Текст книги "Подходящий покойник"
Автор книги: Хорхе Семпрун
Жанры:
Исторические детективы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
Можно себе представить, во что превратятся те, кто выживут (если таковые будут).
Я зачарованно уставился на шкафчик Каминского, пока он протягивал мне кубик маргарина, точно такой же, какой по утрам делился на двенадцать дневных паек для простых смертных, к числу которых принадлежал и я.
Я уже видел личные шкафчики ветеранов. Наши ячейки были в задней комнате Arbeit. Ячейки ветеранов ломились от припасов. Иногда я даже видел там плесневеющий белый хлеб. И только две ячейки всегда оставались практическими пустыми – Даниэля Анкера и моя.
В наших ячейках, кроме стаканчиков и котелков, обычно не было ничего, только часть дневной пайки, если нам удавалось сохранить ее до полуденного перерыва или – при необходимости – до долгих часов ночной смены. В те дни, когда порция супа заменялась картофельным пюре, мы хранили очистки. Сначала съедали картошку, а затем поджаривали очистки на одной из электрических плиток. Какая же это была вкуснятина!
Случалось, что в наших ячейках не было совсем ничего, только пустые стаканчики и котелки – в те дни, когда нам с Анкером не удалось устоять перед искушением в момент раздачи дневной пайки.
Последний раз я видел Даниэля Анкера в книжном магазине на Сен-Жермен-де-Пре. Я подписывал одну из своих книг. Он, видимо, заметил удивление, мелькнувшее в моих глазах.
– Ну да, Жерар, – воскликнул он. – Я жив!
Он догадался, что я пытаюсь сосчитать, сколько ему может быть лет.
– Не напрягайся, старик! Я только что отметил свой девяносто первый день рождения!
Я изумленно уставился на него. Гладко выбритый, шевелюра, конечно, совершенно белая, но глаза все так же искрятся весельем. У меня, стало быть, еще есть время!
– Не слишком-то зазнавайся! А то скажут, что Бухенвальд был просто санаторием!
Он рассмеялся, мы обнялись. И долго не могли разжать объятий, трясясь от смеха и от наплыва эмоций.
Он отстранился:
– Das Lager ist nur ein Sanatorium, heute!
Анкер прекрасно говорил по-немецки, поэтому он был связным между французской компартией и Arbeit. Он буквально проорал фразу тех времен, любимую фразу сварливых ветеранов. В книжном магазине все обернулись в нашу сторону.
Я мог бы, пользуясь случаем, рассказать о моем друге Даниэле Анкере. Но надо вернуться к Каминскому, в то солнечное декабрьское воскресенье.
* * *
– Явились! – воскликнул он.
Его голос был необычно пронзительным и каким-то раздраженным. Я обернулся, следя за направлением его взгляда.
В самом деле, явились. Приближаются.
Двигаясь маленькими шажками, иногда опираясь друг на друга или на палки и самодельные костыли, теряя башмаки в хлюпающей глине, едва волоча ноги, медленно, но упорно, они приближались.
Вероятно, в это воскресенье они решили погреться на зимнем солнце. Впрочем, они бы все равно пришли в воскресенье, будь то снежная буря или дождь.
Они появлялись каждое воскресенье, в любую погоду, после дневной переклички.
Сортир Малого лагеря был местом их встреч, обмена мнениями, разглагольствований, свободы. Базар воспоминаний и одновременно обменный рынок в зловонных испарениях, поднимающихся от сточных канав. Ни за что на свете, каких бы это ни требовало усилий – во всяком случае, пока они могли сделать усилие, – они бы не пожертвовали этими воскресными днями.
– Чертовы мусульмане приперлись! – брюзжал Каминский.
От него я впервые услышал это название – «мусульмане». Мне было известно, что оно означает – тонкую прослойку лагерных плебеев, маргиналов, сломленных каторгой, доходяг. Но я не знал, пока не услышал его от Каминского, что это слово, происхождение которого туманно и спорно, распространено во всех нацистских лагерях как общий термин.
