Текст книги "По дороге к концу"
Автор книги: Герард Реве
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Но в отчете о ваших путешествиях, где главное блюдо меню – ваши пьянки и свинства, у нас никакой необходимости нет. Б. Велтхуйзен – Читатель Босдрифт 281 К общему сведению: я не страдаю ограниченностью идей, моему душевному росту способствовала социалистическая партия, институт Народного Образования в Бентвелде и обильное чтение».
Нико ненадолго очнулся от задумчивой дремы и спросил, не налить ли мне еще. Конечно, мальчик, но давай поосторожнее, поставь стаканы на землю, чтобы не перевернуть.
Я спрятал письмо. Проверив содержимое карманов, я не нашел ничего другого, кроме скомканных автобусных билетов, комочков голубоватой, не поддающейся определению материи и визитки похоронного бюро во Вьюверде. Не надо было начинать эти поиски: всё, но совершенно всё – слезы, потому что при одном только взгляде на кусочки бумаги я уже слышал крик морских птиц и меня накрыло воспоминание, от которого влага выступила на глазах: как я, на исходе дня или уже в сумерках, на пляже в Алгесирасе отхлестал ремнем мальчика, с его собственного согласия, но слишком уж пылко, как он потом сидел и плакал на своем лиловом полотенце. В школе не учат, что нужно делать или говорить в подобных случаях. На сумасшедшей помеси испанского, французского и английского я попытался объяснить ему, что «все это у меня в крови» и что я «лишь игрушка в руках божьих и им направляем», но в действительности мне самому хотелось реветь. Перепуганным, дрожащим голосом я спросил, чем он занимается и где живет, потому что я хотел бы ему что-нибудь прислать. Я записал его адрес на коробочке или листочке бумаги, я хорошо это помню. Кажется, его звали Хулио или Хосе и он был модельером. Он жил в доме номер тридцать с чем-то на какой-то улице в центре Алгесираса и ходил на курсы английского. И в самом деле, он мог разобрать две-три английские фразы. Я хотел послать или принести ему бутылочку выпивки и The Acrobat & Other Stories, но вечером в отеле я так и не смог найти бумажку, коробочку или кусочек упаковки, на котором был записан его адрес, а только такие же бессмысленные комочки и билетики. «Босдрифт».
(Из глубины взываю.[239] О, Дух, тот, кого не ищут напрасно, даже если тебя и не найдут, пожалуйста, явись мне. Если это будет твой глас, я узнаю его, узнаю, что это ты говоришь.)
Я встал.
– Как ты думаешь, царственный отпрыск поэзии сегодня еще проснется? – спросил я. – Могу сварить ему картошки, мне не трудно.
Нико так не думал.
– Ну, хорошо, тогда я тоже пошел спать.
Все так, как должно быть, но постигнуть это человеческим разумом невозможно. И еще больше нас ждет в пути, потому что несколько дней назад, когда я относил на почту письмо, я увидел на дереве в корзине животное с человеческими ушами, а подобное вряд ли может предвещать что-нибудь хорошее. А многие вещи лучше и не пробовать. Вот, например, стихотворение, в котором должно быть выражено все, чтобы мне больше никогда не приходилось писать стихов и чтобы всем терзаниям всех поэтов пришел конец, оно не может существовать, потому что это было бы нечто вроде литературного перпетуум мобиле, а это невозможно.
Но, может быть, все – иллюзия. Бог есть единственная реальность, а мы существуем только в той степени, в которой он есть в нас, а мы в нем. Если все это правда, если Бог есть Любовь, то это означает, что мы существуем только тогда, когда любим.
«Босдрифт». Я знал, подумал я, плетясь домой и спотыкаясь по дороге, что где-то в Амстердаме, на канале стоит поломанный мопед «Индеец», я утащу его ночью и покрашу в красный цвет, добавлю некоторое количество недорогих причиндалов, в основном на седло, превратив его в кресло для мучений, принесу и предложу кресло Беспощадному Мальчику в пользование, чтобы доказать свою безграничную любовь.
