ничего удивительного, впрочем, все наши истории похожи. Мы все проделали один и тот же долгий путь.

Он сказал мне, что больше из его группы в том вагоне никого не было.

Большую часть его товарищей из отряда расстреляли. Его лучший друг умер под пыткой. В Компьене Франсуа остался один. И в поезде в Веймар тоже. В лагере Руальё до него дошли слухи, что им повезло – местом назначения был лагерь в лесу, очень здоровое место. Впрочем, название говорило само за себя – Бухенвальд, «буковый лес».

«Если я выдержу, – говорил он мне в сортире, – если мне удастся отсюда выйти, я обязательно напишу об этом. Уже некоторое время я об этом думаю, и этот замысел придает мне сил. Но если я когда-нибудь напишу, в рассказе я буду не один, я придумаю себе попутчика. Кого-то, с кем можно поговорить после стольких недель молчания и одиночества. В одиночке или в помещении для допросов – вот моя жизнь в последние несколько месяцев. Если я выкарабкаюсь и напишу, я вставлю тебя в свой роман. Хочешь?» – «Но ты же ничего обо мне не знаешь! – ответил я. – Зачем я тебе, это же твоя история?» Он уверил меня, что знает достаточно, чтобы слепить из меня литературного героя. «Ведь ты станешь литературным героем, старина, даже если я ничего не выдумаю!»

Через пятнадцать лет в Мадриде на конспиративной квартире я последовал его совету и начал писать «Долгий путь». Я выдумал парня из Семюра, который составил мне компанию в вагоне. В романе мы вместе проделали этот путь – так я скрыл свое реальное одиночество. Зачем писать книги, если не выдумывать правду? Или, лучше сказать, правдоподобие?

В общем, в Бухенвальд мы с Франсуа прибыли вместе. Вместе, среди такой же толпы заключенных, по воле случая собранных в душевой, мы прошли обряд дезинфекции, бритья, одевания.

Быстренько облачившись в тряпье, которое швырнули нам в лицо, пробежав по коридору Effektenkammer, мы оказались совсем рядом – наши номера тому доказательство – перед немецкими заключенными, которые заполняли наши личные карточки.

В сортирном бараке Малого лагеря в то декабрьское воскресенье, когда американцы отстаивали руины Бастони, Франсуа посмеялся моему рассказу о споре с немецким коммун истом-ветераном, так и оставшимся безымянным, который не хотел записывать меня как студента философского факультета, Philosophiestudent. «Здесь это не профессия, – сказал он мне. – Kein Beruf!» А я, высокомерный двадцатилетний идиот, кичащийся своим знанием немецкого языка, бросил ему: «Kein Beruf aber eine Berufund! He профессия, но призвание».

«Он махнул на меня рукой, – объяснил я Франсуа. – Понял, что со мной бесполезно спорить. И кажется, напечатал-таки на своей старой пишущей машинке „Philosophiestudent“». Франсуа понравилась эта история.

Сам он на традиционный вопрос о профессии ответил «student». Студент, и только – не уточняя, чему он учился. «Латинист! – воскликнул Франсуа. – Представляешь себе его рожу, если бы я сказал ему „латинист“!» Немец-заключенный, заполнявший карточку Франсуа, глянул на него, пожал плечами, но ничего не возразил.

Er weiss was meinem Herzen fehlt.

Für wen es schläg und glüht…


Франсуа неподвижен, глаза закрыты, жив ли он еще? Я приблизил свои губы к его, прикоснулся к ним. Да, еще жив: теплое, практически неуловимое дыхание срывалось с его губ.

Во время карантина мы были соседями: его поселили в шестьдесят первый блок, меня – в шестьдесят второй.

Но для него все сложилось не так удачно. Сначала, в первые дни карантина, его обнаружила и взяла под свое крыло группа голлистов из Сопротивления. «Впервые после ареста я был не одинок!» – все еще радостно говорил он. Эта группа вскоре получила приказ о переброске. Франсуа явился к старосте шестьдесят первого блока с просьбой внести его имя в список, к товарищам. «Да ты с ума сошел! – кричал тот. – Ты не понимаешь, что несешь! Эта колонна идет в Дору! Тебе повезло, что тебя нет в списках!»