До того как я узнал термин «мусульманин», я называл заключенных, проявлявших признаки физического истощения или моральной апатии, словами из прошлой жизни, из общества за пределами лагеря – люмпенами или босяками. Я прекрасно понимал, что это обозначение условно, что концлагерь и жизнь по ту сторону колючей проволоки не имеют точек соприкосновения, но этими словами я определял для самого себя то, что видел. В тот день, когда Каминский впервые произнес при мне слово «мусульмане», я понял, что он их не любит.
Но я не совсем точно выразился. На самом деле речь не шла о том, чтобы любить их или не любить. Скорее, мусульмане его раздражали. Самим фактом своего существования они разрушали тот образ концлагеря, который создал для себя Каминский. Они противоречили выбранной им линии поведения, даже отрицали ее. Апатичные, не стремящиеся ни к чему доходяги не принимали дуалистичной логики сопротивления, они давно уже отказались от борьбы за жизнь, за выживание. С ними на идиллическом горизонте Каминского появился элемент неуловимой неуверенности. Жизнь, выживание – эти понятия для них уже не существовали. Все наши усилия, чтобы держаться вместе, чтобы выдержать, вероятно, казались им неуместными. Ничтожными. Зачем? Они были уже не здесь, они медленно погружались в нирвану, в ватное небытие, где никаких ценностей уже не осталось, и только инстинкт, инерция жизни – мерцающий свет мертвой звезды, когда тело и душа уже выжаты, – заставляли их двигаться.
– Чертовы мусульмане приперлись! – брюзжал Каминский.
Я наблюдал за приближением первой группы, высматривая «своего» – молодого француза-мусульманина.
Его не было. Я встревожился: он не показывался уже две недели.
– Me largo, – сообщил Каминский (по-испански «ухожу»). – В шесть в Revier.
Он удалился на три шага, потом обернулся:
– А пока веди себя как обычно… Развлекайся со своим профессором и со своими мусульманами!
В его голосе мешались ирония и раздражение.
«Мой профессор» – это, конечно, Морис Хальбвакс[12]. Несколько месяцев назад я узнал, что он в Бухенвальде, и с тех пор в свободное время по воскресеньям навещал его в пятьдесят шестом блоке – одном из тех, куда сгружали недееспособных стариков и инвалидов.
Хальбвакс делил нары с Масперо[13]. Оба медленно умирали.
Интерес, который я проявлял к своему преподавателю из Сорбонны, Каминский еще мог допустить, если не понять. Он не считал философские разговоры, о которых я ему иногда рассказывал, ни полезными, ни ободряющими, с его точки зрения, они были слишком длинны и запутанны. Но с ними он мирился.
– Лучше бы уж в бордель сходил в воскресенье! – взрывался он, когда речь заходила о моих визитах к Хальбваксу.
Я заметил ему, что бордель существует только для немцев. Да и то не для всех, а только для чистокровных арийцев из Третьего рейха, Reichsdeutsche. Немцы из провинций за пределами рейха, Volksdeutsche, не имели на это права.
– Это для тебя и твоих дружков. Кстати, сам-то ты туда ходишь?
Он покачал головой. Нет, он туда не ходит, так я понял его жест. Это меня не удивило. Немецкая компартия категорически не рекомендовала своим членам получать талоны в бордель из соображений безопасности. А Каминский был дисциплинированным партийцем.
Но я неправильно понял его жест. Он не был немцем Германской империи, вот что это должно было означать. Конечно, он, как и все его соотечественники, носил красный треугольник без всяких букв, обозначающих национальную принадлежность. В административной жизни лагеря его считали немцем. Но в специальном гестаповском списке он был красным испанцем, Rotspanier, потому что сражался в интербригадах.
– А так как раздачу талонов в бордель контролирует гестапо, то я, наверное, никогда не смогу туда пойти, – сказал он.
– Короче, если ты здесь красный испанец, то не имеешь права перепихнуться! – заключил я.
