Текст книги "Книга о разведчиках"
Автор книги: Георгий Егоров
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)
Как-то она удивленно воскликнула:
– Слушай, да ты седой!
– Старый я, Роза, потому и седой.
– Старый… Сколько тебе?
– Третий десяток уже.
– Десяток, он длинный. Правда, сколько?
– Через полгода будет двадцать один.
– Ну, тогда, коне-ечно, уже старый…
Мы смеялись тихо, зажимая рот ладонью и оглядываясь на старшего лейтенанта.
Как-то, когда мы оказались в палате вдвоем, старший лейтенант сказал мне, словно между прочим и с несвойственным ему этаким напускным ухарством (умный, тактичный человек, он таким тоном никогда не разговаривал):
– Вы… это самое… вы целуйтесь при мне. Я все равно ничего не слышу под газетой. – И, уже засмеявшись, просто сказал: – Попробуй накройся газетой и посопи там – такой резонанс она дает, что ничего не слыхать извне. Так что не стесняйтесь…
Но мы не целовались. Я просто не умел. Целоваться мы стали позже, когда я уже поднялся и начал ходить. Роза устраивала меня в перевязочное кресло, разматывала наполовину бинт на моей руке, сама шустро взбиралась ко мне на колени. Голова моя кругом шла. Но стоило кому-то зашебаршить за дверью, как Роза вскакивала и начинала мотать бинт – иногда заматывать, а иногда, наоборот, разматывать. Однажды врач, пришедшая за какой-то склянкой в шкафу, не оборачиваясь, спросила не без иронии:
– Вчера этому молодому человеку ты перевязывала руку, а сегодня – снова. Случилось что-то?
– Нет, ничего не случилось. Бинт размотался.
– А-а. Ну, если только размотался, тогда другое дело. Заматывать надо лучше.
– Учту. Замотаю.
– Но смотри, чтобы самой же потом не пришлось разматывать, – с каким-то скрытым смыслом сказала врач и посмотрела на нас взглядом человека, умудренного жизнью.
Теперь я с нетерпением ждал обеда, когда Роза закончит перевязки. А до этого времени я лежал на своей койке – на своем НП – и не спускал глаз с двери перевязочной в конце коридора. Роза поминутно открывала дверь, строила мне рожицы, показывала на пальцах, сколько еще осталось ей делать перевязок. А когда заканчивала последнюю, выскакивала из перевязочной, безапелляционным жестом пальчика сбрасывала меня с моей кровати, и мы шли куда-нибудь. Не важно куда, лишь бы подальше от людей, от любопытных глаз.
Казалось, счастливей нас нет людей. И это длилось не больше двух-трех недель. Когда мы с майором стали уже довольно активными бродячими, тут все и рухнуло.
Нашего майора осенила идея: сходить всей палатой в местный театр. Конечно, в сопровождении сестер как более молодой и более мобильной части медицинского персонала. Сестры охотно согласились. А Роза сказала, что не пойдет в театр. Я не принял это всерьез – как это она не пойдет, если я пойду!
После обеда начали собираться. Девчата принесли нам новое обмундирование, стали подшивать подворотнички. Нас с Сашей Каландадзе готовила к выходу в большой свет (малым светом мы считали наш госпитальный клуб) сестра-массажистка Вера Москалева. Она гладила наши гимнастерки, брюки, пришивала погоны. И без умолку щебетала. Говорунья она была отменная. Помню, поначалу Вера показалась мне почему-то не шибко красивой – может, действительно у нее черты лица не совсем правильные, – но через несколько минут я был буквально ею очарован. У нее очень подвижное, одухотворенное лицо, умные серые глаза. Недаром Саша по часу «лечит» у нее свою ногу. Вера называла нас с Сашей ласково младшенькими лейтенантиками и говорила, что мы чем-то похожи между собой – оба черные, оба длинные и худые.
– Ты вот что, – сразу же перешла она со мной на «ты», – если хочешь, чтобы Роза пошла в театр, иди заранее уговаривай ее. – И, подавая мне обмундирование, добавила: – Только она все равно не пойдет.
– Это почему же?
