Текст книги "Книга о разведчиках"
Автор книги: Георгий Егоров
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)
Глава третья. Старый патефон
В книжках часто можно встретить, что, мол, вот музыка растрогала до слез такого-то великого человека. Я не верил. То есть допускал, что великого – может быть. Но что касается не великого – сомневался. Еще куда ни шло, согласен был, что послушать иную песню приятно, что энергичный марш прибавляет сил, взбудораживает, гонит быстрее по жилам кровь. Но чтобы плакать – такого не доводилось видеть, а тем более самому пустить слезу – считал это слюнтяйством и вообще недостойным серьезного современного человека. И все потому, что убежден был: дескать, по натуре я человек самый современный, крепкий (не толстокожий, а именно крепкий – всяким таким нежностям не подвержен, чем и гордился втайне).
Но то, что произошло со мной осенью сорок второго года под Камышином, перевернуло все мои представления о музыке и о собственной натуре.
Шли последние дни бабьего лета. Ночами выпадали заморозки. Утрами долго серебрилась по обочинам улиц не успевшая еще пожелтеть мурава. В опустошенных огородах свалена в кучи картофельная ботва. Только на межах кое-где стояли будылья полыни да оголившиеся со скрученными и потемневшими, словно обваренными, листьями кустики черного паслена. А днем солнце изо всех сил старалось пригреть землю и все живое на ней.
На второй или третий день после прибытия в госпиталь в поселок Красный Яр под Камышином я пришел на перевязку. Госпиталь размещался в двух деревянных зданиях школы. Перевязочная была в главном, а мы жили во вспомогательном помещении. Я занял очередь, вышел на крыльцо и сел в сторонке. В беседке на против трое разведчиков из команды выздоравливающих в пестрых пятнистых шароварах крутили старый патефон.
Первая же пластинка, которую они поставили, была самой моей любимой. Этот романс постоянно пел мой школьный друг Толя Братцев. Помню так отчетливо, будто сейчас это происходит. Ночь. Тихие кривые улочки родного поселка. Небо над головой бархатно-черное, и мигающие звезды на нем, как переливающийся бисер. И голос Анатолия, сочный, раскатистый. Поет Анатолий, запрокинув голову. С упоением поет, словно из души в душу тебе перекладывает. И видится все вокруг в ином, чем обычно, свете – как будто ты сменил дымчато-синее стеклышко, через которое только что смотрел, на нежно-розовое, веселое. Чувствуешь, как у тебя расправляются плечи, как ты становишься красивее, мужественнее. Превращаешься в этакого неотразимого сердцееда, по котором вздыхают девушки, особенно… Зина Киус из девятого «б»… Это, наверное, она, наказанная за свое высокомерие, раскаивается: «…их много, в конвертах разных… письма я сожгла твои…» А все-таки грустно вдруг становится оттого, что она сожгла твои письма. Берегла бы, перечитывала их, роняя на скупые, мужественные строчки слезы, и от этого строчки бы расплывались… Расплывались…
И вдруг все оборвалось. Какие письма? Какие строчки? Ничего же этого никогда не было – ни слез, ни печки, в которой она жгла письма, ни самих писем, ни… Нет, Зина Киус была. Гордая, со вздернутым носиком, стремительная и насмешливая. Но она же ничего не знала, не догадывалась, что я украдкой на переменах смотрел на нее. О каких письмах могла быть речь – подойти и поговорить с нею духу не хватало. Так и разъехались после окончания школы. Уехал-то, собственно, я. Она осталась. Наверное, работает где-нибудь. Вот бы теперь написать ей! Левой рукой, каракулями. Дескать, раненый, правая рука на перевязи. Раньше, мол, не решался, а теперь я уже другой, смерть лицом к лицу видел, поэтому и решил написать, может, не увидимся больше… может, уб…
Что такое? Ах, пластинка уже давно кончилась. Какую-то симфонию завели. Все сидят, слушают. Один из разведчиков уставился немигающими глазами куда-то вдаль. Другой подпер кулаком подбородок и замер, глядя в щелястый пол беседки. Третий смотрит на рыженькую медичку с серьезной, задумчивой пристальностью. Наверное, каждый думает о своей Зине Киус…
А что, правда, взять и написать? Написать о первой бомбежке, как я… Нет, это не стоит. Про лейтенанта нашего разве написать, как он под бомбами ползал и успокаивал нас, зеленых птенцов, подбадривал? А при чем тогда я? Я ж подвиг хотел совершить. Даже не один! Где они, эти подвиги?..