Естественно, по-испански. По-немецки я не знал подходящего жаргонного выражения. Или общепринятого, если хотите.
Каминский прыснул. Испанское выражение «echar un polvo» его рассмешило, напомнило ему о чем-то.
Он любил вспоминать Испанию. Не только про то, как ему удавалось перепихнуться, просто все воспоминания об Испании. Даже самые невинные.
Как бы то ни было, Каминский наконец-то смирился с моими визитами к Морису Хальбваксу. «Не слишком поднимает настроение – проводить свободное время в воскресенье рядом со смертью», – бурчал он, но в конце концов признал, что можно испытывать уважение и благодарную привязанность к старому профессору.
А вот моего интереса к мусульманам он совсем, ну совершенно не понимал.
* * *
«В пяти галереях молчала, как гиблое место, Вифезда. И звуки дождя в безмолвии черном казались мучительным стоном…»
Год назад, первый раз переступив порог огромного сортирного барака в Малом лагере, я сразу подумал об этом произведении Рембо[14].
Я процитировал эти строчки себе под нос. Впрочем, довольно громко, хотя они все равно потонули в гуле этого двора чудес.
Нет, естественно, никаких галерей. Но цитата тем не менее напрашивалась сама собой: это было то самое «гиблое место». Другие строчки Рембо, казалось, описывали то, что я увидел:
«На сходе к воде хромые, слепые сидели, и отсветы адской стихии […] на бельмах незрячих и ткани мерцали, покрывшей культи. О зрелище рвани, убогой оравы! О скотская баня!»
Это был деревянный барак, такой же огромный, как и остальные бараки Бухенвальда. Но пустое пространство не было перегорожено на два одинаковых крыла – спальный отсек, столовая, умывальня, с каждой стороны от входа – как в Большом лагере. Здесь строение почти во всю длину пересекала зацементированная сточная канава с постоянно текущей водой. Широкая необтесанная балка нависала над канавой и служила сиденьем. Две других балки, полегче, закрепленные чуть выше, позволяли сидевшим на корточках опереться спиной – два ряда заключенных задом друг к другу.
Обыкновенно десятки человек испражнялись одновременно в зловонном пару – неотъемлемой атмосфере подобных мест. По периметру вдоль стен висели ряды цинковых умывальников, где постоянно текла холодная вода.
Сюда были вынуждены приходить узники Малого лагеря, так как в их бараках, в отличие от Большого лагеря, туалеты отсутствовали. Только старосты блоков и члены Stubendienst имели свое санитарное оборудование, но для плебеев пользование им было заказано. И заключенные приходили сюда – справить нужду, помыться, постирать вечно грязное белье. Понос был участью двух категорий обитателей Малого лагеря. Те, что только что прибыли (до отправки на работы во вспомогательные лагеря или назначения на постоянную работу в Большой лагерь), становились жертвой желудочных расстройств, к которым неизбежно приводила смена питания и зловонная жижа, которую едва ли можно назвать питьевой водой. Вторая категория, самая низшая каста лагерных плебеев, состояла из нескольких сотен заключенных, негодных к работе, доходяг, инвалидов или тех, кого довели до подобного состояния тяжким, каторжным трудом. Они медленно разлагались в зловонной агонии, разжижавшей и разъедавшей их внутренности.
Но сортирный барак был практически пуст, когда я зашел туда в то воскресенье, после разговора с Каминским. Моего молодого француза-мусульманина не оказалось и там.
Я приметил его уже давно, в одно из воскресений, в начале осени. Примерно в то же время я узнал о прибытии Мориса Хальбвакса, о том, что он находится в пятьдесят шестом блоке для инвалидов. Наверное, в то же воскресенье, когда я навещал профессора, я увидел и его. На солнышке, на пороге сортира, на краю рощицы, которая тянулась до самой санчасти, Revier.
Я обратил внимание сначала на его номер.
Он – если тут, конечно, будет закономерно, или уместно употребление личного местоимения, может быть, более верным и точным будет «это», – он был всего лишь скоплением отвратительного тряпья. Бесформенной массой, осевшей около сортирного барака.