Дора? Естественно, это женское имя ничего не говорило Франсуа. Немец в двух словах растолковал ему: Дора – это строящийся подземный завод, где нацисты начали разрабатывать секретное оружие. Он понизил голос, чтобы объяснить, что это за оружие. Raketen! Франсуа сначала не понял. Raketen? Ему пришлось поднапрячь мозги, поискать в памяти значение этого слова. Ах да, ракеты! В общем, это самый ужасный, самый чудовищный из вспомогательных лагерей Бухенвальда! Внутреннюю власть в лагере эсэсовцы доверили «зеленым треугольникам» – уголовникам. Темп работ был ужасающим, избиения – постоянными. Заключенные прокладывали туннель, работая в пыли, и гробили себе легкие. По сравнению с этим Бухенвальд действительно был санаторием.

И тем не менее Франсуа настаивал, чтобы его имя внесли в список. Какими бы ни были ужасы Доры, там он будет не один – он нашел настоящих борцов, вновь обрел своих, ему было с кем поговорить, помечтать.

Староста шестьдесят первого блока смерил взглядом Франсуа – по виду хрупкого юношу из хорошей семьи. «Слушай, – сказал он, протягивая ему половину сигареты, – ты отлично шпаришь по-немецки, ты и здесь найдешь какую-нибудь непыльную, кабинетную работенку. Сейчас все больше заключенных ненемцев, нам тут нужны иностранцы, которые хорошо говорят на государственном языке».

Франсуа подумал, что официальный язык уже давно урезан до нескольких злобных команд: «Los, los! Schnell! Scheisse, Scheisskerl! Du Schwein! Zu fünf!» Но может быть, в кабинетах говорят на другом языке, может, там говорят на настоящем немецком?

Через несколько дней Франсуа получил наряд в карьер, Steinbruch. Но ему не повезло так, как мне: ему не встретился русский ангел-хранитель. Никто не помог ему тащить тяжеленный камень, к которому приставил его эсэсовский унтер. Никто не назвал его товарищем. Scharführer так отдубасил его, что Франсуа даже приняли в санчасти с многочисленными ранами и ушибами.

И с этого начались его несчастья.

Его выход из Revier совпал с окончанием карантина, и он оказался в Большом лагере. Но так как он был очень слаб, почти инвалид, ему не нашлось места в лагерной системе. На заре он оставался на плацу среди нескольких сотен заключенных, у которых не было постоянных должностей, и каждый день они ждали новых нарядов. Капо приходили искать в этой безымянной массе работников, которые были нужны в данный момент, чтобы заменить отсутствующих, умерших или освобожденных от работы билетиками Schonung. Остальных отправляли на временные работы, не требующие особой квалификации, – убирать мусор или просто рыть землю.

В общем, все, что могло достаться Франсуа, – это как раз работы, требующие физической силы и здоровья. Несколько дней в одном из таких нарядов только доканывали его физически и морально.

Через два месяца невзгод и одиночества Франсуа отправили в Малый лагерь, в один из бараков, где умирали инвалиды и парии, изгнанные из общества, не вынесшие каторжных работ, – мусульмане.

* * *

Der Wind hat mir ein Lied erzählt

Von einem Glück unsagbar schön.

Er weiss was meinem Herzen fehlt…


Вдруг я узнал слова.

Зато мелодия ускользала от меня, я ее не узнавал. Надо сказать, что слуха у меня никакого – я не могу ни запомнить, ни узнать мелодию. И напеть тем более. Фальшивлю, как расстроенное пианино! Когда мы были молодыми – много веков назад, много ночей, много смертей и жизней назад – и распевали хором «La jeune garde», или «Le temps des cerises», или «El ejército del Ebro»[37], всегда кто-нибудь в ужасе затыкал уши: я портил песню, ее гармонию.

Так что мелодию я не узнал, но слова вдруг показались мне знакомыми. «Der Wind», ну конечно, «Der Wind hat mir ein Lied erzählt»!

Это не Зара Леандер, это Ингрид Кавен 28 ноября 2000 года на сцене парижского театра «Одеон».

Двигаясь одновременно мягко и ритмично, плавно и угловато, она завладела всем пространством сцены. Она словно обжила ее огромную пустоту, обозначила территорию своим танцующим, кошачьим, но и властным шагом. Вокруг нее образовалась чувственная аура непреодолимого обаяния.

Поначалу я едва обратил внимание на ее голос, точнее, ее манеру ломать мелодию, вторгаться в ее ритм, в рутину песни, оживлять ее своим контральто. Меня просто заворожила ее способность жить в этом пространстве, заполнять его собой, делать живым.

