Текст книги "Отзвук"
Автор книги: Георгий Черчесов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Глава третья
Я никак не мог уснуть, хоть за день смертельно устал. Терзали нелепые видения: зыбкие клочья-сны переплелись с моими противоречивыми мыслями. И сопровождалось это такой мучительной головной болью, что казалось: еще мгновение, и я не выдержу, сойду с ума… Страх буркой навалился на меня, не давая выскользнуть. Зыбкое предположение, что она все же была на концерте, к рассвету превратилось в убеждение: да, так оно и было. И не подошла. Не захотела встретиться со мной.
Я осторожно поднялся с кровати. Дверь скрипнула, но Казбек и не пошевелился. Я вышел на огромный, огражденный балюстрадой балкон, нависший над входом в отель. Все еще теплый от дневной жары бетон приятно щекотал стопы босых ног.
Городок спал. Дома теснили друг друга. На скате горы, полого сбегавшем к морю, оно тускло поблескивало под косо падавшими лучами уличных фонарей. Низкое небо с густо мерцающими звездами не походило на наше, кавказское, – яркое, щедро доносящее прохладу ледников, нависших над аулом. Сейчас бы один глоток того бодрящего, настоянного на хвойных деревьях воздуха! Склониться бы над родником, обжигающим губы студеной водой… Сколько раз я мог ночью покинуть постель, спуститься к роднику, журча сбегающему к шумному Ардону, и припасть к нему, и, – чудак! – не делал этого. Там сколько угодно самой лучшей в мире, по-царски даримой ледниками воды, и достаточно открыть кран, чтоб она мощной струей ударила о фаянс раковины, – а здесь из крана лениво льет желтоватая с неприятным запахом, непригодная для питья жидкость, а «настоящую» воду надо купить, уплатив за литр столько же лир, сколько за стакан фанты или кока-колы… Здесь прохладу несет конденсатор, а в Осетии достаточно распахнуть окно – и прохлада далеких ледников окутает тебя… И горы несхожи. Но и от этих невысоких каприйских скал, от моря, – ласкового, теплого, – на душе хорошо.
Моря в Осетии нет (зато есть два земляка-адмирала). Но и в реку даже в самую жаркую пору не окунешься, не заработав воспаления легких. Детишки из аулов, насмотревшись по телевизору на барахтающихся в море или в реке счастливых сверстников, только мечтательно вздыхают. Как-то в Хохкау заехал знатный земляк, капитан ледокола «Арктика», покорившего Северный полюс. Детвора, для которой организовали встречу с ним, была в восторге. «У тебя вопрос ко мне?» – спросил именитый капитан, заметив мою нетерпеливо вытянутую руку. «Да!» – выпалил я, и все засмеялись, – представляю, как я покраснел от собственной смелости, ведь обращался к самому Юрию Сергеевичу! Спросил дрожащим голосом: «А где вы научились плавать?» Теперь никто не смеялся: вопрос был слишком актуальный. Покоритель Северного полюса смутился, тряхнул головой раз, другой, оглянулся на директора школы и учителей, и тихо сказал: «Ребята, никогда никого не обманывал. И вас не стану. Плавать я до сих пор не умею…»
Ему, наверное, было неловко при мысли, что разочаровал нас. но знал бы он, насколько стал нам ближе, понятнее и роднее. Этот известный всему миру мореход, босиком, как и мы, бегал по аулу, карабкался в гору, собирал в зимнем лесу хворост для топки, ремнем стягивал его в вязанку и, усевшись сверху, ногами отталкиваясь от земли, чтоб придать ему нужное направление, спускался в аул. И его наверняка мучило то обстоятельство, что быстрая, несущаяся вдоль аула река круглый год обжигает холодком сунувшегося в воду мальчугана. Единственное, что позволяла она, – это брызгать друг в друга, да и то через минуту-другую пальцы сводило холодом… А как притягивала к себе! Шумит, бежит, обдавая валуны брызгами, сверкает под солнцем… К тому же площадка для детских игр была на берегу. Сплошь усыпанную камнями, приволоченными рекой издалека, ее время от времени заливало. На краю площадки лежал, наверное, не один век, огромный валун. Это мне пришла затея, опершись ладонями о шершавый камень, подтянуться на руках и, балансируя ногами, продержаться как можно дольше. Я это состязание затеял, и я же, вслушиваясь в хором произносимый сверстниками счет, решил продержаться до ста, и, когда меня качнуло от усталости, вместо того, чтобы опустить ноги, я попытался выпрямиться и на глазах детворы ухнул в холодные воды, мгновенно вытолкнувшие меня на середину, чтоб унести в узкое каменное ложе. Каким-то чудом мне удалось ухватиться за торчащий из воды скользкий камень. Кто-то из ребят, не растерявшись, выдернул из штанов ремень, бросил мне конец, за который я уцепился обеими руками. Общими усилиями ребятишки вытащили меня на берег.
Я плашмя лежал на земле, дрожа всем телом, то ли от холода, то ли от пережитого волнения, лежал, уставившись в осколок неба над ущельем, где плыло мирное, легкое, пушистое облако, навевая умиротворенность и покой, и такое оно было беззаботное, что я ужаснулся: со мной могло случиться непоправимое, а это облачко, ничуть не изменившись, так же мирно и радостно проплыло бы от одной вершины к другой… Ничего бы вокруг не изменилось: ни небо, ни горы, ни даже губительница-река, – а меня уже не было бы…
Я лежал, не сводя глаз с облачка, и совсем по-взрослому, тоскливо думал о том, как мало значу в природе. Неужто все так просто? Рождается человек, живет, умирает, – а в мире ничего не меняется… Как так можно? Это несправедливо…
Облако врезалось в вершину и разделилось на две части, роняя клочья, расстелилось по скалам. И вот уже от облачка осталась воздушная пена, трепещущая, ласкающаяся к каменным выступам. Лишь малая часть ее доплыла до леса, чтоб окутать верхушки деревьев. И все. Было облачко – и не стало его.