Где был Беспощадный Мальчик в этот момент? Я остановился. Самое чудесное, что я вдруг увидел его лежащим в маленькой палатке цвета хаки, в саду, рядом с его дворцом. И больше никого. Вход в палатку был наполовину открыт, поэтому я и видел его так ясно, закутанного в одеяло, на коврике, без матраса. Очень слаб и неподвижен был свет фонарика. Одна рука его была обнажена, голова чуть скатилась вбок, почти упав со свитера, который он скрутил и подложил вместо подушки. Ресницы его были опущены, и он спал, чуть приоткрыв рот. Что это могло значить – он, Беспощадный Мальчик, был сейчас так же беспомощен, как и любой другой мальчик, как те, кого он подчинял и кем владел? Скиния сия с человеками.[240] Все это было непостижимо, но это и есть Тайна всех тайн, бессловесная, но все же надлежит мне пророчествовать о ней народам и племенам, и языкам и царям многим,[241] пока я все еще дышу, пока я жив.
Письмо, написанное в ночи
Греонтерп, 17 марта 1965 года. В тишине ночной. Из глубины взываю. После того, как пил 9 дней подряд, но по нему и не скажешь. Он пел, спускаясь в темноту: Начальнику хора. Песнь ночная. Песнь покорности, потому что Тебя и лишь Тебя я ожидаю, о, Вечный.
Сегодня ночью я вновь увидел, будто в зимних поздних сумерках, мою старую школу в Бетондорпе, и вдруг осознал, что даже по внешнему виду здания, если б хоть кому-нибудь хватило ума это понять, уже тогда можно было подсчитать, предугадать непреложность войны и всех последующих бедствий. Перед моим внутренним взором вновь появились коммунистические молодежные лагеря с их неописуемо плохими, вплоть до загадочных непонятностей, переведенными с немецкого лозунгами и песнями, за тексты которых мне по каким-то причинам было ужасно стыдно; и только теперь я понял, что эти лагеря, в кажущейся формальной невинности, были не чем иным, как предвестниками концентрационных лагерей и лагерей смерти, которые стояли на подходе. И, наконец, медленно поднимаясь вверх в фиолетовой тьме, возникло передо мной бледное лицо старого художника Н., который уже давным-давно умер, но двадцать лет назад, однажды утром в феврале или в марте 1945, в гостиной своей квартиры на Юге Амстердама, в то время, как его дочь напрасно пыталась его успокоить и усадить на место, запинаясь, глухим голосом кричал мне, что «видел все это еще много лет назад», что до сих пор стоит у него перед глазами это пламя, которое «в один миг пожирает города».
Включив свет, я долгое время сидел, уставившись на причудливую трещинку на обоях, прямо рядом с кроватью, и размышлял над тем, что если бы кто-то был в состоянии объяснить и истолковать форму этой трещинки, то он смог бы наверняка понимать язык животных, выслеживать гномиков и так далее. Тревоги обступали. Я задумался о смысле собственного существования и, прежде всего, о приемлемости моего писательства.
Я пролежал без сна практически всю ночь. Почти всегда, если я не могу уснуть, я мысленно возвращаюсь к годам моей юности, таращась в темноту до тех пор, пока мне не становится настолько душно, что, кажется, сейчас задохнусь. Тогда я включаю свет, встаю – временами, дрожа, – спускаюсь вниз и сажусь за письменный стол, но мне никогда не удается собрать достаточно мужества, чтобы писать: между прочим, как я могу что-то объяснить другому так, чтобы он понял, в чем дело? Правда, сегодня утром впервые все иначе: в этот самый момент, когда снаружи ночь плавно переходит в утренний свет, я вижу и знаю, что все это я запишу, даже если никто и никогда не поймет ни одной строчки. Мне нельзя больше писать ни о чем другом, кроме того, что я вижу и кто я есть.