Мягкой поступью хищницы она прокралась на сцену – рыжая красотка, переживающая осень своей жизни, – и за несколько секунд на глазах сбросила годы и завоевала зал, сделала его своим логовом; воздух наполнился истомой, тоской по прошлому, обещавшей будущее.

А потом ее голос заполнил все вокруг.

Голос, способный ворковать, расцветать всеми цветами радуги в глиссандо, обострявшийся на высоких и низких нотах, ломающийся или сладострастно угасающий и тут же дерзко возрождающийся.

И слова, откуда ни возьмись, слова тех давних бухенвальдских воскресений.

А ведь, казалось бы, ни одно место на Земле не подходило для больной памяти меньше, чем этот роскошный зал «Одеона» 28 ноября 2000 года.

Если не считать того, что на заднем плане была Германия.

– Deutschland, bleiche Mutter, – сказал я себе, услышав первые немецкие песенки в исполнении Ингрид Кавен. – Германия, бледная мать!

И тут же я вспомнил Джулию на улице Висконти. Той давней ночью Джулия рассказывала мне о Брехте. В «Одеоне» я подумал, что Ингрид Кавен могла бы – но мне ли ее учить! – составить концерт из одних только стихов Брехта. Стихи Брехта с их яростью, нежностью и насмешкой были словно написаны специально для нее: нежной, яростной, насмешливой.

Я вспомнил стихи Брехта, которые когда-то прочла мне Джулия: «Deutschland, du blondes, bleiches, / Wildwolkiges mit sanfler Stirn…»

О белокурой Германии с бледным, как в фильмах неоэкспрессионистов, лицом, о юной Германии с безмятежным челом, коронованным тяжелыми грозовыми тучами, я подумал в тот вечер, слушая Ингрид Кавен, поющую песни из прошлого, песни Зары Леандер из репродукторов Бухенвальда в воскресенье.

За несколько лет до этого Клаус Михаэль Грубер попросил меня написать пьесу о немецкой памяти: скорбная память и память о скорби. Я назвал ее «Bleiche Mutter, zarte Schwester» («Бледная мать, нежная сестра»). Она была выстроена вокруг фигуры Каролы Нехер, которую я нашел в стихотворении Брехта. Светловолосая бледная красавица Карола Нехер, звезда двадцатых годов в Германии, была выслана после прихода Гитлера к власти, арестована в Москве во время сталинских чисток в середине тридцатых годов (Säuberung, «чистка», ключевое слово двадцатого века, будь то политическая или этническая чистка) и сгинула в ГУЛАГе. Карола Нехер – как и Маргарет Бубер-Нойман, например, – олицетворяла для меня судьбу Германии.

Ханна Шигула играла роль Каролы Нехер в этой пьесе, которую Грубер репетировал для представлений под открытым небом, на закате, среди могил старого советского военного кладбища в Веймаре у подножия замка Бельведер.

Немецкая песня в исполнении Ингрид Кавен была не такой мелодичной и слащавой, как у Зары Леандер, она тревожила и терзала нутро памяти. Из позолоты «Одеона» слова этой песни перенесли меня в то давнее воскресенье в санчасти в Бухенвальде.

Оттуда я вернулся, но в этом мире я одинок, вокруг меня – пустота.

Наверное, в тот вечер в том месте я был единственным человеком с такой памятью. В вихре возникающие образы подпитывали и пожирали меня. Мне дорога эта исключительность, эта привилегия, даже если она меня разрушает. Потому что эта песня напоминает не только о юношеских страстях – неагрессивно, нежно и с улыбкой напоминает она о близости смерти.

Allein bin ich in der Nacht,

Meine Seele wacht…


Это действительно так: я одинок в ночи, моя душа не дремлет.

* * *

Через некоторое время после того, как я устроился на нарах, Франсуа резко дернулся и открыл глаза.

Между нашими лицами было всего несколько сантиметров. Он узнал меня не сразу.

– Нет, только не ты, – еле слышно произнес он.

Нет, Франсуа, я не умру. Во всяком случае, не сегодня ночью, я обещаю. Я переживу эту ночь, я постараюсь пережить много других ночей, чтобы помнить.