Но его номер был четко виден.
Я едва не подскочил: он отличался от моего всего на несколько единиц.
Можно представить, что в ночь моего прибытия в Бухенвальд восемь месяцев назад это существо – но это всего лишь предположение, что-то вроде пари; если можно предположить, что эта пронумерованная, распластавшаяся, неподвижно осевшая на все еще теплом осеннем солнышке масса с невидимым лицом и втянутой в плечи головой была одушевленной, – так вот, восемь месяцев назад нескончаемой ночью прибытия в Бухенвальд это существо должно было бежать совсем недалеко от меня по подземному коридору, соединяющему здание, где находились дезинфекция и душевая, со складом одежды. Он был совсем голый, как и я. Как и я, он схватил в охапку нелепые разрозненные одежки (гротескная сцена, даже тогда мы это понимали, и мы с ним могли бы вместе над этим посмеяться, окажись он рядом со мной), которые нам кидали, пока мы пробегали перед прилавком Effektenkammer[15].
А потом, голый, выбритый везде, после душа и дезинфекции, ошеломленный, он предстал перед заключенными-немцами, которые заполняли наши личные карточки. Совсем рядом со мной, всего в нескольких номерах, в нескольких метрах от меня.
Внезапно он поднял голову. Вероятно, он был еще жив настолько, чтобы почувствовать мой взгляд. Мой тяжелый, опустошенный, полный ужаса взгляд.
Оказалось, что у этого существа есть не только номер, но и лицо.
Под голым черепом, покрытым гноящейся коркой, лицо превратилось в нечто вроде маски на тонкой шее: сквозь кожу просвечивали кости. Но на этой совершенно прозрачной маске светился странно юношеский взгляд. Невыносимо: живой взгляд на посмертной маске.
Это существо, уже перешагнувшее грань между жизнью и смертью, было примерно моего возраста – лет двадцати. Почему бы смерти не быть двадцатилетней?
Никогда раньше я не чувствовал такой близости, такой сближенности с кем-нибудь.
Здесь было не только случайное совпадение номеров, таких близких, что я смог представить, как мы прибыли в Бухенвальд, ничего не знающие друг о друге, незнакомые, но вместе, связанные почти онтологической общностью судеб, даже если бы мы никогда не встретились в этой жизни.
Но это была не просто случайная встреча, пусть и богатая возможностями.
Наша близость была куда глубже, дело не только в похожих номерах. По правде говоря, я был уверен – может быть, глупо, нерационально, но тем не менее твердо и непоколебимо, – что, сложись все иначе, он разглядывал бы меня с таким же интересом, с той же беспристрастностью, с той же признательностью, с тем же состраданием, с той же братской требовательностью, какие, я чувствовал, зарождаются во мне и отражаются в моем взгляде.
Этот живой труп был моим младшим братом, моим двойником, моим Doppelgänger, другой я или я сам, ставший другим. Таким образом, я словно признавал, что все могло сложиться иначе, признавал экзистенциальную идентичность, возможность быть другим – вот что нас сближало.
Цепочка случайностей, кому-то повезло чуть меньше, кому-то выпала нежданная удача – все это разделило нас в самом начале, сразу после прибытия в Бухенвальд. Но я могу представить себя на его месте, как наверняка и он – себя на моем.
Я присел рядом с этим незнакомцем, моим ровесником.
Я говорил, и казалось, что он меня слушает. Я рассказывал ему о той далекой ночи, когда я прибыл в Бухенвальд, когда мы оба прибыли сюда. Мне хотелось – даже если его возможности слушать, внимать, понимать угасали, притупленные умственным и физическим истощением, – мне хотелось раздуть в нем искру интереса к себе, личной памяти. В нем мог проснуться интерес к окружающему миру, только если бы он заинтересовался собой, своей собственной судьбой.
Я говорил долго, он слушал меня. Но слышал ли?