Я не знаю, почему именно сейчас с непреодолимой силой навязывается мне воспоминание девятилетней давности, когда я ехал в трамвае и мне показалось, что я увидел своего бывшего учителя рисования из гимназии, некоего Ван С., у которого я три раза в течение четырех лет делал рисунок одного и того же кельнского горшка. (Я вернулся домой тихий и подавленный, но никому ничего не рассказал.) Наверняка это был какой-то обман чувств, потому что еще несколько лет назад я слышал, что он умер и похоронен. Вот так начинается неизбежное движение воспоминаний, которые мне в этот раз не хочется сопровождать, но, может быть, близится время, когда все эти невероятные, несвязные мысли, клочки недосказанных, неоконченных разговоров неизвестного происхождения сойдутся вместе в незапланированное мной предсказание.
Одна мысль влечет за собой другую – я вспомнил о преподавателе некой исключительной и знаменитой школы, в которой я провел четыре несчастных года: об учительнице биологии докторе Б. (каждый раз, поднимая телефонную трубку, она подчеркнуто четко произносила свое звание), которая тоже уже 22 года как мертва, так что мои шансы столкнуться с ней в трамвае понизились до минимума. Несмотря на это, образ ее становится слишком осязаемым, я еще слышу ее резкий, все перекрывающий голос, которым она раз в два месяца объявляла нам начало «совершенно новой» системы обучения с другими тетрадями, с другими книгами – без переплета, и революционными, так никогда и не вошедшими в пользование папками, размером в половину обычного книжного листа, с подшитыми в них скверными репродукциями с изображением разной ботанической ерунды. Ее уроки состояли из хриплых, несвязных выкриков, которые я переживал в трансе, с пересохшим горлом, беспрестанно теребя собственный член, то уставясь в учебник, то, из осторожности, переводя взгляд и пялясь перед собой. Всем сердцем я надеялся, что, учитывая ее неправдоподобную глупость и неловкость, эта беспрерывно кричащая баба, держа в руках бутылку с заспиртованным животным, споткнется и приземлится рожей прямо на осколки, перемешанные с алкоголем или формалином, но ничего такого, естественно, не произошло.
Мне удавалось – прикрываясь слабоумием или забывчивостью, но на самом деле путем яростной, незыблемой решимости – избегать любой экскурсии, которую она организовывала или за которую несла ответственность, если только мы не были обязаны там присутствовать. Я ничему не научился на ее уроках, – впрочем, никто и никогда не смог бы чему-то у нее научиться. И все же, каждую осень с помощью какого-нибудь молодежного объединения она организовывала учебный поход в лес и на поля, где мы собирали материал для большой ежегодной выставки грибов которая располагалась на огромных, покрытых для этого землей и мхом столах для пинг-понга в подвале школы. Однажды мальчишки из другого класса пробрались на выставку, которая была уже почти готова, и поменяли шляпки всех грибов, закрепив их длинными, проникающими в невидимую глубину, булавками. А так как Доктор Б. во все вмешивалась, ничего не могла оставить просто так и все должно было служить ее неустанным трудам, то сразу же по открытию выставки весь класс был вынужден заниматься определением сорта и вида грибов, причем, естественно, из-за подмены никто ничего не мог понять. Тех, кому посчастливилось созерцать момент, когда она, прокричав свою обычную речь о лени и тупости, наконец обнаружила подмену, я просил вновь и вновь рассказать, как выглядела и звучала Доктор Б. в первый момент, как она пялилась и тыкалась носом во влажный, пахнущий говном и гниющей обувью мох. Яростные попытки выяснить, чья это была работа, не увенчались успехом. Иногда, пересказывая дальше случившееся, я делал вид, что причастен, хотя прекрасно знал, что не осмелился бы, я был слишком труслив и неизобретателен, несмотря на то, что все время сочинял, чтобы такое я мог сделать с «Доктором» Б. Наверное, она заметила мою безграничную – из-за практически бесконечных игр с органом – ненависть, потому что в последний год в школе, когда мы однажды утром после перемены шли обратно, она схватила меня в коридоре за воротник и спросила, «не вышел ли я только что из туалета для девочек». Ненависть почти обеззвучила мои хриплые отрицания.
Сообщение о ее смерти, о самоубийстве, которое она совершила несколько лет спустя в лагере в Вестерборке, вечером перед транспортировкой в газовые камеры в Польше, меня даже не взволновало, а лишь удивило: неужели это существо, как и я, было способно почувствовать страх и безнадежность?
И без счета возникают в ночи мертвые, что погибли от голода, в газовых камерах, забиты до смерти, застрелены, умерщвлены тем или иным способом: Давида К. застрелили, потому что он выпал из строя во время последнего марша смерти, или же он упал и замерз; его отец еще раньше погиб в лагере от истощения; Симон Л., v которого была возможность убежать во Фрисландию, но он был слишком измотан, чтобы начинать подобное предприятие; Берточка В. и ее братик Лендерт, которые вместе с родителями отравились дома газом, приняв сначала яд; мне потом достался костюм братика, который я еще долго носил; красивый, худенький мальчик, чьим образом я частенько вдохновлялся, играя своей тайной частью тела. (Когда я стал владельцем костюма, надевал его или зарывался в ткань лицом, мне удавалось еще быстрее достигнуть насыщения, я представлял мальчика в своих объятьях, голого, уже бездыханного, но с еще не окоченевшим телом. Секс и Смерть – сии две, уже тогда, но Выпивка в то время меня еще не настигла.) И Карл, муж Илсы, который бежал в Амстердам, был пойман в Брюсселе и обезглавлен в Берлине. Я не знаю, что и думать об их появлениях, которые вселяют в меня неизмеримую печаль; мне трудно рассказывать о них кому-то еще, потому что если собеседник не может понять или расслышать хоть одно мое слово или произносимое имя, я готов взорваться от ярости. Но если быть честным и писать только правду, то вот она: я рад, что «Доктор» Б. умерла, и я рискую встретиться с ней лишь в моем воображении, но не в реальности, в общественном транспорте, – какой смысл лгать или отворачиваться от действительности? Я вижу лишь Смерть.
В течение всех этих лет я частенько пробуждался от душных снов о школе, которая все еще представляет для меня воплощение хаоса, одиночества и ужаса, – вот почему я надеюсь, что ни одному из бывших учителей или одноклассников не придет в голову писать мне или искать какого-либо общения со мной, вообразив, что это может быть забавным или приятным. Я уже заметил ранее, что вовсе не люблю прошлого, что и без переписки или разговоров об этом, оно возникает в моей жизни достаточно часто и с сокрушающей силой: как примерно с неделю тому назад, когда мы были по соседству в П., в гостях у Булли ван дер К.; довольно долгое время никто ничего не говорил, я молча смотрел наружу, в пустоту, потому что даже вдалеке не было видно никого, подобно мне сидевшего у окна, и так далее, ничего такого не наблюдалось. Если в повествовании есть тишина, то нужно и о ней писать, повторяясь, до самой Смерти, это я теперь уж знаю, иначе нельзя.
(Пока все молчали, я вспоминал немецкого беженца, который приблудился к нам тридцать один год назад; человек с поврежденным после концентрационного лагеря желудком, который еще никогда в жизни не видел моря, и мы поехали тогда – я показывал ему безопасную дорогу, чтобы его не схватили и не выдали, – на Гарлемском трамвае до Зандворта, где он бессловесно наблюдал заходящее солнце, пока я собирал разных морских тварей в свой беретик, я их потом хранил еще много лет в спирте, в банках из-под варенья; теперь я припомнил, что до того, как мы отправились в обратный путь, он купил мне шоколадку за гульден, в то время как можно было купить три, хоть и маленьких, шоколадных батончика за десять центов; я еще долго после этого мучился угрызениями совести.)
Так вот, мы сидели утром у Булли дома в П., снаружи раскинулось неподвижное небо, а мы сидели все вместе, предаваясь размышлениям: Тигра, который еще не совсем оправился от ангины, временный Второй Призовой Жеребец К., который правил автомобилем Тигры, пока тот был болен, Булли и я. Дни проходят, это мы уже хорошо понимали, в почти постоянной Меланхолии, так что мы принесли с собой литр выдержанной можжевеловой водки, а потом прикупили еще пол-литра, чтобы употребить попозже, дома, и оставили бутылку в машине. Мы и не подозревали, что все закончится привычным образом: «гоп, гоп, по дороге в кафе».
– Ах, давайте просто посидим, поболтаем, – начал я. – Если, конечно, у тебя есть свободная минутка.
Свободная минутка у Булли была.
– Только давайте не так, как раньше, без всех этих проблем, давайте обсудим, например, проблему артистического формирования. Я даже примерно представляю себе, с чего можно начать.
Булли все еще был в поисках подходящего места для можжевеловки. Морозилки у него не было, а единственное подходящее для охлаждения место – маленький подвал под кроватью – было слишком далеко. Пока я наблюдал за движениями его бедер, обтянутых узкими голубыми джинсами, я понял, что он меня все еще возбуждает и с сожалением констатировал, что нет у меня сестрички лет пятнадцати или шестнадцати, которой он мог бы, после того, как я ее неумолимо обнажил бы, долго и основательно обладать и так далее.
После первого стакана, который приятственно подействовал на Соки и привел их в движение, мы осмотрительно залили в себя по второму. Мы могли бы послушать какой-нибудь старый фонограф, подумал я вдруг, или пойти посмотреть на какой-нибудь поломанный автомобиль, покрашенный в серый или бледно-голубой цвет, медленно разлагающийся на кирпичной подставке в саду, с кустами бузины, торчащими из карбюратора, но я знал, что все в мире взаимосвязано и какая-нибудь артистичная сучка, которая рисует на картоне и «продает свои зарисовки без малейшего труда», обязательно будет загружать нас при этом объяснениями, как нужно созерцать подобные вещи, поддерживая беседу изысканными рассказами о том, что можно буквально «за копейки» купить примерно два с половиной фунта, да-да, нежирной говядины, порезать мелкими кусочками, добавить чеснок, слегка обжарить в оливковом масле и «в таком вот высоком глиняном горшке», долив туда, ну, где-то 2,5 бутылки красного бордо, «отлично» приготовить, дав блюду дойти до готовности на маленьком огне.
И все же я почувствовал, что проникся животворным теплом.
– Творящий художник, артистичный тип, как у тебя дела-то? Натянул холст, но не смог выбрать нужный оттенок, а? Не, серьезно, я не издеваюсь, нет, у тебя хоть что-нибудь получается последнее время?
– Ах, люди бывают так чертовски скучны.
– В смысле? – спросил я. – Твой дом осаждают толпы народу? И сколько ты им должен?
Речь шла всего о нескольких сотнях гульденов, они того и не стоят. Но он довел их уже до того, что каждую неделю, обычно по пятницам, они отключали ему электричество и оставляли его сидеть все выходные в темноте.
– И даже если ты приползешь на коленях и отдашь им деньги, можешь забыть о том, что такой вот фонарщик придет в субботу или воскресенье, чтобы подключить электричество обратно, – прорычал он.
– Они подавляют личность, – подтвердил я.
Мы употребили по третьей, освежающей, мы – это только я и Булли, потому что Второй Призовой Жеребец притормозил с выпивкой, ведь он был за рулем, а нам еще ехать обратно, Тигра тоже отказался и сидел неподвижно, все еще укутанный в шарф.
– Жить нужно скрытно, – предположил я. – Слово говорит само за себя.
И несмотря на то, что в глубине души я прекрасно знал, что то, что я скажу, будет лишь красивыми словами, ведь в действительности все гораздо сложнее и труднее, но, глядя на серое небо и чувствуя, как лицо стягивает «маска из свиной кожи», я стал проповедовать дешевые теории с легкостью, для меня в общем-то странной, теории, в которых я сам нашел основательную, грустную сомнительность еще до того, как проговорил до конца первое предложение.
– Ты, конечно, можешь усложнять себе жизнь, сколько угодно, – начал я. – Но представь, что кто-нибудь хочет себе картину, на которой будет, например, изображена часть его садика, а на этом фоне он сам с граблями в руках, дальше – пара мопедов, прислоненных к стене сарая, чуть поновей, чем они есть на самом деле. Ну, и что тут такого? Ничего особенного, ведь ты в состоянии все это нарисовать? Те несколько предметов, что я назвал, должны появиться на полотне, так этому мужику хочется, за это он готов заплатить. Но ты оставляешь немного места, ну, не знаю, сколько, достаточно для того, чтобы изобразить то, что хочешь, какого-нибудь амурчика или венерочку; или такие искривленные солнечные часы из кованого железа, двух котов, которые, например, сидят и смотрят друг на друга, или бегущую птицу на переднем плане, а мужик этот совсем не рассердится, потому что если ему это сразу и не приглянется, ты ему скажешь, что это нужно было, чтобы оттенить цвет его лица или потому что перспектива с двумя мопедами была слишком скупой, ну, наболтаешь чего-нибудь, мне кажется, ему даже понравится, если на картине будет что-то такое, чего он не заказывал, платить-то ему за это уже не надо, довесок ему ничего не стоит, а люди, которые будут любоваться картиной, подумают, что он наверняка знает латынь, потому что там стоят такие вот скульптурки, как ты считаешь, а? Бах, между прочим тоже делал подарки на дни рождения, и он горшки обжигал, ту-ву-ти-ди-ду, только потом это стало признанной красотой.
Пример был достаточно поучительным и был подан с хорошими намерениями, но, естественно, ничего не значил, потому что эти два мопеда, прислоненные к стене сарайчика, которые кто-нибудь хотел бы иметь изображенными на полотне, в действительности не существовали; на свете наверняка был кто-то, у кого были два мопеда у сарая, но этот кто-то никогда не заказал бы картину. Ведь картины никто и никогда не заказывает, разве не так? И чего я тогда несу всякую чушь? И это к тому, что Булли вовсе не рисовал картины, а занимался гравюрами; уже четыре раза он рассказывал о свершившемся чуде, когда примерно полгода тому назад торговец алкогольными напитками, у которого он обычно отоваривался, какая муха его только укусила, вдруг купил у Булли несколько гравюр на общую сумму в триста гульденов – «три гектолитра», как артистично выражался Булли – что, в сущности, и было настоящим началом и концом его художественных промыслов размером в одну трансакцию, причем продавец напитков даже не отреагировал на последующее письменное предложение организовать меновую торговлю. Тем не менее, Булли должен был каким-то образом выживать на 50 гульденов в месяц, которые ему посылал его старик-отец или отчим, он же купил ему дом, чтобы у Булли хотя бы было место где жить и откуда его уже не могли пнуть под зад; еще каждую неделю он получал 52 или 53 гульдена, которые приносила его невеста, служащая на расположенной неподалеку фабрике глиняных изделий («так что каждую пятницу после обеда ты гарантированно можешь застать меня дома») и которую местные приверженцы Реформатской Церкви уже несколько раз в автобусе по дороге на работу обругали шлюхой – я полагаю, опрометчивая аттестация девушки, которая позволяет обладать собой мужчине, которого выбрала сама и которому она к тому же отдает самолично заработанные деньги – ко всему прочему, у него нет нужной бумаги, он вынужден работать с цинком вместо меди, у него даже нет собственных тисков, а старый автомобиль с плохо открывающимися дверцами, но «первоклассным» мотором, который он надеялся сбыть с рук хотя бы за четыре сотни гульденов («четыре гектолитра!»), в конце концов, он довел до состояния total loss.[242] («Пацан, я был никакой. Я сидел у Офи, хотел уехать, а она, вместо того, чтобы удержать меня там, уговорила своего жениха занести меня в машину. Это была плохая идея.»)
Становилось ясно, какие враки я сочиняю, но остановиться я уже не мог.
– Хорошо, ты можешь сказать, что я ни хрена не понимаю в вашей специальности, – продолжал я после того, как Булли наполнил чаши вновь, в третий или в четвертый, а может и в пятый раз. – Давай возьмем тогда писательство, которым я, возможно и с переменным успехом, занимаюсь.
Уныние приближалось неотвратимо.
– Представь, что кто-то пришел ко мне и выразил желание получить рассказик размером в двадцать две страницы, в котором, в общем, глобальном смысле он хотел бы видеть отображение некоторых мыслей или идей. Конечно, это должно заключать в себе определенный смысл, это должен быть именно рассказ, а не какая-нибудь галиматья на сто двадцать две страницы, но если все условия соблюдены, то можно запросить приличную оплату, как ты считаешь? Тогда я напишу рассказ на заказ, напишу так, как я привык писать, но в том духе, в каком этот человек хотел бы его видеть, позволяя в ходе повествования случиться тому, что требуется, и все же это останется моим рассказом, моей работой.
Все это было, конечно, болтовней, потому что никто никогда не приходил ко мне с таким заказом, да и, насколько я знаю, к моим собратьям по перу тоже не ломились в дверь с подобными предложениями; в любом случае, даже сама возможность того, что кто-либо когда-нибудь придет ко мне с денежным заказом, казалась совершенно нереальной. И внезапно меня осенила ужасающая правда: я увидел неутомимый труд всех, кто хотел сделать что-то достойное, выискивая пару центов там, пару здесь, и бегущих по земному шарику все вперед и вперед со своими портфолио, частенько забывая их в трамвае. Судя по рассказам, одним этот бег удавался чуть лучше, чем другим. Я вспомнил художника Самми или Салли Кооперберга, с которым я лично не был знаком и никогда не видел, но фрагменты легенд о нем нередко доходят до меня через знакомых и я храню их в своем сердце: Кооперберг пытался доказать, что он стоит во главе натуралистов, и выделывал такие штуки: в натюрморте с коробком спичек он использовал настоящую полоску от настоящего коробка, чтобы, в конце концов, предложив гостям закурить, зажечь спичку от картины, заметив при этом: «Жизненно это или нет?» Он же – только для того, чтобы не проспорить, – взяв портфель под мышку, прошествовал по сходням речного тепло-ходика, зашел на борт и заставил капитана корабля, его жену и детей раздеться для так называемого «медицинского контроля»; говорят, до самого конца ему не изменила обычная бодрость и находчивость. Две незамужние сестрички Перейра или Тексейра, в любом случае, вечная им светлая память, которые жили недалеко от площади Йонаса Даниэля Мэйера, частенько разделяли с ним свою бедность, подкармливая его пюре с чечевицей или фасолью; именно благодаря их помощи он мог продолжать свои занятия натурализмом, маскируя признательность попытками шокировать или испугать дамочек, как в тот раз, когда он, придя к ним домой и увидев в гостиной гладильную доску с утюгом, выкрикнул: «Надо бы хуй слегка пригладить!», и под ответные крики сестричек «Нет, нет, не надо!», которые он принял за проявление мамзельской щепетильности, вытащил свой член на обозрение, положил на доску и со всей дури придавил утюгом, который был, оказывается, раскален докрасна. «Надо бы хуй слегка пригладить».
На своем веку я повидал множество портфолио, размышлял я, они довольно часто рассеивались веером, выпадая из рук из-за слишком большого формата, из-за столкновений на поворотах темных лестниц, если уж их не роняли специально, потому что они просто смертельно надоели.