А симфония душу бередит… Может, не симфония? Может, то, пережитое, взбудоражилось? Но ведь ни с того ни с сего не взбудоражится. Когда пришел сюда, сел на крыльцо – не было этого. А теперь вот что-то заныло в душе, защекотало, хочется вспоминать, снова переживать пережитое. И почему-то это пережитое кажется таким романтичным! И даже тот труп, разваленный надвое, – первая воочию увиденная мною страшная смерть, от которой волосы зашевелились у меня под пилоткой, – теперь уже не казался столь ошеломляюще страшным.
Нет, все-таки это страшно. Даже, сейчас, если отчетливо вспомнить, да еще представить (как я тогда представил), что мог я быть на его месте, – мороз по коже пробегает…
Как-то меняется настроение: то торжественно на душе, то вдруг страшно. Может, потому, что душа борется с музыкой – музыка хочет возвысить твою душу, приподнять ее, дать ей крылья, а ты привык ходить по грешной земле и смотреть себе под ноги… А в душе все решительнее и настойчивее пробуждается неведомое – просторное, светлое, словно обновляется в ней что-то, делается чувствительнее.
А патефонишко надрывается. Нет, это не патефонишко, это душа надрывается, переполненная самыми острыми впечатлениями, свежими, не зарубцевавшимися, всего лишь недельной давности. Всего неделю назад прошел я по краю пропасти. По самому краю!.. Даже сейчас испарина выступила на спине от той мысли, которая оглушила меня тогда, во время «игры» с вражеским снайпером. Снайпер охотился за мной, а я его дразнил – высовывался из окопчика и снова прятался. Пули чвыкали по брустверу, и мне за шиворот сыпалась земля. И вот тут-то меня вдруг холодом обдало; а если не успею присесть? Пуля-то влепит прямо в лоб… И снова, здесь уже, на крыльце, – явно не от симфонии – меня передернуло.
А музыка льется, греет. И опять хочется вспоминать, хочется обо всем, обо всем написать Зине Киус. Может, после этого она не будет пренебрежительно дергать плечиком и отворачиваться от меня. Непременно станет раскаиваться, что равнодушно проходила когда-то мимо… А почему она должна раскаиваться? Что я сделал, чтобы она вдруг обратила на меня внимание? Из жалости? Не надо жалости. Так чего же ты хочешь? Где твой подвиг, о котором ты мечтал? Подвиг?.. Подвиг был бы, я бы этого снайпера снизал, если бы не проклятая кухня. Я уже приблизительно выследил, где он замаскировался, тот снайпер. Только рассвета и ждал, чтобы взять его на мушку. Не вышло, опередил он меня – раньше подкараулил, чем я его. И все из-за кухни.
Незадолго до рассвета командир взвода послал нас с товарищем встретить кухню и привести ее к окопам. И мы подались, не сообразив, что с немецкой стороны нас, наверное, легко заметить. Я шел справа – ближе к траншеям, товарищ слева от меня. И он, этот снайпер, ударил разрывной пулей по ногам. Мои ноги не задел, а товарищу голень разворотил. Когда я его перевязывал в темноте, то ощущал в липкой крови множество острых костей… Потом мы решили ползти. Я тащил его изо всех сил. Но продвигались медленно. И чтобы не застал нас рассвет на высоте, на видном месте, решили встать и вдвоем на трех ногах быстренько спуститься за бугор. Поднялись. Товарищ обвил рукой мою шею, я подхватил его за пояс и… Не успели мы сделать двух шагов, как чем-то тяжелым (почему-то показалось мне, что сырой-пресырой осиновой дубиной) ударило меня по правому плечу, сбило с ног.
– Ты чего? – испуганно спросил товарищ.
Я пошевелил рукой. Рука не двигалась. Наткнулся на свою винтовку – цевье у нее расщеплено.
– Кажется, я ранен…
– Ну, теперь нам не выбраться, – обреченно сказал товарищ.
И вдруг услышал чей-то тихий, спокойный голос:
– Эй, ребята, давай сюда…
От своих мы были уже далековато. Я приподнял голову, осмотрелся. Не дальше, чем в десяти метрах от нас виднелась воронка. Голос явно исходил оттуда.
– Дуй, если можешь. А потом – меня…
Я еще не знал, могу ли двигаться. Но все равно вскочил и стремительным броском – не зря все-таки обучали этим коротким перебежкам! – кинулся к воронке. За те несколько секунд, пока я бежал, два раза снайпер выстрелил по мне, но, видимо, торопился – промазал.
Я кубарем свалился в огромную, из-под тяжелой авиабомбы воронку. Там сидели трое пожилых минометчиков.
– Я ранен, – выпалил я.
Наверное, это было видно и без моих слов. Усатый минометчик комично сгримасничал и в тон мне воскликнул:
– Да ну-у?!
Я опешил. Он, должно уже видавший не таких раненых, спокойно велел:
– Показывай, где пригрело.
Я скинул шинельную скатку, левой рукой через голову захватил за шиворот гимнастерку, стащил ее вместе с нижней рубашкой, глянул на плечо. Оно было вздутое, сизоватое, спереди дырка с рваными краями. А из дырки парок идет, и – ни капельки крови…
– А почему крови-то нету? – спросил я с дрожью в голосе.
Разрывая зубами индивидуальный перевязочный пакет, усатый наставительно пояснил:
– Это, парень, у тебя с перепугу.
– У меня товарищ вот тут рядом лежит, – сообщил я. – Ногу ему перебило. И кухню нам надо привести.
А он, этот усатый, с возмутительной неторопливостью, будто на колхозной мельнице в очереди, а не в полусотне метров от переднего края, тянет слова:
– Не все сразу, парень… Сперва тебя перевяжем, а потом… Он руками-то держаться может?.. Ну вот. Притянем его на вожжах… Винтовку, говоришь, расщепило? Стало быть, под каску целил. Повезло. Спасла тебя винтовка. А то обошелся бы без перевязки. Что касаемо кухни, об этом пусть теперь у старшины голова болит. У вас свои заботы: как выбраться отсюда…
Он старательно забинтовал мне плечо. И вдруг участливо, уже без тени иронии, посоветовал:
– Ты вот что, сынок. Пока еще совсем не рассвело, выбирайся отсюда. Вот в этом направлении, левее подбитого эшелона, и во всю мочь бегом до ложбинки, авось не попадет. Днем тут головы высунуть нельзя – три пулемета шпарят по этому месту, А за товарища не беспокойся, это мы сейчас.
Он смотал в кольцо вожжи, выполз на край воронки (воронка настолько глубокая, что в ней можно было стоять в полный рост).
– Эй, парень, ты где? Руками держаться можешь? Держи вожжи. Под мышками обхватись концом-то…
В ожидании, пока товарищ мой обвяжется, обернулся ко мне.
– А ты рот не разевай. Давай наяривай!
Я выскочил из воронки и что было духу зигзагами приурезал к ложбинке. А по спине мурашки!.. Секунда, вторая, третья – нет выстрела… Еще бы столько!! Балка совсем рядом. Еще – рывок! Споткнулся и кувырком через голову – на спину, а потом – набок и покатился. Задержался чуть ли не на самом дне.
– Фу-у! – Долго не мог перевести дух.
Сердце колотилось где-то у горла, звенело в ушах.
Дышал, дышал, дышал. Сколько я лежал, не знаю. Стало совсем светло. Надо идти. Поднялся и побрел по балке. Рана не болела, нисколько. Подумал: ну, если всегда так ранят на фронте – это не страшно… И вдруг почувствовал, как по боку стало разливаться тепло. Заглянул – по штанам текла кровь. Заныло плечо. Боль быстро усиливалась. Пытался найти удобное положение для руки, чтобы боль прекратилась. Но все было бесполезно. Стала кружиться голова. Подташнивало.
Я еле добрел до первого попавшегося перевязочного пункта.
Не успел подойти к палатке, где перевязывали, как какой-то военный без знаков различия в петлицах вдруг протянул руку передо мной.