Иногда мне казалось, что он реагирует: дрожание век, попытка улыбки, неожиданный взгляд, пытающийся поймать мой, вместо того чтобы затеряться где-то там вдали, в бесконечности.
Но тогда, в тот первый день, он ничего не сказал, ни одного слова.
Он ограничился жестом. Жестом, который, впрочем, не был ни просительным, ни сомневающимся, но, как ни странно, повелительным. Он изобразил, как человек скручивает сигарету, подносит ее к губам, затягивается.
Случилось так, что Николай, русский Stubendienst из пятьдесят шестого блока, где умирал Хальбвакс, настойчиво искавший моего расположения, – он, должно быть, считал, что небесполезно подружиться с человеком вроде меня, работающим в Arbeitsstatistik, – как раз недавно подарил мне пригоршню махорки.
Я дал юному мусульманину сигарету, предварительно раскурив. Он принял ее, и глаза его стали мокрыми от счастья.
В следующее воскресенье шел дождь. Я нашел его – внутри сортирного барака, в жаркой и зловонной сутолоке. На этот раз он снова слушал меня, не произнося ни слова. Я протянул ему две самокрутки, еще до того, как он потребовал их повелительным, почти надменным жестом.
В общем, сигаретами я платил ему за то, что он слушал, как я рассказываю ему свою жизнь. Отныне я только это и делал – моя предыдущая жизнь и Бухенвальд смешались, переплелись. Мои сны тоже. Навязчивые сны прежней жизни («порывы к солнцу женских тел с их белизною»[16]) и бухенвальдские, словно увязшие в липком присутствии смерти. Невозможно объективно оценить, пошла ли подобная терапия мне на пользу. Но сам я в этом нисколько не сомневаюсь.
В третье воскресенье мой мусульманин произнес несколько слов. Точнее, всего два, но решительно.
Я добивался ответа на уж не помню какой мой вопрос, казавшийся мне важным. Он посмотрел на меня с бесконечным сочувствием, как смотрят на идиота, на умственно отсталого ребенка.
– Говорить тяжело, – произнес он.
Голос у него был хриплый, ломкий, то низкий, то высокий, не слишком приятный. Голос одичавшего человека, который давно не разговаривал.
Потом на Бухенвальд опустилась зима: начались дожди и снежные бури. Сортир Малого лагеря стал необходимым перевалочным пунктом на дороге к пятьдесят шестому блоку, где умирал Морис Хальбвакс.
Сортир находился примерно на полпути между моим сороковым блоком (цементное двухэтажное здание на краю Малого лагеря, от которого оно было отделено колючей проволокой – без электричества, так что можно было пролезть через дырки) и пятьдесят шестым, где загибались инвалиды и доходяги. Поэтому зимой сортир становился теплым убежищем для отдыха, несмотря на шум, вонищу и постоянное зрелище человеческого вырождения.
В одно из воскресений зимы 1944 года – одной из самых холодных – в снежную бурю я обнаружил здесь своего юного мусульманина. Присев рядом с ним, я пытался согреться, чтобы продолжить путь. Мы оба молчали.
Перед нашими – ставшими совершенно равнодушными – глазами сидели в ряд на корточках испражнявшиеся заключенные. Скрюченные режущей болью. Слева, недалеко от нас, группа стариков грызлась из-за окурка, который, вероятно, передавался по кругу не вполне справедливо. Некоторые, видимо, чувствовали себя обделенными и протестовали. Но от истощения их протесты, которые в другой ситуации были бы бурными, казались пародией на спор – вялые жесты и жалобный шепот.
Я не мог совладать с искушением и продекламировал вслух стихотворение в прозе Рембо, которое частенько вспоминал, с тех пор как увидел сортир Малого лагеря:
«В пяти галереях молчала, как гиблое место, Вифезда. И звуки дождя в безмолвии черном казались мучительным стоном…»
Мой мусульманин издал что-то вроде глухого крика, внезапно очнувшись от летаргии и истощения. Я продолжал цитировать:
«На сходе к воде хромые, слепые сидели, и отсветы адской стихии…»
Пробел в памяти: как дальше, я не помнил.