Возможно – и я заранее прошу у тебя прощения, – я буду иногда забывать. Я не смогу все время жить, помня об этом, Франсуа, – ты сам знаешь, что такая память смертоносна. Но я буду возвращаться к этому воспоминанию, как возвращаются к жизни. Парадоксально – но только на первый взгляд, – я сознательно буду возвращаться к этому воспоминанию в те минуты, когда мне надо будет снова обрести твердую почву под ногами, пересмотреть свое представление о мире и о себе самом в этом мире, начать с чистого листа, набраться сил, иссякших под напором непроницаемой незначительности жизни. Я буду возвращаться к этому воспоминанию о доме смертников в Бухенвальде, чтобы снова обрести вкус к жизни.

Я постараюсь выжить, чтобы помнить о тебе. Чтобы помнить о книгах, которые ты читал и о которых рассказывал мне в сортире Малого лагеря.

Впрочем, это будет не так уж трудно. Мы читали одно и то же, одно и то же любили. В последнем порыве интеллектуального кокетства ты хотел поразить меня, упомянув Бланшо. Но я к тому времени уже открыл для себя «Аминадаба» и «Фому Темного». Что до Камю, бесспорно – его «Посторонний» потряс нас обоих как гром среди ясного неба. И так как разговор о Камю был невозможен без экскурсов в метафизику, мы тут же пришли к согласию в основополагающем вопросе: из всех ныне живущих французских философов наиболее оригинален Мерло-Понти. В его «Структуре поведения» были совершенно по-новому расставлены акценты, он отводил особое место телу, его органической материальности, его рефлексивной сложности, это была новая струя в феноменологических исследованиях.

Только о двух писателях мы не сошлись во мнении в тот вечер. Это Жан Жироду и Уильям Фолкнер.

Франсуа находил первого слишком манерным, слишком претенциозным. Я помнил наизусть много кусков из его произведений и читал их ему. Но мои тирады только еще больше настроили Франсуа против Жироду. Меня же они, напротив, еще больше воодушевляли. Видя, что он не сможет переубедить меня в том, что касается романов Жироду, Франсуа взялся за его драматургию. Он с пафосом провозгласил, что отдаст все пьесы Жироду за одну «Антигону» Ануя. «Когда в сентябре 1943 года в Жуаньи меня арестовало гестапо, больше всего меня разозлило, что из-за этого я пропущу премьеру „Содома и Гоморры“!» – ответил я высокопарностью на высокопарность.

Поняв, что ему меня не переубедить, Франсуа выложил последний козырь: антисемитизм – наверняка поверхностный и неискренний и тем не менее неоспоримый – некоторых текстов Жироду.

Я раздраженно возразил ему, что если он не любит Жироду, то не из-за его антисемитизма, а вероятно, потому, что, как и все правые, он очень ценил глянцевую, подстриженную, словно английский газон, культурненькую, красивенькую прозу Жака Шардонна, в отличие от буйства прозы Жироду.

В общем, мы так и не договорились.

Насчет Фолкнера тоже.

Но с Фолкнером было сложнее, к нашим литературным разногласиям примешивалось личное. Ни он, ни я не сформулировали этого вслух, это так и осталось намеком, на зыбкой границе невысказанного.

Франсуа вполне мог знать Жаклин Б., девушку, которая познакомила меня с романами Фолкнера. В какой-то момент она появилась в его рассказе. Во всяком случае, молодая девушка, удивительно на нее похожая, – те же синие глаза, длинные черные волосы рассыпаны по плечам, стройный стан, летящая походка.

В рассказе Франсуа она гуляла босиком под летним ливнем на площади Фюрстенберг. Естественно, не она, эта девушка, похожая на призрак, открыла ему Фолкнера – к тому времени Франсуа уже прочел романы американца. Жаклин Б. – это могла быть только она: летом она действительно любила разгуливать босиком, подставив лицо дождю, наверняка она, – так вот, Жаклин открыла Франсуа поэзию Жака Превера. Как и мне – мне тоже Жаклин приносила напечатанные на машинки стихи Превера, разлетающиеся листки поэзии повседневности.

Я так и не спросил у Франсуа, как звали девушку, то и дело появлявшуюся в его рассказах. Я слишком боялся, что он назовет имя Жаклин, Жаклин Б. Однажды в разговоре он намекнул, что у него был с ней роман, с этой незнакомкой, неназванной и для меня неназываемой. Хотя, может, я фантазирую. Но мысль о том, что Франсуа мог обнимать Жаклин Б., была для меня невыносима.

Я выбрал неведенье.