– А где ваша винтовка?
– Какая винтовка?
– Ваша. Которую вам выдавали.
– Там она, – раздраженно показал я здоровой рукой назад. – Разбило ее.
– Раз пришел сам, значит, и винтовку принести должен.
– Расщепало ее!
– Пойдите и принесите расщепанную.
– Да разнесло ее в щепки! – Я начинал уже кричать. – Да вы знаете…
Меня кто-то настойчиво потянул за левый рукав. Я выдернул руку. Меня потянули снова и более настойчиво, оттеснили от военного.
– Ты чего раскипятился? – зашептал мне в лицо раненный в руку боец.
– А чего они, сидят тут в тылу, понимаешь…
– Ты погоди. Тоже мне фронтовик нашелся. – Он действовал на меня своим спокойствием, как гипнозом. – Винтовку, говоришь, надо? Пойди, походи здесь. Принеси.
– Где это здесь? – Я никак не мог понять его.
– Ну, здесь. Вот между повозками. Погляди, сколько их здесь. Вон видишь, спит под телегой добрый молодец, а винтовка тебя дожидается в сторонке…
Удивительно, что тогда у меня хватило выдержки пройти мимо того, без знаков различия в петлицах, молча и бросить «свою» винтовку в общую кучу. А он меня не признал в веренице раненых. А может, только сделал вид, что не признал…
Сестра осмотрела мою повязку, похвалила того усатого – правильно наложил, подбинтовала еще, чтобы унять кровь.
– Идите вон в тот лесочек, – указала за железную дорогу. – Там санбат, у них автомашины, отвезут вас в госпиталь в Камышин.
И я побрел, заплетаясь ногами. Километра три надо было идти. Дошел. А там не только санбата – запаха его не было. Я обругал сестру заочно. Посидел на пенечке. Не идти же обратно! Поплелся дальше по степи на северо-восток. И не я один. Много легкораненых (я тут впервые узнал, что я легкораненый) брело по степи, держась подальше от больших дорог, по которым шло много машин. Мне объяснили, что где много машин, там и вражеская авиация рыскает. И мы тащились по степи под палящим солнцем, без капли воды, без куска хлеба (вещмешок-то с сухарями у меня остался в окопе на передовой).
Тошнота не проходила. Тряслись колени. Кружилась голова. Все это, наверное, от потери крови.
Медленно отдалялся грохот фронта. Где-то справа ухали бомбы, вздрагивала под ногами земля – значит, действительно бомбили колонны автомашин…
Я шагал и думал: вот и побывал на фронте. Рвался, рвался сюда. А теперь остался от него в голове артиллерийский грохот, трескотня автоматов, винтовочная пальба, вой сирен пикирующих бомбардировщиков. Ничего толком не понял. Кругом смерть, смерть, как мошкара в знойный день на болоте, и запах от трупов. А над всем музыка, душераздирающая. Нет, музыка – это сейчас, из беседки, от старого патефона. Это она, симфония, окрашивает в свой цвет то, что я вспоминаю, вернее – куда она меня только что увела…
Я шел по степи, по знойной степи с сотнями и тысячами таких, как я. К вечеру раненые подтягивались к шоссе. Брел и я за всеми. Ночью нас подбирали попутные автомашины, и мы ехали десяток-два километров. А утром – снова в степь. Почему-то после всего пережитого на передовой не тянуло опять под бомбежку…
Страшно хотелось есть – больше суток во рту маковой росинки не было. Пить я еще пил в деревнях, а поесть просить стеснялся. И вот в одной деревушке, когда от голода уже не было силы передвигать ноги, я, наконец, решился, постучал в тесовую калитку. Вышла пожилая женщина.
– Тетенька, дайте, пожалуйста… попить… – Так и не насмелился произнести то слово, которое неотступно вертелось в голове.
Она вынесла в железном ковшике воды. Пил я вяло, с трудом – меня уже мутило от воды. Старушка смотрела на меня печально.
– Тебе, должно, поесть надо, сынок, а не попить?
Я поспешно закивал головой.
– Много ноне раненых идет, все раздали. Тыква у меня есть пареная. Будешь?
Я, растроганный бабкиной догадливостью, с трудом сглотнул подступивший к горлу комок и снова закивал.
Хозяйка вынесла половину огромной душистой тыквы. Я опустился на скамейку у калитки и с жадностью набросился на нее. Что может быть вкуснее паренной в русской печи тыквы! Старушка стояла у калитки, прислонившись спиной к стояку, и, подперев щеку пальцем, жалостливо смотрела на меня. Время от времени она смахивала с морщинистой щеки выкатившуюся слезу. Я же не смахивал своих слез – я их не замечал. А может, их и не было в тот раз. Может, они были после, может, только сейчас на крыльце они появились – скорее всего, именно сейчас, их просто музыка выдавила…
Неделю добирался я до Камышина.
Сестра эвакогоспиталя только вздохнула тяжело – повязку на моем плече уже нельзя было размотать – она, пропитанная кровью, превратилась в панцирь. Щипцами, которыми гипс снимают, резали ее. Раствором перекиси обрабатывала рану сестра – пена поднялась. А зуд! Аж ногами сучил от нетерпения. Не выдержал, выхватил у сестры пинцет со шматком ваты и стал скрести плечо. Сердце зашлось, чуть со стула не упал…
И вот сижу на крыльце, жду перевязки. Признаться, не жду, я забыл о ней, потому что нахожусь в тумане то ли от слез, застлавших глаза, то ли от забытья, закрывшего мне все сегодняшнее. Все мысли там, позади, разбрелись – от Зины Киус до последней бомбежки санитарного поезда, вышедшего ночью из Камышина по направлению к Красному Яру. А музыка рвет душу…
И ни одной мыслишки о будущем – все в пережитом.
Разве знал я тогда, сидя на крыльце, что через полгода, в марте сорок третьего, после ликвидации сталинградской группировки гитлеровцев, судьба снова приведет меня туда же, на станцию Котлубань, уже разведчиком, с медалью «За отвагу» на груди. И отыщу я ту воронку, в которой перевязывал меня усатый минометчик. И с прежним волнением новичка буду искать среди пролежавших здесь целую зиму, а теперь вытаявших трупов своего товарища, втайне надеясь не найти его. И я его не нашел – значит, выжил он, значит, эвакуировали его. А вот усатого минометчика встретил. Много трупов лежало вокруг, очень много. Пулеметное гнездо, залитое водой, чистой, прозрачной снеговой водой, сквозь которую видны красный от ржавчины «максим» и двое скрючившихся пулеметчиков на дне. Лежит пэтээровец, обняв свою бронебойку. Все лежат так, как глубокой осенью сорок второго застала их смерть, напоминая об одном из мгновений великой битвы… Лежит и усатый минометчик навзничь около воронки с еле заметной дыркой во лбу…
Но это я увижу через полгода. А пока сижу на крыльце и с благодарностью смотрю на старый патефон – какая, оказывается, сила заключена в этой ободранной коробке!
Глава четвертая. Летчица
В нашей палате разговоры о ней велись изо дня в день. Да, видимо, не только в нашей. Во всем госпитале из сотни «ранбельных» (так называл нас обслуживающий персонал) она была единственной женщиной. Никто не видел ее в глаза, но утверждали, что красоты неописуемой. Интригующим шепотом передавали, что она ппж («полевая походная жена») какого-то командира авиаполка и что вовсе не «ранбольная», а в госпиталь попала «по женскому делу». Мужчины нашей палаты понимающе переглядывались при этом. Я же хлопал глазами – никак не мог уловить тайный смысл этих слов. Чувствовал только, что намекают на что-то не совсем лестное по отношению к ней.
Палата наша наполовину была лежачей. Другая же половина, позавтракав, разбредалась до обеда по огромному корпусу госпиталя, а пообедав, снова исчезала – кто в красный уголок поиграть на бильярде, в шашки, забить «козла», кто в библиотеку, а кто и просто поточить лясы в другую палату или в вестибюль. Нас же, лежачих, окончательно догрызала скука. Тот, у кого уже позади остались стоны, охи и ахи, лежал в полудреме или самым беззастенчивым образом спал – спал за прошлый недосып и в запас на будущее. Тот, кто уже отоспался – бездумно глазел в потолок. Все уже было передумано, переговорено, и лишь вечерами охотно судачили о ней, о летчице.
По принципу образования слов «директорша», «председательша», то есть жена директора, жена председателя, называли и ее летчицей – женой летчика.
Потом кто-то узнал «из достоверных источников», что вовсе она не ппж, а самая что ни на есть законная жена авиационного генерала и что у нее перебита нога при бомбежке штаба авиасоединения, при котором она жила с мужем, и что будто ей давно за пятьдесят – старуха старухой.
Это последнее разочаровало всех. Никто не хотел верить такому «достоверному источнику». И вскоре с общего согласия решили, что это сплетня, что наша летчица молодая и, конечно, красивая.
Ее палата была напротив нашей, через коридор. И Жора Курдюмов, разбитной парень, «сердцеед-профессионал», как он сам себя называл, поначалу днями вертелся около ее дверей, дожидаясь, когда сестра понесет летчице обед или что-нибудь еще, чтобы будто нечаянно, мимоходом заглянуть в палату. Наконец такого случая дождался. Но у палаты оказалась просторная прихожая со второй дверью. Жора вернулся с кислой физиономией, плюхнулся на кровать и закинул руки за голову.
Старший сержант, загипсованный от пят по самую грудную клетку, не без иронии спросил:
– Ты чего, Жора?
Все следили за тем, как Жора крутился около этой палаты, словно кот вокруг сала. Не знаю, как другие, но я втайне желал, чтобы на этот раз «сердцеед-профессионал» потерпел неудачу. Не то чтобы ревновал его к летчице или завидовал ему – просто считал, что она достойна лучшего, чем Жора. Мне так казалось. Наверное, не только мне.
И вот однажды Жора появился оживленным. Глаза у него были широко открытые и шальные. Он сел на кровать. Но тут же вскочил. Мы смотрели на него с любопытством. Никто ничего не спрашивал. Он не вытерпел первым.
– А я все-таки ее видел! – произнес он с расстановкой, многозначительно и обвел нас торжествующим взглядом. – Я был у нее в палате! – Надев на свою сияющую физиономию маску равнодушия и беспечности, он направился к двери.
– Пойду искать ей «Графа Монте-Кристо». Очень просила…
И он вышел. Мы переглянулись – врет, поди, балбес?
Жора из категории тех людей, которые любят всегда быть на виду, всегда красоваться, но с которыми никогда никто не водит дружбу, не затевает серьезных, откровенных разговоров, – нет в нем душевной предрасположенности к человеку, так необходимой близким друг другу людям. Жора прямолинеен в мышлении, самоуверен, нагловат. И вообще он не Жора, а Иван. Иван Курдюмов – значится по документам. Но ему не нравится это имя, и он с первого же дня заявил всем, что он Жора. Так его называют и сестры и врачи. Его все знают, он всегда на виду у всего госпиталя.
В красном уголке обслуживающий персонал и кое-кто из раненых иногда давали самодеятельные концерты. Жора затесался туда конферансье. Вел концерт бойко, подражая плохим традициям провинциальной эстрады, рассказывал ветхозаветные анекдоты и поминутно раскланивался. Невзыскательная окопная публика посмеивалась, причем не столько над его остротами, сколько над его развязной манерой держаться.
Жора напропалую ухаживал за сестрами. При этом считал верхом удали, своеобразным лихачеством «заводить любовь» одновременно с несколькими девушками.
Рыжий сапер, непрестанно нянчивший свою культю, всякий раз качал головой:
– Вот, шельмец, дает так дает!
И не понятно было, восхищается он Жорой или осуждает его.
В этот день Жора появился в палате перед самым ужином. Он принес с собой растрепанную, как мочалка, книгу, бережно положил ее на тумбочку и опять торжествующе обвел нас чуть блудливыми глазами. Он молчал. Молчали и мы. Шла невидимая борьба: нам хотелось все-таки достоверно знать, кто она, эта летчица, такая ли она, какой создало ее наше коллективное воображение, а его подмывало похвастать своим новым знакомством.
И не вытерпел опять-таки он.
– Был у нее в палате, – сказал он.