– Не пойдет, и все.
– Вообще-то ты очень логично объясняешь, – заметил Саша, разглядывая начищенный до блеска сапог. И спросил у меня: – Тебе почистить сапоги?
– Я ему почищу потом, сама. А сейчас пусть одевается в форму и идет покорять блеском погон Розу.
– Я пойду в пижаме – это быстрее.
– Вот уж не советую. В пижамах вы тут все примелькались. А явишься в погонах да в ремнях, не устоит. Я бы не устояла. Иди.
И я оделся и пошел. Домой к Розе пошел. Долго ее уговаривал. Сердился. Брался за дверную скобку, собираясь уходить, предупреждая при этом, что больше уж никогда не вернусь. И она сдалась. Согласилась. Неохотно, обреченно стала собираться. Она собиралась словно на эшафот – столько было тоски в ее глазах.
Мы пришли в палату, когда там уже все были в сборе. Девчата без своих традиционных и привычных для нас белых халатов были ослепительны даже в простеньких цветастых платьишках. Я не удержался:
– Боже мой! Откуда вы такие взялись?
Одна только Роза не сияла. Девчата посматривали на нее с любопытством и с каким-то непонятным для меня затаенным выжиданием (это я потом припомнил). Но без сочувствия. Сочувствовали они, кажется, больше мне…
– Пора выходить, – скомандовал майор и подхватил под руку старшую по возрасту среди сестер сестру-хозяйку Аллу Сергеевну, направился первым по коридору.
Мы вышли на замечательную улицу – зеленую, мирную, не по-военному тихую. Еще было светло. Мы шли по тротуару – по дощатому, по щелястому. Боже мой, сколько я лет не ходил по тротуару! Кажется, вечность. Товарищи мои не меньше меня радовались и этой пошехонской улице, заросшей травой-муравой, и тихому ясному закату, в который не надо всматриваться, по привычке отыскивая знакомые контуры вражеских штурмовиков. Мы были в восторге от того, что вот мы живы, и через час будем живы, и завтра будем живы, и через неделю непременно будем живы. Разве можно жить и не восторгаться такой уверенностью!
Оказывается, как это здорово – жить!
От сознания, что ты живой и возле тебя – рука в руку – симпатичная девушка, хотелось заплакать. Никогда такого за собой не замечал. Подумал: разнежился я в госпитале, раскис. В общем, расслюнявился. И только позже понял, что тогда мы, двадцатилетние, разучились уже плакать от горя, мы жили рядом со смертью и не плакали, когда теряли своих самых близких, но, может быть, поэтому стали мы слишком чувствительными к нежности, к красоте.
Я не помню, каково здание театра в Ахтырке, хотя, наверное, это был первый театр, который я посетил в своей жизни. Шла оперетта на украинском языке «Весилля у Малиновци». Украинский язык всегда казался для меня нарочито искаженным русским и поэтому смешным. А тут зал буквально покатывался от смеха. Мы хохотали после всех – пока переведем реплику с украинского на русский да сообразим, что к чему, только тогда вдогонку хохочем.
Но, видимо, всегда так в жизни бывает: в самый разгар веселья является беда.
В первом антракте к Розе, стоявшей около Веры с Сашей (она все время от меня обособлялась), вдруг подошел рассвирепевший молодой человек с черной кудрявой шевелюрой, что-то сказал ей резкое, дернул за руку и пошел обратно. Роза, опустив голову, обреченно побрела за ним.
Я не сразу сообразил, что произошло. Кинулся было следом. Но передо мной очутилась Вера, зашептала мне в лицо:
– Тихо… тихо… тихо. – Приблизилась ко мне совсем вплотную, ухватила незаметно для окружающих цепко меня за здоровую руку. – Тихо… Все идет, как и следовало ожидать… Тебе говорили.
Что мне говорили? Кто мне говорил?..
До половины второго действия сидел я как оглушенный: кто он, этот неполноценный (все полноценные – а армии), какие у них с Розой отношения? Не терпелось все выпытать у Веры.