Эта недоговоренность вторгалась в наши литературные дискуссии о романах Фолкнера, которые Франсуа казались слишком сложными, замысловатыми, слишком произвольно выстроенными, – короче говоря, они его раздражали. А я вспоминал, с каким пылом Жаклин говорила мне о «Сарторисе». Что ж, значит, с Франсуа они не во всем сходились. Какое-никакое, а утешение.

Несколько месяцев спустя, в первые дни чудесного мая 1945 года, на адрес моей семьи (47, улица Огюста Рея, Грос-Нуаэ-Сен-При, Сена-и-Уаза) пришло письмо от Жаклин.

Я только что вернулся из Бухенвальда. Как раз успел увидеть, как падает снег – вдруг налетевшая снежная буря – на знамена первомайской демонстрации. Как раз успел понять, какая она странная – настоящая жизнь, и насколько тяжело мне будет к ней приспособиться. Или придумать ее заново.

Почему мы расстались? – спрашивала себя и меня Жаклин Б. Да, мы и в самом деле расстались. Мы ведь чуть не расстались с жизнью. Однако это легко объяснить. С некоторых пор работа в «Жан-Мари Аксьон» заставила меня забыть все прежние знакомства.

Жаклин дала мне адрес, где я могу ее найти, если захочу снова увидеть. Конечно, я хотел. Она жила на улице Клода Бернара, в доме с нечетным номером. В этом я уверен, потому что спустился по улице Гей-Люссака и оказался на правом тротуаре. Мелочь ведь, какая разница? Легко можно представить себе рассказ, в котором эта несущественная деталь была бы забыта. Ее можно опустить, чтобы сюжет тек быстрее. Но май сорок пятого года был временем колебаний в моей жизни, и я не слишком понимал, кто я, почему, зачем. Так что воспоминание о мелочах, о маленьких островках уверенности укрепляет меня в спорной, хрупкой мысли о том, что я жив.

Это точно я, я действительно существую, мир тоже, он обитаем, по меньшей мере транзитом, потому что я помнил, что пришел на улицу Гей-Люссака, что тротуар, где стояли нечетные дома, начала накрывать тень – в Париже в том мае было солнечно, – потому что я помнил, как дрожал от возбуждения при мысли, что снова увижу ее.

Она жила на первом этаже, между двором и садом, все в той же семье, которая приютила ее три года назад, когда мы познакомились в Сорбонне. Впрочем, я никогда точно не знал, что за отношения связывают ее с вышеназванной – точнее, неназванной – семьей, по прямой линии восходящей к знаменитому королевскому хирургу XVIII века, который был также одним из основателей экономической школы физиократов.

Может быть, Жаклин была компаньонкой матери семейства? (Никакого отца на горизонте не наблюдалось.) Или гувернанткой самой младшей из сестер? Или подругой одного из братьев?

Как бы то ни было, мы возобновили наши бесконечные разговоры за стаканом воды и чашкой кофе с молоком, мы снова гуляли по Парижу. Она не задала мне ни единого вопроса о двух годах, проведенных в Бухенвальде. Вероятно, поняла, что я не отвечу.

Как-то в середине лета мы вышли из кинотеатра на площади Сен-Сюльпис. Прошел ливень, после тяжелой жары посвежело, по желобам тротуара еще текла вода. Жаклин, смеясь, скинула туфли на низком каблуке и пошла босиком.

Я смотрел на нее, словно громом пораженный, вспомнив рассказ Франсуа Л. Не ее ли он когда-то сжимал в объятиях?

Так Жаклин и стояла на площади Сен-Сюльпис – босоногая, в мужской рубашке военного покроя с засученными рукавами, в развевающейся широкой юбке из сурового полотна, талия перехвачена широким кожаным ремнем. Она запрокинула голову к небу в ожидании нового ливня.

За полгода до этого, в декабре, в тот день, когда американцы не отдали ни пяди солдатам фон Рундстеда в Бастони, я ловил на изможденном, почти прозрачном лице Франсуа Л. последнее движение. Подстерегал его последний вздох, может быть, последнее слово. Даже воспоминание о Жаклин Б. не смогло бы его утешить, заставить улыбнуться, подарить ему малейшую надежду. Я всматривался в его лицо в нескольких сантиметрах от моего. Я знал, что душа уже давно покинула его, что она больше не наложит на его черты, через час после смерти, неосязаемый покров безмятежности, внутреннего благородства, возвращения к себе.

В этом зале ожидания смерти хрипы, стоны, слабые испуганные крики стихали, угасали один за другим. Вокруг меня были одни трупы: мясо для крематория.