Я потряс головой, но остался сидеть тихонько, вспомнив Томми Г., который умер всего пару месяцев назад; будучи в последний раз у меня в гостях в Амстердаме, он тоже принес с собой портфолио, открыл его и показал рисунки черной тушью, груды выполненных мгновенным росчерком петлеобразных фигур, символизировавших людей, так что каждый рисунок в целом изображал толпу («массовочку», как сказал потом Тигра), то неподвижную, то в движении налево или направо. После того, как он разложил несколько рисунков на полу, я, сидя на кровати, стал вглядываться, но ничего так и не разобрал, прости меня Господи, – я раздумывал над ними до тех пор, пока моя голова чуть не лопнула в попытках изобрести какое-нибудь почтительное замечание, потому что мальчик постепенно начинал мне все больше нравиться, все сильнее возбуждала меня эта мальчишеская стрижка, мальчишеское лицо и тело школьника, облаченное в фиолетовые или зеленые вельветовые брюки; я мечтал о том, что когда-нибудь смогу обладать им через Тайное Отверстие. Мудрствования мои оказались излишними: молодой художник уже скрутил сигаретку, забив ее чем-то довольно мощным, «weed»[243] с еще чем-то беловатым, так что уже после первых затяжек он хихикал надо всем и вся, а несколько моих маловажных, непринципиальных комплиментов он повторял без конца, незначительно варьируя набор слов, пару раз заметив, что ему здесь «вконец прикольно».
– У них есть имена? Я имею в виду, ты как-нибудь назвал рисунки? – спросил я.
Нет, названий у них не было.
– Но должны быть, – уверял я. – Давай посмотрим.
И Томми карандашом, хорошим, четким почерком начал записывать в блокнотик названия, которые приходили мне в голову, когда он вытаскивал и показывал очередной рисунок, нумеруя каждый из них.
– Ты ведь и рисунки нумеруешь, я надеюсь? – спросил я тогда. – А то таким макаром ты скоро уже не будешь знать, какое название какому рисунку соответствует.
Нет, он все прекрасно запомнил.
– Ну, это твои работы, ты их знаешь, конечно, – подтвердил я.
Потом он сел рядом со мной на кровать и, поглаживая и лаская его, я выдумывал разные названия, из которых уже не помню ни одного, знаю только, что все они были в таком духе: «Структуральная Проницательность», «Entrissen sind wir dem Tageslicht»,[244] «Impasse 1964»[245] и тому подобное, все это Томми записывал, приветствуя наименования бурным, душевным хохотом. Тем временем я продолжал обдумывать, совершу ли следующий шаг, ведь хоть он и возбуждал меня донельзя, я не хотел бы, чтобы он приходил ко мне постоянно, потому что я знал, что он в состоянии проспать до двадцати часов подряд в любой комнате, на диване или на полу, без возражений, он никогда не ложился спать раньше трех часов ночи и уже звонил мне несколько раз в полночь из какого-то классного кабака, уведомляя, что «они еще немного посидят, поболтают», но «к часу наверняка» они будут у меня, я ведь не буду возражать, если он приведет с собой «Леопардо» или «Витессу», или их обеих, наверняка, какую-нибудь тупоголовую деревенскую девку и трудолюбивую клушу, художницу от сохи, ваяющую металлические брошки; дамы эти, чуть войдя, начинали демонстрировать незнание такого жизненного явления, как «соседи» и тут же начинали ныть, что нет музыки; продолжалось это обычно расплывчатыми намеками, что им хочется чего-нибудь «перекусить» – если они не открывали холодильник сами (Томми вот, пусть земля ему будет пухом, был совершенно не такой); в общем, совсем неподходящий стиль жизни для «гражданского писателя», все вот это, хотя я и не могу поклясться, что встаю каждый день раньше семи утра и ложусь до полуночи, но так должно быть, ну, вы, между прочим, и сами это прекрасно знаете.