И вдруг неожиданно я почувствовал, как становлюсь спокойнее. Подобрался весь, словно внутри меня закрутили пружину. Уже ничто не проскальзывало мимо меня. Со стороны Веры с Сашей уловил фразу: «Да их не поймешь – разошлись или не разошлись…»
Наш ряд уже не хохотал так над Яшкой-артиллеристом, как в первом действии, – я понятно почему, а остальные устали в духоте переполненного зала. Переоценили, видно, свои силы. Уже потихоньку расстегнули воротники гимнастерок, распустили ремни и портупеи, обмахивались пилотками. И тут с левого фланга от майора по ряду передали шепотом приказ:
– Закругляйся… Слева по одному короткими перебежками из зала за мной на свежий воздух марш…
Хохотнул наш ряд несколько невпопад с событиями на сцене и покинул зал. На улице было темно и приятно свежо. Мы уже не щеголяли перед нашими дамами новенькими негнущимися погонами, шитыми желтым шелком, и хрустящими портупеями. (В этот вечер, кстати, я впервые надел офицерские погоны, на фронте в маскхалатах мы ходили без погон. А портупею у нас носили и рядовые разведчики, не для форса носили, для удобства – поддерживала поясной ремень, на котором у разведчика навешано с полпуда всяких железок…) «Кавалеры» напрочь порасстегивали гимнастерки, а к концу пути совсем поснимали их – мельтешили в темноте белыми нижними рубашками. Теперь уж не они вели сестер под руку, а сестры волокли их. Один я самостоятельно вышагивал впереди, но никто никак это не комментировал, не подтрунивал надо мной.
В палату входили «театралы» по-разному: Саша Каландадзе чуть ли не вприскочку на одной ноге, опираясь на плечо Веры, танкист – подволакивая раненую ногу, держа снятую гимнастерку под мышкой. Он сразу от двери запустил ее, глаженую, с белоснежным воротничком, под кровать. Комбат вошел неторопливо, но было видно, что из последних сил, положил скомканную гимнастерку на тумбочку и, не снимая сапог, плюхнулся на кровать, свесив ноги на пол. Только один майор, подойдя вместе со всеми к воротам госпиталя, сказал, что он проводит свою даму домой.
Ужин стоял на тумбочках. Кто-то из сестер спросил:
– Может, разогреть?
Никто не удостоил ее ответом – не до того было. Сашка заглянул под салфетку.
– А почему так мало? – протянул он разочарованно. – Вера, пошарь там в тумбочке, и все, что там есть, вытаскивай.
Я ел молча, ни на кого не глядя. Но чувствовал, что на меня посматривают соболезнующе. Подошла Вера, наклонилась, как над больным, положила руку мне на голову.
– Наплюй ты на все это.
– Уже сделал. Разве ты не видела?
Вера по-дружески потрепала меня по щеке и отошла к Сашке – кормит его заботливо, как маленького.
Спали все в эту ночь мертвецки – как пулеметом покошенные. Один я глазел в темноте. Уже успокоившийся, внутренне собранный, так сказать, отмобилизованный, я анализировал наши взаимоотношения с Розой, вспоминал все мелочи. Действительно, по вечерам мы почти никогда не встречались. Как ни просил я, она всегда находила какие-либо отговорки, чтоб только не прийти. Значит, это неспроста, значит, по вечерам она встречалась с ним, с тем… неполноценным. Оказывается, он актер местного театра.
Мои исследования прервали осторожные шаги по коридору. Дверь в палату тихо отворилась, и на пороге появился майор. Он окинул взглядом койки – все «театралы» спали. На цыпочках прошел к своей тумбочке, взял зеркальце и так же осторожно вышел в коридор, оставив дверь приоткрытой. Мне было видно, как он зыркнул в оба конца коридора, повернулся к лампочке и стал внимательно рассматривать в зеркальце свои губы. Он рассматривал тщательно и неторопливо. И вдруг где-то скрипнула дверь. Майор проворно сунул зеркальце в нагрудной карман кителя и с деловой, озабоченной миной на лице повернул в палату. Эта мгновенная метаморфоза показалась мне до того смешной, что, когда он, приседая на носки, проходил мимо моей кровати, я шепотом спросил его:
– Ну и как?
Он вздрогнул от неожиданности и так же шепотом спросил:
– Чего тебе?
– Я говорю, помада не осталась?
Майор остановился у меня в ногах. Постоял немного, привыкая к сумраку.
– Слушай, а ты случайно в самом деле не лунатик?
Мне стало совсем весело. Я ему ответил:
– Я разведчик, товарищ майор… А еще могу бесшумно ходить и по-пластунски быстро ползать. Вы это тоже учтите…
Майор перегнулся через спинку моей кровати.
– Мы, наверное, выселим тебя из палаты. В другую.
– Вы думаете, в другой не будет таких, за которыми нужен глаз да глаз, а?
– Мы тебя – в одиночку.
Утром я никому ничего не сказал. Майор это оценил. А после обеда сестра-хозяйка подошла ко мне, когда я с комбатом играл в шахматы, осмотрела критически мою пижаму.
– Она у тебя не грязная?
Я оглянулся. Глаза у нее были полны смеха и… счастья.
– Нет, Алла Сергеевна, не грязная. И… не тесная. И даже – не велика…
Мы захохотали откровенно, сразу оба. Комбат удивленно откинулся на спинку стула. Она мягко толкнула ладонью меня в лоб и, все еще смеясь и оглядываясь на меня, пошла по коридору. Комбат долго, задумчиво смотрел ей вслед. Вздохнул, когда она зашла за поворот.
– Хорошая женщина. Кому-то достанется после войны такое счастье: и симпатичная на личико – обрати внимание, какие у нее глаза выразительные…
Теперь частенько можно было слышать заливистый смех сестры-хозяйки и рокочущий басок майора.
Мои сердечные дела закончились «великолепной» (прямо как в плохом романе) демонстрацией: через день после похода в театр я подошел к Розиной сестре, стоявшей после работы с подругами у главного корпуса, резко надорвал Розину фотокарточку, которую она мне дарила недавно, и протянул ее ей.
– Передайте Розе, – сказал я беззаботно.
Сестра вспыхнула, как кумач, но карточку взяла. Что-то хотела сказать мне, даже подалась всем корпусом навстречу, но я повернулся, гордо ушел. А вечером ко мне подошел Саша Каландадзе и, глядя куда-то мимо меня, сказал:
– Пойдем. Вера велела привести тебя.
С этого дня мы вдвоем ходили за Верой – Саша и я. Я старался приходить к ней, когда там был Саша, – чтобы никаких кривотолков не возникало. Но, откровенно говоря, вместе у нас как-то не получалось. Он сидел молча. Я – тоже. Говорила Вера. Правда, она могла говорить и за двоих и за троих, но что от этого толку. И хотя она чаще всего обращалась ко мне и рассказывала мне, я сам, добровольно, держался, на втором плане. Она обоим нам нравилась. Несомненно, она это чувствовала. Но Сашка, конечно, с ней целовался, а я так… в пристяжных ходил.
Наконец мне врач прописала массаж раненой руки, и теперь я посещал Веру на законном основании. Приходил я обычно последним. Она укладывала меня на кушетку, сама садилась рядом и начинала гладить мою руку. Мне было хорошо с ней, приятны были ее прикосновения. Она без умолку говорила, я был идеальным слушателем. О чем она говорила? Да разве в том дело – о чем? Важно – как она говорила! Голос ее до сих пор я помню – сочный, мягкий, ласкающий.
Однажды Вера показала мне пачечку фотографий.
– Сейчас от фотографа, получила вот.
Я с напускной бесцеремонностью взял одну фотокарточку и протянул ей обратной стороной, чтоб подписала. Она задумалась в нерешительности.
– Чего тут думать?
– Саша сейчас просил. Я ему не подписала.
– Вот уж мне никакого дела нет до твоего Саши. Подпиши. Скоро уеду – память увезу с собой.
И она подписала.
Придя в палату, я, не подумав и даже неожиданно для самого себя, взял и показал карточку всем – лицевую и обратную стороны, и еще произнес:
– Во-о!
Сашка лежал на кровати. Вскочил и пулей вылетел из палаты. Произошла неловкая заминка. Майор укоризненно посмотрел на меня и покрутил пальцем около виска – дескать, соображать же надо. Я пожал плечами – мол, откуда знал, что он так это воспримет.
– Ты знаешь, какие они ревнивые, грузины, – вмешался комбат. – Он сейчас пойдет и ее зарежет…
– Ну, уж прямо и зарежет.
– А что ты думаешь? – подал голос из гипса старший лейтенант. – Грузины, они народ такой.
– Да какой он грузин! Он вырос среди русских. У него даже акцента нет, – отбивался я на всякий случай.
– Акцента нет, – настаивал старший лейтенант, – а традиции они соблюдают. Это все-таки национальные традиции. Они живучие.
Но Сашка Веру не зарезал. Напрасно ребята переживали. А Вера на следующий день чуть ли не с ножом к горлу подступила ко мне – требовала, чтобы я вернул фото. Я не вернул и доказал ей, что Сашкина ревность – это национальный предрассудок, с которым надо бороться. Эта фотокарточка хранится у меня до сих пор в одном из старых семейных альбомов. Вера на ней молодая, девятнадцатилетняя, с пышными белокурыми волосами, длинношеяя.
Сашку вскоре выписали, и он уехал на фронт. Вера несколько дней до его отъезда и после была молчаливой и непривычно грустной – все-таки она его любила, хотя о нем никогда мне ничего не рассказывала.
Розу я видел лишь несколько раз, и то издали – из нашего отделения она перевелась в другое и теперь бегала в соседний корпус. Она не искала встречи со мной, хотя бы для объяснения, наоборот – избегала меня, и мне от этого было вдвойне обидно. Если бы она что-то объяснила. Хотя – нет, это я сейчас так думаю, что я понял бы и простил. А тогда – нет. Молодость, как известно, решительна и бескомпромиссна.
До глубокой осени, пока не выписался из госпиталя, я все свое свободное время проводил у Веры. Мы говорили обо всем. Но ни разу вслух не вспомнили о Сашке Каландадзе. И ни разу – ни с той, ни с другой стороны – не было попытки переступить некую грань в наших отношениях, хотя и нравились мы друг другу, он ежеминутно стоял между нами, черноглазый грузин.
К концу лета палата наша стала убывать. За Сашей Каландадзе выписали танкиста, а потом комбата. А немного погодя проводили мы и майора-артиллериста. Я выписывался предпоследним. Оставался один старший лейтенант. Правда, с него уже сняли гипс, и он начинал потихоньку учиться ходить с костылями.
Вернувшись домой, на Алтай, я еще около года переписывался с Верой. А потом переписка постепенно заглохла – жизнь брала свое, кружила каждого по-своему. Годы шли, меняя все. Менялись и меняемся все мы.
Прошло лет двадцать. Как-то однажды листал я свой военный дневник и наткнулся на адрес, написанный не моей рукой: станция Абдулино Оренбургской железной дороги… Никогда я в этих местах не был. Откуда адрес с женской фамилией? И вспомнил – Вера Москалева. Записала на всякий случай свой домашний адрес, по которому живут ее родители. Я тут же написал в Абдулино, что, дескать, по этому адресу в войну жили родители Веры Москалевой, не знают ли нынешние жильцы, где она сейчас.
Надежды я никакой не питал – ведь столько лет прошло! И вдруг получаю письмо от Веры. Правда, не из Абдулино, а совсем из другого места. Письмо было небольшое. Вера сообщала, что работает по-прежнему сестрой-массажисткой в больнице, с волнением вспоминает Ахтырский госпиталь. И больше о себе – ничего. Как у нее сложилась семейная жизнь – замужем, есть ли дети? Вернулся ли с войны Саша Каландадзе? Я написал Вере большое письмо. Но ответа на него не получил. А настойчивости не проявил. Так мы снова потерялись друг для друга.
Сейчас нередко встречаешь в больницах и поликлиниках медицинских сестер, которые на этой работе с войны. И мне как-то не по себе бывает, когда называют их пожилыми женщинами. Нет, они не пожилые. Им просто не подходит это состояние.
Молодой осталась для меня Вера.
Часть третья
Глава двадцать вторая. Тридцать лет спустя по дорогам войны
1Если бы на подступах к хутору Вертячьему в декабре сорок второго мне сказали, что я проживу еще тридцать лет и приеду сюда с сыном, которому будет больше лет, чем мне тогда, в дни Сталинградской битвы, я бы ответил… А что бы я ответил? Не поверил бы, что живой вернусь? Нет. Каждый солдат надеялся дожить до конца войны и вернуться домой если уж не невредимым, то хотя бы живым. Может, не поверил бы, что потянет меня через треть века сюда, за много тысяч километров?.. Как ни стараюсь вернуться мысленно в себя, девятнадцатилетнего, никак не могу. Не могу, видимо, потому, что таких разговоров тогда не велось – наверное, они показались бы тогда противоестественными. Естественными были тогда разговоры и мечты о том, как и когда мы вернемся не на места войны, а с войны домой.
Помню, на войне я представлял свое возвращение так: первым делом прибегаю в свою школу и обязательно встречаю там своих друзей-одноклассников, причем всех сразу, как на выпускном вечере – не хватало только меня, ждали только меня – объятия, шум, вопросы, восклицания. Выйдя из школы на фронт, никакой другой жизни, кроме мира школьных друзей и полудетских школьных интересов, я не знал.
Так вот, если бы мне тогда сказали, что через тридцать с лишним лет я вернусь в свои землянки в балке Глубокой, я навряд ли представил бы себя седым, грузным, в сопровождении сына-журналиста, человека уже нового поколения, для которого Великая Отечественная война так же далека, как для нас в свое время далека и легендарна была гражданская война.
Наш поезд мчится, стучат, как положено им, колеса под вагонами. В купе духотища – дышать нечем. В такую жару надо бы на самолете – быстро и удобно. Но наша группа состоит из ветеранов – защитников Сталинграда, не каждый из них по состоянию здоровья способен в прямом смысле оторваться от земли. Поэтому и тащимся в поезде третьи сутки. Зато есть преимущество – разговоров-воспоминаний о былом сколько угодно, только подавай слушателей. И слушатели есть – группа пионеров, красных следопытов. Правда, уже к концу второго дня они явно устали – и от духотищи, и от бесчисленного множества деталей, мелочей далекой им окопной жизни седовласых ветеранов. Самым терпеливым слушателем был, кажется, мой сын, работник областной газеты. Он с утра и до вечера слушал и слушал. Возвращался в свое купе в сумерках, молча забирался на полку, закидывал руки за голову и, уставившись в покачивающийся потолок, переваривал услышанное.
Лежал он долго, обычно до глубокой ночи, молча и, видимо, старался из всего – из виденного много раз в кино, из прочитанного в множестве книг и из рассказов участников – составить представление о войне, и в частности, о Сталинградской битве. И, наверное, у него не получалось этого своего видения войны. Как-то он свесил с полки голову.
– Знаешь, старик, этим бы людям каше образование да хотя бы мало мальские способности писать – они бы гораздо лучше рассказали о войне, чем те кто сейчас пишет, так сказать, по следам.
– Они же тебе рассказывают. Записывай.
– Рассказывают. Разве о том, что они пережили, такими словами надо рассказывать!
– А какими?
– Он рассказывает, а у меня такое чувство, будто я это уже читал где-то, не один раз читал. Хотя о нашей 42-й бригаде ничего еще не написано. Они, эти ветераны, считают неприличным рассказывать о своих переживаниях своими словами, считают почему-то – куда лучше шпарить газетными фразами, штамповать и причем об одном и том же – то есть о чем уже сотни раз писано. И создается впечатление, что война состоит всего-навсего из десятка эпизодов, в которых меняются только фамилии да места действия. А ведь, наверное, главное заключается не в эпизоде, а в психологии человека, в том что он чувствует.
– Ты молодой газетчик, вот и напиши об этих людях свежими словами…
– А я бы наоборот сделал: я бы запретил писателям-фронтовикам писать обо всем остальном, что не связано с войной. Лучше вас никто же не передаст состояние человека на войне.
– Как это ты запретишь?
– Вот и жаль, что никак. Потомки должны все-таки знать из первых уст, что такое война для человека.
Путь длинный. Лежим на полках, переговариваемся. Обо всем. Главным образом на тему: война и сегодняшний день. За окном ровные поля. Вдали деревушки, утопающие в зелени, с глазастыми высокими зданиями школ. На окраинах сел – скотные дворы. Так знакома эта картина современного села. Но вот мелькнул разрушенный в войну и не восстановленный до сих пор железнодорожный разъезд – большой дом без крыши, с пустыми провалами на месте окон и дверей. И сразу пахнуло страшным сорок вторым, пахнуло тридцатилетней давностью, мгновенно приблизившейся до расстояния вытянутой руки.
В такой же знойный летний день сорок второго выгрузилась наша 316-я стрелковая дивизия на таком же вот полустанке. Впереди несмолкающими раскатами гудел фронт. А тут было солнечно и… тревожно. После долгого сидения в товарных вагонах мы выскакивали на лужайку, разминали ноги. И вдруг… Обычно в таких случаях пишут, что «вдруг» появились вражеские стервятники и начали бомбить, нарушив этим самым мирное течение жизни молодых, еще не обстрелянных солдат. Нет, ничего этого не произошло. Вдруг появился наш «кукурузник». Он летел низко над степью со стороны фронта. Летел тихо-тихо. Когда пролетал над нашим эшелоном, летчик выключил газ, свесил голову через борт (и мы все с задранными лицами следили за ним, видели его улыбку), помахал нам рукой и крикнул:
– Эй, пехо-ота!..
И снова затарахтел, пополз своим путем. Ничего особенного не случилось, а как-то вдруг уютнее стало на душе у нас, молодых, зеленых, необстрелянных, куда-то делась та нервозность, которая сковывает всех в преддверии фронта. Исчезла, потому что вот он прилетел оттуда живой и веселый – значит, и там не конец жизни.
Стерлось из памяти за треть века, какой политрук какие речи говорил, напутствуя нас перед фронтом. А вот его, этого летчика, помню – он веселый, неунывающий посланец из той преисподней, которая называется фронтом. Как сейчас вижу его «кукурузник» в чистом голубом небе. Тогда еще не было песни о нем: «Почти пешком по небу ползет едва-едва…» Тогда мы еще не знали, как он воевал в сталинградских степях.
Когда мы окажемся на передовой, станем свидетелями того, как каждую ночь «У-2», наши «кукурузники», подлетали к вражескому переднему краю парами и с высоты нескольких метров сбрасывали на головы фрицев мелкие противопехотные мины. И до того точно кидали – прямо в траншеи. Иногда их нащупывал луч прожектора, и тогда тысячи трассирующих пуль устремлялись к бедному фанерному сооружению. В таких случаях другой летчик выключал на своем самолете мотор и бесшумно, как огромная птица, планировал к прожектору, сбрасывал на него бомбу, и в наступившей вдруг кромешной тьме оба продолжали свой полет над вражескими укреплениями.
Лежу на полке, смотрю в окно и думаю: на каком-то из этих полустанков среди августовского дня сорок второго года мы выгрузились. Может, на этом? А может, вон на том, ныне заброшенном? Несомненно, в Центральном архиве Министерства обороны СССР в какой-то из папок хранится карта, и в ней точно отмечено, когда и где выгрузилась наша 316-я стрелковая дивизия, которой, между прочим, за год до того под Москвой командовал легендарный генерал Панфилов, а ее 28 панфиловцев покрыли себя неувядаемой славой у разъезда Дубосеково. Конечно, посмотреть бы на ту карту с отметками нашего комдива было бы интересно.
В город мы приехали поздним вечером. Группа журналистов, прилетевшая в Волгоград на самолете раньше, встретила нас, проводила до места расположения. Утром мне опять очень не терпелось узнать хоть что-то из того, что здесь было тридцать с лишним лет назад – разрушенный универмаг, площадь перед ним со сбитым вражеским транспортным самолетом, хоровод гипсовых мальчиков и девочек в центре вырубленного сквера. Я ходил по центру Волгограда и, конечно, ничего не узнавал, словно ходил по чужому, незнакомому мне городу, в который попал впервые. А собственно, так оно и было – передо мной совершенно другой город, именно Волгоград, а не Сталинград. Я ходил с сыном по тем местам, по которым на второй день после капитуляции Паулюса водил нас младший лейтенант Кушнарев. Смешными и несбыточными казались мне тогда его слова о том, что пройдут годы, и мы привезем сюда своих сыновей, чтобы показать им живую историю. И вот я один из всего нашего взвода разведчиков вожу своего сына через тридцать лет по местам… По каким местам?
Что я могу ему показать? Новые, выстроенные по сегодняшнему слову архитектурной и строительной техники здания? Показать незнакомый, чужой мне город?..
Но вот вдруг набрели мы на знакомое. Заколотилось сердце. Стоит памятник Герою Советского Союза летчику В, Хальзунову. Памятник тот же, которому младший лейтенант Кушнарев с ребятами во время той первой в Сталинграде экскурсии в начале февраля сорок третьего года забинтовал руку, пробитую осколком. Но сейчас от той рваной вмятины на бронзовом рукаве – как ни старался я рассмотреть – и следа не осталось. Конечно, за столько лет любая рана зарастет, даже на металле… И окружение теперь у памятника другое – он стоит на верхнем ярусе набережной и указывает на Волгу, на тот рубеж, который стал гибельным для «тысячелетнего рейха».
На этом рубеже в ряду других соединений стояла 42-я отдельная Краснознаменная стрелковая бригада. Собственно, здесь бились насмерть остатки бригады, вышедшие сюда из окружения в ночь на 18 сентября 1942 года с высоты 133,4, которую они отстаивали длительное время. Их, 17 отважных сибиряков, вывел сюда политрук минометной роты Михаил Роганов. Раненого комбрига Героя Советского Союза Матвея Степановича Батракова бойцы вынесли на руках.
– Вот здесь, в этом обрывистом берегу, сейчас закрытом гранитом, была наша землянка, – указывает костылем на подножье памятника летчику-герою Михаил Григорьевич Роганов. Он стоит на протезах, опираясь на два костыля.
– Город весь горел. Камни горели, и железо горело. А люди стояли. Люди были тверже железа…
Недаром на почетном мече, изготовленном лучшими мастерами Англии, выставленном сейчас в Волгоградском музее, выгравирована надпись на русском и английском языках: «Гражданам Сталинграда, крепким, как сталь. От короля Георга VI в знак глубокого уважения британского народа».
Была суббота. По широким гранитным лестницам, соединяющим верхний и нижний ярусы набережной, потоком, волна за волной выплескивались сверху из города ярко одетые волгоградцы, рассаживались на теплоходы и отплывали на отдых. Это так просто делалось! А кругом музыка, кругом смех над Волгой, по палубе ребятишки бегают, много ребятишек. А над всем этим солнце, и вокруг этого голубая безоблачная даль.
А тогда, осенью сорок второго? Тогда к Волге можно было пробраться только по-пластунски, на животе, а переплыть ее – это что заново народиться.
Я веду сына по городу. Мы смотрим снова и снова на красивые дома, на мозаичную стену дома Павлова, и нет ощущения военного Сталинграда – забываешь, что ты идешь по местам, где тридцать лет назад были руины, обагренные кровью защитников города.
И вдруг – развалины! Нетронутый с войны дом – мельница. Она огорожена высоким тесовым забором. Пахнуло войной, военной бедой.
За забором ведется строительство нового здания Музея обороны Сталинграда. Вход туда запрещен, как и на любую большую стройку. Но мы проникли.
Нынешнюю молодежь трудно удивить чем-либо. Но я видел, как у сына загорелись глаза – стоит потрясенный и смотрит на бессмертные руины Сталинграда. И я подумал: может, действительно правильно поступили, что не сохранили разрушенный город для потомков – когда много руин, и вообще, когда чего-то много, это становится обычным. А вот когда среди прекрасного современного города островок таких развалин – это потрясает.