И тогда он продолжил. Его голос больше не был похож на карканье, на голос чревовещателя, как мне показалось в тот день, когда он произнес всего два слова. На одном дыхании, без перерыва, без передыха – будто он одновременно обрел память и голос, все свое существо, – он процитировал продолжение:
«…небесные молньи на водном зерцале, на бельмах незрячих и ткани мерцали, покрывшей культи. О зрелище рвани, убогой оравы! О скотская баня…»
Он расплакался. Разговор стал возможен.
* * *
Я узнал о существовании мусульман – которых я тогда еще не называл этим словом – в сортире, во время карантина в шестьдесят втором блоке.
Пока я скрывался там, среди них, мне несколько раз удавалось избежать попадания на самые тяжелые работы – удел всех вновь прибывших, которых держали в карантине, пока не придет транспорт до вспомогательного лагеря или пока их не включат в рабочую систему Большого лагеря в соответствии с профессиональной квалификацией или с интересами подпольной организации. Наряды на работу для находившихся в карантине чаще всего бывали очень тяжелыми, иногда просто убийственно тяжелыми.
Все происходило по указке Scharführer, унтер-офицеров СС. Истошно вопящие, вооруженные длинными резиновыми дубинками (знаменитые Gummi на лагерном жаргоне), они появлялись в Малом лагере, чтобы выловить несколько десятков заключенных, необходимых для окончания каких-нибудь работ.
Они вваливались в барак, за несколько минут выгоняли всех ударами сапог и дубинок, вырывали тюфяки из-под тех, кто пытался – невзирая на кишмя кишевших паразитов – немного подремать.
Выстроив достаточное число заключенных перед бараком в колонну по пятеро («Zu fünf, zu fünf!» – неотступно преследующий рефрен командования СС), под окрики и удары они гнали нас на работы.
В эти минуты я про себя, по памяти старался немедля противопоставить гортанному и выродившемуся до нескольких угроз и ругательств (Los, los! Schnell! Schwein! Scheisskerl!) языку СС музыку немецкого языка, его сложную и блистательную точность.
Мне было легче абстрагироваться от окружающего хаоса, если удавалось не попасть на крайние места в колонне по пять; идеальным было место посередине, где можно было увернуться от резиновых дубинок. Тогда в гортанном рычании СС я мог вспоминать немецкий язык или безмолвно взывать к его красоте.
«Wer reitet so spät durch Nacht und Wind…», или «Ich weiss nicht was soli es bedeuten, dass ich so traurig bin…», или даже «Ein Gespenst geht um in Europa: das Gespenst des Kommunismus»[17].
Даже когда эсэсовцы не собирали заключенных сами, даже когда они приказывали старостам блоков из Малого лагеря привести в то или иное место к определенному часу определенное количество людей из карантина, сама работа происходила под их бдительным присмотром.
То есть в постоянном страхе перед самой неожиданной жестокостью.
Наряды были разнообразны, но всегда тяжелы, даже невыносимы. К тому же совершенно бессмысленны. В карьере, например, Steinbruch, надо было переносить камни с одного места на другое без какой-либо внятной причины или необходимости – по большей части они потом возвращались на то же место. Тяжеленные камни буквально дробили плечо, на которое я их взваливал. Переносить их надо было бегом. Рядом с нами бежали эсэсовцы, старающиеся посильнее ударить дубинкой по спине, и собаки, изводящие нас лаем и норовившие укусить за ноги.
Худшими – и при этом наименее бессмысленными, единственными, к которым можно было приложить категорию смысла, – были наряды в Gärtnerei. То есть наряды на работы в саду. Мы называли их – да они ими и были – «дерьмовыми работами». Так как речь шла о том, чтобы перетаскивать натуральные удобрения из канализации Бухенвальда в огород гарнизона эсэсовцев. Наши испражнения удобряли землю, на которой рос зеленый салат и свежие овощи для столовой СС.