Дернувшись всем телом, Франсуа открыл глаза и заговорил.

Это был иностранный язык, несколько коротких слов. Только потом я сообразил, что это латынь: два раза он произнес nihil, в этом я уверен.

Он говорил очень быстро, еле слышно, и, кроме этого повторенного «ничто» или «небытие», я не разобрал его последних слов.

Вскоре его тело застыло окончательно.

Последние слова Франсуа Л. надолго остались тайной. Ни у Горация, ни у Вергилия, которых он цитировал наизусть, как я – стихи Бодлера или Рембо, я не нашел текста, где бы слово «nihil» – ничто, небытие – повторялось дважды.

Десятки лет спустя, через полвека после той ночи, когда Франсуа Л. умер рядом со мной, в последних судорогах произнеся несколько слов, которых я не понял, но был уверен, что это латынь из-за повторения слова nihil, я работал над адаптацией «Троянок» Сенеки.

Это был новый перевод на испанский, который я взялся сделать для Андалузского театрального центра. Режиссер, предложивший мне поучаствовать в этой авантюре, был французом – Даниэль Бенуан, директор Театра комедии в Сент-Этьене.

Я работал одновременно с латинским текстом, подготовленным Леоном Эррманном для французской «Университетской серии», более известной под названием серии Бюдэ, и испанским переводом, слишком буквальным и лишенным трагического дыхания.

Однажды, закончив перевод кульминационной сцены с участием сына Ахилла Пирра и Агамемнона, я приступил к длинному хору троянок. Переводя лежащий передо мной латинский текст, я написал по-испански: «Tras la muerte no hay nada у la muerte non es nada…»

Внезапно, вероятно, потому, что повторение слова nada навеяло мне глубоко запрятанное, еще смутное, но жуткое воспоминание, я вернулся к латинскому тексту: «Post mortem nihil est ipsaque mors nihil…»

Таким образом, более полувека спустя после смерти Франсуа Л. в Бухенвальде слепой случай, превратности литературного труда вывели меня на его последние слова: «После смерти – ничто, смерть и сама ничто»[38]. Я совершенно уверен: это были последние слова Франсуа.

В июле сорок пятого года, тем летом, когда я вернулся, на площади Сен-Сюльпис я этого еще не знал.

Я посмотрел на Жаклин Б. – босая на мокром асфальте, в руках туфли. Казалось, она ждала, запрокинув голову, небесной влаги, и дождь снова полился как из ведра.

Она укрылась в моих объятиях, намокшая рубашка тут же обрисовала грудь.

Мне бы прошептать ей на ухо мое сокровенное желание. Сказать ей, как часто и как отчаянно я думал о ней. Мои сны в Бухенвальде были полны ею: мне снилось ее неизведанное, угадываемое, иногда подсмотренное в небрежно развевающейся летней одежде тело.

Под горячей водой в душе (привилегированном душе для Prominent у нас в Arbeit был гораздо больший выбор дня и часа, чем у простых смертных, у которых, впрочем, не было вообще никакого выбора, – обязательный еженедельный душ в установленное время; к тому же нас, в отличие от прочих смертных, не заталкивали гуртом в душевую, мы частенько бывали всего вчетвером-впятером в огромном квадратном помещении), так вот, под горячим душем в лучшие дни воспоминание о ее теле еще могло заставить кровь течь быстрее, воплощая сны.

Но я, естественно, ничего не сказал, ничего не прошептал ей на ухо. Только обнимал, пытаясь защитить от ливня. Дождь кончился, мои руки раскрылись, она отдалилась, ее грудь дразнила под намокшей рубашкой.

Через год я женился на девушке, которая до странности походила на нее. И конечно, ничего хорошего из этого не вышло.

* * *

Внезапно в глубине моего сна раздались глухие настойчивые удары. Сон свернулся вокруг этого шума: где-то в его глубине, слева, забивали гвозди в крышку гроба, на темной территории сна.

Я знал, что это сон, знал, что за гроб заколачивают в этом сне – гроб моей матери. Я знал, что это ошибка, недоразумение, какая-то путаница. Я знал, что моя мать не могла быть похоронена в таком пейзаже: на кладбище на берегу океана под равномерные взмахи крыльев чаек. Я знал, что это не так, но был уверен, что хоронят именно мою мать.

Я знал также, что скоро проснусь, что усиливающиеся удары (молотка по крышке гроба?) разбудят меня через минуту-другую.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю