Текст книги "Книга о разведчиках"
Автор книги: Георгий Егоров
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
Мишка прибежал вечером с оборванным поводом (конечно, его там привязали) и заржал. Весь взвод выскочил из избы. Обступили его, кто совал кусок хлеба, кто сахар – Мишку любили все. Не вышел только я – просто не было сил у меня еще раз смотреть, как его поведут.
Втайне я лелеял маленькую надежду: думалось, что за Мишку, может, заступится начальник разведки полка капитан Калыгин. Но надежде моей не суждено было сбыться. Через несколько дней мы с Калыгиным были тяжело ранены.
С передовой везли меня на повозке мимо штаба. Я лежал на соломенной подстилке и смотрел в яркое весеннее небо. Я чувствовал, что уже отвоевался, что мой путь теперь лежал домой, прощался с ребятами, с которыми прошел под пулями не одну сотню километров. Старшина Федосюк принес мои документы, вещмешок. Спросил:
– Мишку привести?
Я потерял много крови и находился в состоянии этакого полубезразличия, поэтому отрицательно качнул головой – дескать, не до сентиментальностей. И мы поехали в госпиталь. Вдогонку послышалось тревожное ржание. Мишка меня почуял?
А может, мне показалось?
Но уходят годы, и мне все больше кажется, что это был голос Мишки. И порой становится неимоверно жалко, что не попрощался я тогда с ним.
Глава двадцать первая. Офицерская палата
Бричку швыряло на колдобинах. Меня кидало из стороны в сторону на ворохе соломы, било о дробины. Старшина Федосюк одной рукой старался придержать мое беспомощное, не сопротивляющееся тело, а другой нахлестывал лошадей. С боков брички и сзади нее скакали конники. Все торопились – я потерял много крови, и меня надо было как можно скорее доставить в госпиталь. Это – им надо было, моим разведчикам, они боялись, а я был равнодушен, меня ничего не волновало, я никуда не торопился. Было бы куда лучше, если бы ехали шагом, и я ощущал бы на лице своем лучи ласкового апрельского солнца. Но мне не давали забыться – Федосюк гнал лошадей, не разбирая дороги.
На крыльце госпиталя нас встретила толпа медиков. Два санитара с носилками сразу же подскочили к бричке. Им кинулись помогать еще несколько человек в белых халатах. Тут же, как изваяния, стояли двое разведчиков – и только ветерок слегка шевелил у забрызганных грязью сапог витые ременные хлысты, свисавшие у каждого с кисти правой руки. Со своей брички сквозь дробины я видел только ноги стоявших. Было тихо. Раненые, столпившиеся у крыльца, с любопытством смотрели на всю эту процедуру: как встречает меня медицина, как прощаются со мной разведчики.
– Что-то на генерала не похож, – обронил разочарованно кто-то из стоявших неподалеку.
Я все слышал и, казалось, все понимал. Только мне очень хотелось спать, хотелось покоя.
Но покоя не давали – куда-то понесли, потом начали снимать с меня обмундирование, разувать, затем началась перевязка. Когда перевязывали, я наконец-то уснул. Уснул сразу и глубоко.
Проснулся уже на кровати, окруженный белыми халатами. Мне показалось, что эти люди перенесли меня из перевязочной сюда, неосторожно положили на кровать и этим разбудили. Но они посмотрели друг на друга, облегченно вздохнули и начали расходиться. Осталась девушка. Она сидела на табурете рядом с кроватью и смотрела на меня. Я отвернулся. И мои глаза уперлись в соседа по койке. Вижу: наш начальник разведки капитан Калыгин лежит и глазеет на меня.
– Ты что, концы, что ль, отдавать собрался? – спросил он.
– Нет. А ты откуда взялся, капитан?
– Следом прибыл. Только не с такой помпой, как ты.
– Какой помпой?
– Начальник госпиталя жаловался. Тебя еще везли где-то, а Козуб с Носковым прискакали сюда и подняли тут тарарам: чтоб перевязочную освободили и чтоб врача были наготове на случай операции – словом, чтоб встречали, как генерала… Жаль, что не скоро вернусь в полк, а то бы я им…
– Ла-адно. Они хорошие ребята… – У меня еле шевелился язык и сами собой закрывались глаза. – Ляшенко где?
– Ляшенко погиб. Сейчас, ночью, ребята полезли за ним. Принесут.
– А что, разве уже ночь? Было же утро…
Действительно, было раннее утро, когда мы – начальник разведки, командир пешего взвода лейтенант Ляшенко, я и сопровождавшие нас двое разведчиков Козуб и Сапунов – пошли на рекогносцировку местности.
Накануне немцы отступали и, по сообщению моих конных разведчиков, остановились на подступах к селу Большие Базары, окопались.
Утром мы пришли на нашу передовую, спросили, далеко ли немцы.
– Кто их знает! – ответил командир стрелковой роты. – Мы вечером пришли сюда, всю ночь траншеи рыли. А их не слыхать. Наверное, далеко. Близко были бы – стреляли бы. А то молчат всю ночь.
Начальник разведки, решительный и отчаянный капитан Калыгин, покрутил ротного за пуговицу на испачканной в глине шинели, сказал:
– Мы сейчас пойдем туда, посмотрим. А ты вот что, предупреди своих. Когда пойдем обратно, чтоб не приняли за фрицев, не постреляли.
– Хорошо, товарищ капитан, это мы организуем… Может, подождали бы, когда туман рассеется, а то напоретесь.
– Ничего. Не впервой. – И кивнул нам. – Пошли.
И мы окунулись в густой туман, как в огромную банку с молоком. Шли, раскинувшись цепочкой, тихо переговариваясь. По всем правилам военной тактики противник не должен бы окопаться в низине – а мы пока шли по озимым вниз, под гору. Значит, до него еще далеко. Идти было тяжело. Намокшая пахота налипала к сапогам.
И вдруг подул ветер – ощутимо заходил туман. Минута-две – и уже появились прорехи в тумане. Мы опешили: прямо перед нами, буквально в полусотне шагов немецкие траншеи, кишащие фрицами. Один из них увидел нас. Тоже замер от недоумения. Но тут же пришел в себя, кого-то окликнул и стал показывать на нас пальцем. Это длилось всего лишь секунду-две. И тут же ударили два пулемета – справа и слева. С первой же очереди разрывная пуля ударила в правую руку. Я упал и отполз за навозную кучу, вывезенную, видимо, еще осенью на удобрение. Сразу захотелось пить.
– Все живы? – спросил начальник разведки.
– Меня ранило, – ответил я. И тут же успокоил: – В руку.
– Меня – в шею, – донесся голос Козуба. – Тоже так, слегка царапнуло.
– Ляшенко! Ты чего молчишь? Живой?
– Я без ноги остался, – тихо и буднично сказал командир пешего взвода.
Возле меня появился Сапунов. Он мой земляк, алтаец, поэтому мы всегда старались быть поближе друг к другу.
– Младший лейтенант, сильно ранило? – спросил он. И тут же удивился: – Ух, как кровища хлещет!
– Ага, хлещет. Перетяни, пожалуйста, повыше локтя… Наверное, артерию задело.
– Кто может двигаться, выходите самостоятельно, – приказал капитан.
Хорошо, когда есть старший – он принимает решения, на нем и ответственность за жизни людей.
– Товарищ младший лейтенант, – заторопил меня Сапунов, – вам надо быстрее добираться к нашим. Крови много потеряли. Давайте я вам помогу.
– Не надо. Помоги лейтенанту Ляшенко. Он в ногу ранен. А я – сам… Капитан! Я подамся перебежками. А то ослабею.
– Давай.
И я вскочил. Зажав правый локоть, стремительно кинулся по своему же следу. Два пулемета ударили по мне сразу, словно сторожили, когда я поднимусь. Одна очередь… вторая… третья. Ждал с мгновенья на мгновенье – вот сейчас… вот сейчас резанет по спине (почему-то по спине, а не по голове, не по ногам – может, потому, что уже был ранен однажды в спину, знал, как это больно). На ногах, как пудовые гири, комья земли. К тому же бежать надо в гору. Из последних сил еще рывок, – а мы ведь метров триста прошли, не меньше, за три пулеметных очереди не добежишь обратно. На пути окопчик. Не задумываясь – бултых туда. Откинулся на спину. Сердце в горле полощется. Язык во рту, как высохшая подметка. Разинутым до предела пересохшим ртом хватаю и не могу нахвататься воздуха. Слышу голоса:
– Парень, а ну нажми еще.
– Немного осталось, давай.
Рассиживаться нельзя. Выскакиваю из окопа и снова броском. Секунда… вторая… третья. Не стреляют. Последнюю стометровку – уже не в гору, по ровному месту – не помню, как и добежал. Свалился в траншею на чьи-то руки.
– Пи-ить…
Мне подали котелок воды. Я припал к нему с алчностью.
Один раз в жизни я хотел так пить. Осенью сорок второго под Сталинградом, когда повар в первый день по прибытии накормил роту вволю – у кого сколько душа приняла – пересоленым гороховым пюре из брикетов. Не сообразил, дурень, что в брикетах соль заложена в расчете на суп, а он сделал погуще, посытнее. Накормил – а воды ни капли во весь длиннейший и знойнейший день. Едва стемнело, мы и ринулись ползком к болоту в балке. А балка простреливалась немецким пулеметом. Но никакой пулемет не в состоянии был тогда остановить нас. Доползли. А к воде не подступиться – весь берег завален трупами (видать, наша рота не первой кидается сюда утолять жажду). Я раздвинул трупы, припал к воде и пил, пил, пил.
С такой же жадностью припал я и здесь к котелку. Знал, что нельзя пить, – сразу же ослабнешь. И все-таки не сдержался – при большой потере крови на человека наваливается совершенное безразличие ко всему, в том числе и к самому себе. Полкотелка выпил. И, конечно, подняться больше уже не поднялся; то есть поднялся, но лишь через месяц в Сумской области…
По траншее меня несли на носилках. Я слышал, кто-то у телефона надрывался:
– Разведчиков побило на нейтралке… Алло, алло… Разведчиков, говорю… Алло… Разведчиков…
В конце траншеи в ложбинке стояла лошадь, запряженная в бричку. На ней меня и повезли в госпиталь. Как Козуб с «нейтралки» попал раньше меня в госпиталь и поднял там «тарарам» – представить не могу.
– Тебя-то когда ранило, капитан?
– Когда и тебя. Той же очередью.
– Сильно?
– Три пули в правую ногу.
– Ого! Тут от одной не могу очухаться.
– Но у меня кость не задета.
– Все равно. Кто тебя вытащил? Сапунов?
– Нет, сам. Сначала полз, а потом вижу, что и к обеду не доберусь, поднялся и пошел.
– Как поднялся?
– Поднялся, оперся на автомат и пошел. Вгорячах можно и не такое. Я видел однажды, как у одного комдива осколком руку оторвало, когда он ею указывал в сторону противника. Напрочь отлетела. Он посмотрел на нее и говорит: «Снимите часы, подарок командующего, а руку похороните…» А триста метров пройти при неповрежденной кости вгорячах… – И вдруг без перехода: – Ляшенко жалко. Глупая смерть. Бестолковая.
– А Сапунов где?
– Он около тебя был. Разве он не вышел с тобой?
– Нет. Я послал его к Ляшенко. Ты откуда взял, что Ляшенко убит?
– Козуб сказал.
– А может, он живой?
– Откликнулся бы. Ну, в общем, ребята поползли туда. Скоро вернутся, доложат.
И действительно – к полуночи появились… Ляшенко и Сапунов. Лейтенант чуть живой. Целая пулеметная очередь прошила ему левую ногу, искромсала ее, раздробила. Он оказался ближе всех нас к немцам, и они решили захватить его живым. Пристреляли вокруг него место. Только он начинал ползти, как пули впивались в землю около него. А когда к нему подполз Сапунов, то и он попал в это кольцо. Так и пришлось им лежать под дулами двух пулеметов целый день. А когда стемнело, к разведчикам поползли и от немцев и от нас. Немцы хотели захватить русских, явно заблудившихся и забредших к самым немецким траншеям. Они видели – их отделяло каких-то три десятка метров, – что русские живы. Наши же разведчики поползли затем, чтобы вынести тела и захоронить… Короче говоря, забросав гранатами подползавших фрицев, ребята под покровом темноты вытащили израненного лейтенанта.