Дерьмо нужно было переносить в деревянных бадьях, висевших на длинных шестах. Их носили по двое, гуськом, удерживая шест на плече. Тут главным развлечением для эсэсовцев было поставить в пару самых несхожих заключенных: доходягу и толстяка, маленького и высокого, хилого и силача, русского и поляка. Несоответствие, естественно, приводило к проблемам, порождало конфликты между двумя носильщиками, перераставшими в ненависть. Ничто так не веселило эсэсовцев, как склоки заключенных, которые они тут же прерывали ударами дубинок.
Но даже если нам удавалось уравнять шаги, подстроиться к ритму товарища, проблемы все равно оставались. Если сохранять ритм, устанавливаемый эсэсовцами, то омерзительное содержимое баков неизбежно выплескивалось на носильщиков. Тогда нас наказывали за то, что мы испачкали одежду – это было строжайше запрещено правилами гигиены. А если и удавалось избежать грязи и зловонных брызг, нас все равно наказывали – за то, что не соблюли установленного времени пробега от канализации до огорода этих господ.
Вот уж поистине дерьмовая работенка!
У подножия каменистой скалы, откуда мы брали камни (в тот день был наряд в карьер, Steinbruch), нас поджидал унтер-офицер СС. Он указывал, кому какой булыжник нести.
Моим ближайшим соседом в очереди за камнями был молодой светлоглазый русский силач. Надо сказать, все молодые русские в Бухенвальде были крепышами. Я терялся в догадках, откуда взялся этот. Во всяком случае, не из моего шестьдесят второго блока, где тогда были одни французы. Точнее, участники Сопротивления, арестованные во Франции, поэтому среди них было несколько испанцев.
Наверное, ему просто не повезло, этому странному русскому, и его схватили во время «облавы» в Малом лагере. Немного позднее, когда он спас мне жизнь (или ее подобие), я решил, что этот молодой русский – воплощение Нового Советского Человека, избавляющегося от тяжкого ига прошлого. Именно таким я его себе представлял. И не только по политическим речам, которые были слишком напыщенны, но по романам Платонова и Пильняка, по стихам Маяковского. Идиотизм, конечно, или, по меньшей мере, наивность. Слепое идеологическое неведение.
С тех пор выяснилось, что Нового Советского Человека – самую кровавую утопию века – следовало искать скорее рядом с прокурором Вышинским или Павликом Морозовым, ребенком, который выдал своих родителей, не сочувствовавших сталинской полиции, и стал за этот подвиг героем Советского Союза.
Но в тот день в бухенвальдском карьере, когда этот ниспосланный провидением русский спас мне жизнь, или ее жалкое подобие, я наделил его всеми предполагаемыми достоинствами Нового Человека – великодушием, братским чувством, самопожертвованием, подлинным гуманизмом… «Главное наше богатство – люди» – так называлась известная речь Сталина.
История доказала ошибочность моей гипотезы, так что теперь я даже не знаю, что и думать об этом молодом русском. Если он не был воплощением Нового Человека, рожденного революцией, то кем же он был? Быть может, в молодом обличье мне явился старый как мир образ ангела-хранителя? Доброго ангела, el ángel bueno, из стихов Рафаэля Альберти[18], которые я читал в юности?
В общем, этот русский взвалил себе на плечо глыбу, которую эсэсовец предназначил мне. Для меня она была слишком тяжела. Воспользовавшись тем, что унтер-садист на секунду отвлекся, русский оставил мне свой камень, гораздо легче. Только благодаря этому я дожил до конца того рабочего дня, который иначе мог бы оказаться последним.
Удивительный поступок, совершенно бескорыстный. Он меня совсем не знал, он никогда меня больше не увидит, ему нечего от меня ждать. Безымянные, бессильные лагерные плебеи, мы все были одинаково беспомощны. Так что это был просто добрый поступок, практически сверхъестественный. То есть заложенное в человеческой природе добро.