– Слышали уже, – буркнул старший сержант. – Только не заливай ей, что ты разведчик.
Жора покраснел, но глаз не опустил. Неделю назад старший сержант уличил Жору в самозванстве – Жора все время выдавал себя за разведчика, к месту и не к месту хвастал: «Мы разведчики. У нас, у разведчиков…» Старший сержант в минуты, когда у него ослабевала боль, как-то особенно пристально присматривался к Жоре. Потом вдруг, изловчившись, вытянул из-под своей подушки уголок какой-то пестро-зеленой ткани, подозвал его.
– Ты, разведчик, подойди-ка сюда… Что это такое?
Жора покосился в изголовье старшего сержанта, пренебрежительно сказал:
– Какой-то бабий сарафан. Ну и что?
– Так! – значительно крякнул старший сержант. – А что такое «длинный язык»?
Жора еще больше насторожился.
– Что ты меня экзаменуешь? Будто не знаю.
– Ну, а все-таки, что?
– Что, что! Болтунов называют длинными языками.
– А в разведке что это такое?
– Ну, и в разведке тех, которые болтают.
– Та-ак! – уже более откровенно крякнул старший сержант.
– Что ты хочешь сказать? Что я – болтун? Ну и что? Имею такую слабость – поговорить. Ну и что? Может, я людям хочу облегчение сделать в их ранении, развлекаю их своими разговорами.
Старший сержант по-прежнему вприщур смотрел на Жору, продолжал свое:
– А что такое пээнша-два?
– Знаешь что, старшой, ты мне туману не напускай. Говори сразу, что ты хочешь?
Старший сержант откинул голову на подушку, задрав квадратный подбородок, на лбу у него выступили крупные бусинки пота – видимо, опять начался приступ боли. Но он все-таки сквозь стиснутые зубы сказал:
– Никакой ты не разведчик… Трепло ты…
Рыжий сапер, желая примирить их, тогда заступился:
– Что тебе, старший сержант, жалко, что ли? Пусть говорит. Ему же за это жалованья не прибавят. Раз парню нравится.
– Н-нет! – твердо отрезал старший сержант.
И с тех пор старший сержант из своего угла постоянно приглядывался к Жоре, словно был на страже чести разведчиков, иногда снисходительно разговаривал с ним, полуиронически, но никогда серьезно. Так было и на этот раз, когда Жора бережно положил на тумбочку «Графа Монте-Кристо».
– О разведчиках можешь не беспокоиться, старший сержант, я ей не заливал, – сказал Жора. Повернулся к нам: – Но бабец, братцы, доложу вам… – Он чмокнул и поднял к губам собранные в шепотку пальцы. – Таких я еще не встречал в своей практике.
Старший сержант отвернулся к окну, тихо бросил:
– Циник ты!
– Может быть, старшой. Все может быть. Но ведь – война, – покровительственным тоном умудренного человека произнес Жора. – Война! Может, у меня это последняя возможность душу отвести. Ты вот отвоевался. Рано или поздно домой поедешь. Меня же скоро выпишут на фронт. А там, кто знает, возьмут да и убьют…
Неунывающий, несмотря на постоянную боль в культе, рыжий сапер с нетерпением ждал конца этой перепалки. И едва наметилась пауза, он тут как тут со своим на редкость ненасытным любопытством:
– Как это ты, Жора, проник туда, к ней в палату? Сколько ден крутился и все-таки проник.
– Солдатская находчивость, дед. – Жора начинал входить в свою роль, садился на любимого конька. Глаза у него затягивались дымчатой поволокой. – Лиза катила перевязочный столик к ней. А он через порог никак не переезжал. Я тут как тут, подхватил, помог вкатить в палату… Ну, братцы, видел я красавиц, многие на шею кидались. Но такой не встречал. Сногсшибательная блондинка…
Он метался по узкому проходу между кроватями в мягких комнатных тапочках, как барс с подобранными когтями – такой же мускулистый, гибкий и такой же алчный.
– Вошел и обомлел. В глазах потемнело. Лежит на кровати этакое создание в голубом цветастом халате. Не в таком аляповатом, старший сержант, который ты хранишь под подушкой.
– Между прочим, то, что я храню под подушкой, называется летним маскхалатом разведчиков.
Жора остолбенело уставился на старшего сержанта, с минуту смотрел не мигая, потом, как-то сразу притушив пыл, занялся ужином (пищу в нашем госпитале разносили по палатам и для неходячих и для ходячих – общей столовой не было). После ужина покрутился еще несколько минут по палате и, наконец, сгреб книжку и вышел.
Сапер покачал ему вслед головой.
– Ну шельмец! Не парень, а ухо с глазом… Я так скажу, мужики: такие настырные бабам нравятся больше. Они к ним так и льнут, бабы-то. А человека сурьезного, самостоятельного могут не заметить. У нас в деревне один парень ухаживал за девкой. Такой сурьезный был, такой самостоятельный. А она – ни в какую. За вертопрахом все гонялась. А он вот под вид Жорки нашего – «прохвессор» был по бабьей части. Так и выскочила замуж за него. Пьет он сейчас, то есть до войны пил. Ну, а по пьяному делу бил ее, таскался по бабам и все такое… Смотришь порой на нее, и сердце кровью обливается – проморгала счастье по глупости по своей бабьей.
Старший сержант не удержал улыбку.
– Уж не в твоем ли обличий, батя, проморгала она свое счастье?
Сапер, любивший сидеть на кровати, забравшись на нее с ногами, по-калмыцки подобрав их под себя, обернулся так проворно, что пружины застонали.
– А что, старший сержант, ты думаешь, я и молодым не был и удалым не был?
– Я не думаю. Это ты говоришь, что выскочила она за удалого вертопраха, а «сурьезного» и «самостоятельного» не заметила.
– Ну, а что, не правда? Чем я не сурьезный и не самостоятельный, а?
Старший сержант не ответил. Он задумался о чем-то своем. Голос подал из противоположного угла артиллерист из новичков, успевший уже отоспаться.
– А по-моему, ни одна женщина не устоит против стремительного натиска. Вот ты, пахан, говоришь: «сурьезный», «самостоятельный» и прочее такое. А если ты стоишь, как, прости господи, мокрая курица, конечно, всех девок проворонишь со своей серьезностью.
Старший сержант откашлялся:
– А мне кажется, друзья, что женщина прежде всего любит в мужчине силу. Внутреннюю силу и… и ум.
Один только я не знал, что любит и чего не любит женщина, поэтому лежал молча и, развесив уши, слушал людей «бывалых». А каждому уж больно хотелось хоть на минуту казаться бывалым и сведущим в делах любовных. Друг друга почти не слушали – пока сосед говорил, каждый торопливо ворошил свое прошлое. Найдет самое интимное, спрятанное в дальнем-дальнем углу памяти, – и пошла блуждать затаенная улыбка.
Незадолго до отбоя старший сержант, никогда не забывавший подытоживать разговор, на этот раз весело резюмировал:
– Итак, будем считать, что теоретическая часть темы «Любовь и ее влияние на заживление ран в восьмой гвардейской палате» прошла на невиданно большой высоте. Что касается обсуждения итогов практической ее части, то ввиду отсутствия докладчика (надо полагать, из-за чрезвычайной его занятости!) оно переносится на завтра. Вопросы есть?
Вопросов не было. Зато у каждого было хорошее настроение – потому что каждый побывал за этот вечер в своем прошлом. И теперь неохотно возвращался из него.
Спать укладывались не спеша, словно готовясь к длительной обязательной работе.
А Жора не появлялся. Я пытался и не мог представить, о чем можно разговаривать весь вечер с незнакомой женщиной, но даже в воображении разговор не получался. Я всегда очень завидовал людям общительным, а теперь вот особенно. Это ж надо, думал я, такой талант – и достался шалопаю…
Сразу же после отбоя тихо скрипнула дверь. Жора прошмыгнул в палату. Беззаботно посапывая (я даже представил себе его самоуверенную физиономию), он разбирал постель.
Всю ночь Жора спал сном праведника – это было слышно по его безмятежно ровному дыханию. Палата же окончательно замирала лишь к утру – прекращались охи, вздохи и скрип пружинных сеток. На два-три предрассветных часа замирал госпиталь – засыпали все, даже самые тяжело раненные.