Вместе мы пробыли только одну ночь. Всю ночь медики возились с Ляшенко. К утру, как и меня сутки назад, его привели в относительно нормальное состояние, он узнал нас с капитаном, слабым голосом произнес:
– Ну, кажется, выкарабкался… Думал – все… Значит, еще поживем.
Утром мы распрощались. Навсегда. Меня с другими ранеными погрузили на автомашину и отвезли в Копычинцы, а оттуда на санлетучке через Гусятин, Волочаевск в город Проскуров. Эта перевозка длилась два дня. И два дня ни на минуту не затихала у меня боль в пальцах. Никак не мог понять: ранение около локтя, а боль в пальцах! Что я только не делал, как только не приспосабливал, не пристраивал почерневшую правую кисть – и вверх ее поднимал. и качал, и мял, и давил, и массажировал легкими движениями, – боль ни на секунду не прекращалась. Она изнуряла, она выматывала последние, силы. Все эти двое суток – и днем и ночью – от меня не отходили сестры, спрашивали осторожно про самочувствие. Какое там к черту самочувствие… Несколько раз подходил врач, внимательно осматривал повязку, щупал пальцы, успокаивал:
– Ничего страшного. Терпи, молодой человек.
В Проскурове меня выгрузили и отвезли в госпиталь. В эту же ночь, 24 апреля, положили на операционный стол. Голому на высоком холодном столе было неуютно. Слева от меня через стол такой же бедолага лежит, как и я, только он уже под наркозом. Эскулап ножовкой пилит ему ногу. Ножовка скрипит. Подошла сестра, красивая, черноглазая (почему обратил внимание на красоту – потому что лежал перед ней голым), взяла мою голову в свои ладони, повернула.
– Нечего туда смотреть.
– Думаете, нервы не выдержат? Не такое видел.
– Ладно, ладно. Храбрый какой…
Появился хирург с растопыренными руками… А сзади меня ножовка доскрипывает уже. И вдруг – бултых – в таз упала отпиленная нога. Так захотелось посмотреть, как он, бедный, без ноги. Но сестра твердо держит, не дает повернуть головы.
– Начнем, – сказал хирург.
Сестра поднесла к моему лицу маску, выпустив при этом из рук мою голову, я оглянулся – тот, соседний хирург торопливо, через край зашивал кожу на культе. Сестра наклонилась, тихо сказала:
– Сейчас наркоз дам. Дышите глубже. Считайте до ста. – И прижала маску к лицу.
Дыхнул раз глубоко, второй, третий… Стало душно. Очень душно. Хоть бы глоток свежего воздуха. Но сестра крепко держит маску. И я решил схитрить – взял и затаил дыхание. Сестра забеспокоилась. Ага, думаю, ты сама не шибко храбрая… Она приподняла маску, заглянула под нее. Я успел вдохнуть свежего воздуха. Полные легкие набрал. Сестра тут же прихлопнула маску у меня на лице. А мне стало уже легче. Уже не так душил этот проклятый эфир. В голове зазвенело. Все звуки операционной начали удаляться и с легким звоном расплываться. Руки на маске ослабли. Сестра сказала кому-то:
– Парень-то с характером…
Мне очень хотелось сказать, что я слышу, о чем они говорят. Но язык не шевелился, и все перекашивалось в голове и искажалось, как в кривом зеркале.
Проснулся я, когда меня везли в палату. Та черноглазая сестра заботливо укрывала меня простыней, шла рядом. Мне было весело, как пьяному. Я пел песни и пытался размахивать левой здоровой рукой. В палате меня ждала какая-то высокая установка с баллончиками-скляночками и длинными резиновыми шлангами. Начали вливать кровь. И сразу же меня зазнобило, залихорадило. Понатащили отовсюду одеял, халатов и все это навалили на меня, а я все равно дрожал, зуб на зуб не попадал. И все-таки сквозь зубную стуковень я спросил, чью кровь мне вливают. Сестра заглянула на банку и прочитала имя и фамилию девушки и город, в котором она живет. Я долго помнил все это, но записать сразу в дневник не мог (правая рука у меня «не писала» долго), а потом с годами забыл. И сейчас очень жалею об этом.
Через два дня во время перевязки у меня вдруг сквозь бинт фонтаном ударила кровь, причем не оттуда, где пуля прошла – ниже локтя, а на самом сгибе в локте. Мне наложили жгут и снова покатили в операционную. Снова та же черноглазая накрыла мне лицо маской. Снова я задыхался и снова так же схитрил. Только после операции я уж больше не пел.
Три дня лежал пластом, не шевелясь, в полузабытьи. На четвертый день, в канун Первого мая, вечером налетели немецкие бомбардировщики и начали бомбить железнодорожную станцию и город. В госпитале погас свет, поднялся гвалт. Ходячие устремились в подвал. А мы лежали с вытаращенными в темноте глазами. Помню, прощаясь, капитан Калыгин сказал: «Ты, по всему видать, отвоевался. Домой поедешь». Лежал и думал: доедешь тут, если так будут сопровождать.
На следующий день бомбардировщики прилетели снова.
Третьего мая после обеда начали грузить санитарный эшелон для эвакуации тяжелораненых в глубокий тыл. Возили нас до самого темна. А потом долго не отправляли. Все волновались – с минуты на минуту должны появиться бомбардировщики. Наконец наш санитарный поезд тронулся. Едва он вышел за станционные стрелки, сзади раскатились взрывы – гитлеровцы, как всегда, пунктуальны, бомбометание начали минута в минуту. Наш эшелон стоял на перегоне с погашенными огнями – впереди горело и сзади тоже…
Утром, когда вагоны убаюкивающе покачивало и что-то свое выстукивали на стыках колеса, прошел слух, что минувшей ночью, когда мы стояли на перегоне, одна из бомб угодила в наш госпиталь, и прямо в операционную… Из головы никак не выходила черноглазая сестра – неужели в это время она была в операционной?
Последние взрывы Великой Отечественной войны для меня раздались седьмого мая сорок четвертого года, когда наш санитарный поезд вечером отправлялся со станции Дарница, а немецкие самолеты начинали ее бомбить – тоже в последний раз.
И наступила тишина и успокоенность – в самом деле, для меня война окончилась. Я смотрел в окно вагона и уже с трудом представлял, что где-то далеко-далеко идут бои, что мои разведчики по-прежнему лазят за «языком». Еще неделю назад я считал свой взвод вторым домом – даже иной раз был он мне ближе, чем родной дом. А теперь, из вагона, он почему-то показался мне таким неуютным и далеким, этот мой родной, выпестованный мною конный взвод лихих разведчиков.
Поезд шел неторопливо. Если бы у меня беспрестанно не болели пальцы на раненой руке, я бы считал, что живу в раю – никуда не надо торопиться…
И вот однажды ночью эшелон остановился на тихой какой-то станции. Он и раньше останавливался по ночам, я и раньше не спал до утра – все нянчился со своей рукой, го эта остановка была чем-то непохожей на все предыдущие. Сразу же началась суета около вагонов. Потом эшелон тихо, осторожно и долго толкали. И только к утру все затихло на какие-то час-два. А когда я стал, наконец, засыпать, началась выгрузка – оказывается, мы добрались до своего конечного пункта, на станцию Ахтырка.
Офицерская палата была одна на весь госпиталь. А в палате семь человек: два младших лейтенанта – я и Саша Каландадзе, раненный в пятку, старший лейтенант, загипсованный чуть ли не с головой, пехотный капитан с оторванным указательным пальцем, щуплый, подвижный, неунывающий, и майор-артиллерист, высокий, грузный. Еще двух других помню смутно: лейтенант и старший лейтенант, молчаливые, уставшие от войны тридцатилетние мужчины.
Первый день я помню хорошо. Длинным он показался мне – пока вымыли, переодели, принесли, уложили.
Меня принесли последним, поэтому кровать мне досталась крайняя к двери. Потом стали кормить завтраком. И все утро сестры одна за другой в палату шмыг да шмыг. (Потом уж, когда освоились, рассказывали, что прибегали смотреть прибывших офицеров.)
Первые дни палата жила тихо, настороженной жизнью – каждый прислушивался к своим ранам, к новой жизни за окнами госпиталя. Сестры по-прежнему то и дело забегали к нам, были не просто внимательны, а душевны и до мелочей предупредительны – госпиталь давно уже повыписывал своих раненых, и девчата стосковались по заботе о людях слабых.
Через неделю, отоспавшись и понемногу привыкнув к своему новому положению «ранбольного», мои товарищи по палате начали уже заводить первые романы. И удивительно, открыл эту «кампанию» пехотный капитан, человек, которому тогда было уже далеко за сорок – ровно столько, сколько моему отцу в то время. По моим тогдашним представлениям, он был уже в разряде если не окончательных стариков, то во всяком случае людей, не способных на какие-то чувства к женщине.
Это случилось в одну из ночей. Я, как всегда, не спал – сильно болели пальцы, и я все пытался найти удобное положение для своей укутанной в гипсовые лангеты руки.
Перекладывал ее на новое место, боль будто бы затихала, но не успевал я вздохнуть облегченно, как она, ноющая, мозжащая, подступала снова к почерневшим трем пальцам – к большому, указательному и среднему. К утру я все же засыпал – может, боль все-таки притихала, а может, потому, что изматывался к утру окончательно и сон брал верх над болью. И вот в одну из таких ночей, когда я уже слабо реагировал на все внешние и внутренние раздражители, вдруг услышал за окном окрик часового:
– Стой! Кто идет?
И тут же донеслись торопливые шаги около колонн.
– Стой! Стрелять буду!..
Судорожное шебаршание. Скрип оконных створок, и на подоконнике появилась темная фигура. Мне было все равно, кого там несет, – не вор же это и не диверсант. Фигура замерла в простенке, тяжело дышала. Часовой еще долго ворчал, ходил под окнами. Потом там затихло. Фигура отделилась от простенка и, сопя и вздыхая, стала перелезать через кровать старшего лейтенанта, стоявшую у окна. Не снимая халата и, по-моему, даже не разуваясь, капитан – теперь я уже видел, что это был он, – юркнул под одеяло и притаился, как нашкодивший мальчишка.
По палате потянуло сивушным перегаром.
Утром я, как всегда, спал часов до одиннадцати. К удивлению всех, в палате не поднимался с койки и капитан. Сначала решили, что он приболел. И лишь во время обеда я вдруг вспомнил о ночном происшествии и торжественно, предвкушая всеобщую потеху, начал рассказывать, как часовой с полуночи и до утра гонялся за капитаном-донжуаном, приняв его за гитлеровского диверсанта, как в конце концов скомандовал «хэндэ хох!», положил донжуана посреди лужи, а так как часовые здесь, в тылу, – нестроевщина, устава караульной службы не знают, этот недотепа-часовой не догадался вызвать караульного начальника выстрелом вверх, а может, пожалел, не стал полошить раненых, а пошел за ним, то есть за караульным начальником, сам; капитан тем временем сбежал из лужи сюда, в палату… Словом, я городил, что взбредало в голову, нисколько не заботясь о правдоподобности.
– Вот поэтому он и не может встать в таком белье, – закончил я среди общего смеха.
И к моему изумлению, – это выяснилось немного позже, – я был не так уж далек от истины!
После обеда капитан позвал сестру-хозяйку, о чем-то с ней пошептался (в палате, кроме загипсованного старшего лейтенанта и меня, никого не было), и та принесла ему свежее белье. За ужином я безо всякой задней мысли сообщил и эту свежую новость – вот, мол, если кто не верил. После этого капитан в упор меня не видел – он не принял шуток товарищей. Бывают же люди без чувства юмора. На этом, может, все и кончилось бы, но капитан через день снова ушел в «самоволку» и в палату опять явился под утро, а еще ночь спустя – снова. Притом каждый раз возвращался под градусом. Но в конце-то концов не такая уж это большая неприятность для палаты – дело его личное. Противно было другое: утром он гадко и грязно говорил о женщине, с которой встречался, выкладывал нам некрасивые подробности. И сиял: чувствовал себя героем.
Первым поднимался и уходил Саша Каландадзе. Он еще неумело пользовался костылями и с большим трудом протискивался через одну створку двухстворчатой двери, злился, негодовал – то ли на неудобную дверь, то ли на капитана.
Потом молча поднимались комбат и лейтенант-танкист. Майор вытаскивал из тумбочки газету и начинал старательно ею шуршать, сгибая и перегибая ее во всевозможных направлениях, вроде бы приспосабливаясь читать. Минуту-две смотрел в газету, потом, кряхтя, вставал с кровати и, придерживая рукой забинтованный живот, медленно и плавно шагал к двери. Оставались мы со старшим лейтенантом. Тот вообще молчал в своем углу – был полностью поглощен собственными ранами, а меня капитан презирал (я его – тоже, притом неизвестно, кто кого больше). Капитан замолкал. Не снимая халата, ложился на свою кровать, закидывал забинтованную руку на лоб, и долго еще блудливая циничная улыбка не сходила с его лица – он смаковал детали минувшей ночи. Я все удивлялся – это ж надо быть таким…
К концу первой недели, когда капитан принялся расписывать свои успехи уже у третьей женщины, уборщицы санпропускника, майор вдруг резко поднялся на кровати – так, что под его грузным телом жалобно заскрипели пружины, и жестким тоном старшего по званию закричал:
– Слушайте, капитан! Вы постыдились бы ребятишек – они же вам в дети годны, эти младшие лейтенанты. А вы при них всякую мразь свою выворачиваете!
Капитан испуганно вытаращился на майора, подобрался весь, словно готов был вскочить и вытянуть руки по швам. Но, кажется, сообразив, где он, снова откинулся на подушку. И тут же поднялся, уставился немигающими нагловатыми глазами на майора.
– А что я такого сказал? Ничего особенного… А они, не беспокойтесь, товарищ майор, они еще нас с вами поучат в этих делах…
Зря капитан клеветал на нас – любовь мы знали пока только по книгам. Мы тосковали по любви – чистой, возвышенной. Поэтому-то нас особенно коробило от смачной пошлости этого человека.
В течение нескольких дней после резкой вспышки майора наш донжуан ходил с непонимающим обиженным лицом – с чего, мол, набросились на меня, что я кому плохого сделал? Или он на самом деле не понимал, или, может, прикидывался. Мне казалось, что он все-таки действительно не видел ничего дурного во всем, что он делал. Впрочем, теперь я склонен думать, что он все отлично видел и понимал, но жил одним днем, считал тогда: война все спишет…
Его теперь уже открыто презирала вся палата. Им просто брезговали. Он это, кажется, чувствовал. Но особо не тяготился этим и не переживал. Он вроде бы нашел себе слушателей в другой палате. Выспавшись к обеду, уходил туда. И еще. Часовой теперь уже не гонялся за ним – они нашли общий язык. Капитан был некурящим, но регулярно получал папиросы, положенные офицерам в госпитале, и отдавал их охране.
Моя кровать была хорошим наблюдательным пунктом: одним взглядом с нее «просматривалась» вся палата, а если немного приподняться, то и половина улицы за окном, с другой же стороны в дверь я видел большую часть коридора, поэтому был очевидцем многих «коридорных» событий. Видел, как наш капитан обхаживал санитарку. Особенно смешно было: она несет судно из соседней палаты, а он за ней этаким гоголем то с одной, то с другой стороны. Потом они шушукались в углу. Еще нестарая, но замордованная жизнью, оттого, наверное какая-то неприметная, она как-то вдруг смущенно, но счастливо заулыбалась – и разом помолодела, похорошела. Потом капитан ушел вечером и вернулся утром с помятым лицом – явно с похмелья. Еще раз или два отсутствие капитана совпадало с выходными днями санитарки.
Дальше капитан переметнулся на кухню к посуднице, рослой, упитанной женщине примерно одних лет с ним. (Она три раза в день обходила палаты, собирала грязную посуду.) А бедная наша санитарка поминутно заглядывала к нам в палату, высматривала капитана, а тот всячески избегал встречи с нею. И вот однажды он бегом пронесся по коридору, юркнул в халате и тапочках под одеяло с головой. Потом высунулся оттуда и попросил старшего лейтенанта:
– Я заболел. Скажи, чтобы меня не беспокоили.
– Знаешь что-о! – сквозь зубы зло процедил старший лейтенант. – Катись-ка ты… знаешь куда?..
Санитарка заглянула в палату, увидела на кровати капитана, облегченно вздохнула и начала… подтирать пол, хотя уже подтирала его всего лишь час назад. Особенно старательно вытирала она в проходе между кроватями ее капитана и старшего лейтенанта. Полдня пролежал капитан, закрывшись с головой, и полдня бедная женщина крутилась около нашей палаты. Наконец он понял, что объяснений не избежать, охая и вздыхая, поднялся и пошел в коридор. Разговаривали они прямо за дверью, хоть и тихо, но отдельные фразы долетали до меня.
– Понимаешь, этот разведчик, с краю который лежит, как сыч, не спит по ночам. Привык там… по ночам шариться… К начальству уже вызывали…
– А чего таиться-то, Вань? Пойдем да и скажем: так, мол, и так…
Потом о чем-то бубнил он – я не слушал, я залез под подушку с головой. Пригрелся и задремал. Что было у них дальше, не знаю, но проснулся я от шума: санитарка, вся в слезах, причитая, жаловалась старшей медсестре:
– Жениться собирался… У меня ребятишки. Я привела его, сказала им… водкой поила из последнего, угощала, А он три дня походил и сбежал… Что я ребятишкам своим скажу?..
Старшая медсестра успокаивала ее, что-то ей говорила. Подошел наш майор, держась обеими руками за живот, спросил, в чем дело. Короче говоря, через несколько дней в госпитале состоялся суд чести. Кроме нашей палаты, на нем присутствовали офицеры-врачи. Мы со старшим лейтенантом не были. Ребята пришли, рассказывали, что суд решил просить командующего Харьковским военным округом понизить капитана в звании за аморальное поведение, за то, что он объедал и опивал бедных одиноких женщин.
Капитан пришел в палату перед самым отбоем – дал нам возможность потолковать. А говорили мы долго. И, как ни странно, не о нем. Говорили о ней. Она, конечно, дура. Без сомнения. Но ведь и каждой дуре хочется своего счастья…
Забегая вперед, скажу: когда через полгода глубокой осенью меня выписали из госпиталя и я приехал в Харьков в Отдельный полк резерва офицерского состава, то первым, кого там встретил, переступив порог проходной, был наш капитан, уехавший сюда еще два месяца назад. Одной звездочки на погонах у него не хватало – осталось только темное пятнышко. Но он и тут не оставлял своего занятия – втолковывал дежурному на проходной:
– Скажи ей, что, мол, уехал на фронт. Нету, мол, его тут. – И, повернувшись ко мне, пояснил: – Вот дура! Месяц с ней прожил, зарегистрирова… А-а, это ты, младший лейтенант! Явился, значит? И тут не будешь по ночам спать? Будешь следить за мной, да? Воспитывать меня?
– Где штаб? – спросил я у дежурного. – Куда документы сдавать? – Но не утерпел, повернулся к капитану: – А штамп о регистрации ты, конечно, поставил на продаттестате, так ведь?
Он захохотал:
– А ты откуда знаешь?
– На большее у тебя фантазии не хватит…
И вот тогда я подумал, что война – это не только когда убивают. Нет, не только. Война, оказывается, это еще и такие вот проходимцы. Они тоже убивают… Душу калечат… На всю жизнь.
А о любви мы и на фронте мечтали, ждали ее. Потому-то, наверное, так обожгли меня жгуче-черные с синеватой поволокой глаза перевязочной сестры Розы. Может, напомнила мне Роза ту операционную сестру в проскуровском госпитале, которой, может, уже и нет в живых. А может, другое – просто она первой так вот близко наклонилась ко мне и заглянула в глаза не с казенной участливостью, не из сострадания к моим ранам.
Не знаю, откуда кто узнал (а скорее всего на лице моем все было написано), но стоило только Розе зайти к нам в палату, как все поглядывали на меня сочувственно и подбадривающе, тут же объявлялось у каждого какое-либо неотложное дело. Друг за другом «ранбольные» поднимались торопливо и уходили. Не мог уйти только старший лейтенант. Он закрывал лицо газетой и начинал сопеть, показывая нам изо всей силы, что ничего не слышит. Роза пристраивалась на моей кровати и начинала перебирать мои волосы, гладить меня по лицу.