Но вернемся к исходному пункту, к подножию скалы. Унтер-офицер СС посмотрел на нас – на молодого русского и меня, – вероятно прикидывая наши силы. Мне едва исполнилось двадцать лет, я был худой, молодой, угловатый. Не очень впечатляющее зрелище, конечно, уж на здоровяка я точно не походил. Эсэсовец ничего не знал обо мне, он судил лишь по внешнему виду, по моей худобе, которую усугубили несколько месяцев тюрьмы и лагеря. По сравнению с русским я явно проигрывал в силе.
Унтер посмотрел на нас, сравнивая. На его лице заиграла улыбка. Улыбка самодовольная, жестокая – и такая человечная, даже слишком человечная. Неподражаемая улыбка злорадствующего человека.
Жестом эсэсовец указал мне на огромный кусок скалы, весивший по меньшей мере тонну. После чего кивнул на гораздо более легкий осколок серого гранита, предназначавшийся моему напарнику-атлету.
Эсэсовец улыбался, потирая руки в черных кожаных перчатках. На левой руке у него болталась длинная резиновая дубинка.
Этот подонок не знает меня, ну так я ему покажу!
Его не было той сентябрьской ночью 1943 года в Ортском лесу. Переправляя груз оружия и взрывчатки, сбрасываемых на парашюте для «Жан-Мари Аксьон», мы наткнулись на кордон военных жандармов. Из засады нас обстреляли, и нам пришлось бросить машины, так как шквальный огонь автоматов пробил шины. Главе партизанского отряда, офицеру запаса, которому предназначался груз, в ночи, в слепой стычке с немцами, удалась сложнейшая операция. Он сумел доставить на место группу прикрытия, которая продолжала перестреливаться с жандармами. Те, к счастью, остались на своих позициях, боясь, вероятно, заблудиться в густом лесу. За это время мы – те, кто не входил в группу прикрытия, – навьюченные как ослы, по ночному лесу перетаскали оружие и взрывчатку в условленное место километрах в пятнадцати.
Ни одного автомата, ни грамма взрывчатки не досталось врагу.
Когда наконец на рассвете все оружие было сложено во временном убежище – в подвале для картошки, – я вспомнил фразу из Сент-Экзюпери: в самом деле, я такое сумел, что ни одной скотине не под силу!
Я поднял тяжеленный кусок скалы, взвалил его на правое плечо. Слепая ярость толкала меня вперед, ненависть грела мне сердце. Через километр я был уже не так уверен в том, что рассчитал свои силы. Мы несли камни по дороге, огибавшей карьер. Вид открывался прекрасный – все еще заснеженный буковый лес, холм Эттерсберг, окутанный дымом крематория, вдалеке, в предгорьях – богатая и плодородная долина Тюрингии.
Самое сложное, казалось, уже позади – с этого места дорога пошла под уклон. Но я переоценил свои возможности. Камень раздирал мне плечо, давил на грудную клетку. Мне не хватало дыхания. Каждый следующий шаг требовал невероятных усилий, от которых все плыло перед глазами. Мне нужно было остановиться хотя бы на минутку, чтобы перевести дыхание.
Молодой русский следовал за мной по пятам. Он шел легко, похоже, без малейшего напряжения. Но он не обгонял меня – присматривал за мной.
Унтер-эсэсовец, покуривая, спокойно следовал за нами. Он ждал, когда же я наконец испущу дух, и продолжал безмятежно улыбаться.
В начале колонны вдруг поднялся шум. Началась суматоха, до нас доносились крики. Заключенные и эсэсовцы беспорядочно заметались.
Наш унтер выхватил пистолет из кобуры. Щелкнул затвором. И помчался к месту происшествия.
Русский догнал меня. Он произнес несколько слов, которых я не понял. По-русски я немного понимаю только ругательства, к слову сказать достаточно однообразные. Русские то и дело посылают друг друга совокупляться с родственницей, преимущественно с собственной матерью.
Но в данный момент русский не ругался. Я не разобрал ни слова «мать», ни матерного глагола.