На многие годы осталось у меня это ощущение безбрежности мира, в котором человек – песчинка, и каждая оплошность грозит гибелью. Взметнись облачко десятью метрами выше, как вон те, другие, – и плыло бы оно себе по небу, радуя глаз. И я, допустивший оплошность, чуть не исчез в водной пучине…
Пораженный внезапной, недетской мыслью, я терпеливо перенес побои и плач матери, которой кто-то рассказал о случившемся. Впервые мать подняла на меня руку. Она била по спине, но я не ощущал боли, а боль мучила ее, мою мать: крича и страдая, она представляла себе, что могло произойти с ее единственным сыном, и с каждым шлепком все обильнее бежали по ее лицу слезы, и мать не вытирала их…
Потом я лежал в темноте с открытыми глазами, а она прижималась головой к моей груди и жалостливо шептала:
– Ты уж, сыночек, побереги себя. Один ты у меня, один на целом свете. Никто больше не в счет. Случись что с тобой – и меня не станет…
На следующий день с ней опять случилось ЭТО… Утром я заглянул в ванную, и будто тяжкая глыба навалилась на меня. Чего было больше – стыда, жалости, негодования? Все переплелось в душе в тягучий клубок, грозя разорвать грудь. Сердце забилось с такой силой, что меня зазнобило, а в затылке отдалось болью. Содрогаясь от унижения и бессилия, я перевел взгляд с ванны на полку, заставленную банками, стаканами, пластмассовыми флаконами – все они, все, что имело емкость, были заполнены водой. До краев. Даже импортная кружка, обклеенная рекламой кока-колы, подаренная мне побывавшим за границей дядей Зауром, в которой я держал зубную щетку и пасту.
Я поплелся на кухню. Так и есть: стол, пол, газовая плита, раковина сплошь заставлены кастрюлями, баллонами, банками, графинами, стаканами…
– Мама! Мама! – закричал я, ринувшись в гостиную.
Матери в доме не было. Во дворе под желобком, тянувшимся с крыши, находилась бочка, в которой мать собирала дождевую воду, как известно, незаменимую при стирке. С вечера пустая, теперь она до краев заполнена водой, хотя ливня не было. Рядом на земле приютился таз. Тоже с водой…
– Мама! – я бросился к сараю.
Затем возвратился на кухню и стал торопливо высвобождать посуду, сливая воду в раковину. Злился на мать и стыдился этой злобы, твердя себе: она-то в чем виновата? В чем? «Мне уже двенадцать, – внушал я себе, – я сын горца, мне плакать никак нельзя, застанет кто – на всю жизнь позор», – но слезы бежали по щекам.
Когда подобное впервые произошло с матерью, я не знаю, но самые ранние воспоминания у меня связаны именно с этим явлением. Я стою посреди комнаты, трех– или четырехлетний, стою, прижав руками к груди плюшевого медвежонка, а мать, отчаянно спеша, носится по комнате и разливает по кастрюлям, банкам, стаканам, тарелкам, расставленным вдоль стены, воду из двух ведер… Разливает, постанывая, что-то шепча, то и дело обращаясь ко мне, предупреждая, чтоб я оставался на месте, ненароком не опрокинул тарелку… «От этого зависит жизнь, сынок… Жизнь! – твердит она мне, и так напуганному. – Без воды смерть, Олежек, смерть! Стой на месте! Не двигайся», – приказывает она, и, подхватив ведра и коромысло, выбегает из дома. В распахнутые настежь двери я вижу, как она, скользя на крутом спуске, чуть не бежит к речке, зачерпнув ведром, вторым, приседает, цепляя их на коромысло, и, семеня, пошатываясь, с трудом сохраняя равновесие, спешит наверх, чтоб наполнить оставшиеся бутылки и тарелки и вновь устремиться вниз…
Как короткая вспышка, картина в памяти: дядя Заур отбирает у нее ведра, держит ее за руки, а она вырывается, плача и трепеща, визгливо кричит ему в лицо: «Ты этого не знаешь! Не знаешь, каково, когда нет воды, и жажда мучает! Отпусти! Отпус-ти!» Он обнимает ее за плечи, мягко убеждает: «Не повторится это, не повторится, Серафима. Пойми: не будет больше этого!» – «Тогда тоже говорили: не будет, не случится… А было, а случилось! – рвется из рук брата она: – Пусти…»
Каждый раз, когда мать бросалась запасаться водой, я пугался. Я не узнавал ее лица, становившегося хищным, глаз, колючих, с лихорадочным блеском. Когда все, что могло вместить в себе жидкость, бывало заполнено, мать внезапно успокаивалась, устало опускалась на пол, и, протянув ко мне руки, просила: «Иди сюда, Олежек…» Напуганный, я не двигался с места, но она, ухватив меня за руку, усаживала себе на колени, прижимаясь к моему дрожащему тельцу, целовала лицо, плечи, руки, и я ощущал ее слезы на ладонях, которые она прижимала к губам. Она замирала на добрый час, беззвучно рыдая и проклиная прошлое, что тяготело над нею…
С годами страх у меня почти исчез, но на смену пришел стыд, а с ним и мучения.
Была еще одна причина для страдания. Хотя всем было известно, что у меня есть отец и зовут его Мурат и я ношу его фамилию, – я жил без отца. Я даже не помнил его. Он ушел из дому, когда мне не было и годика. Ушел, чтобы больше никогда не вернуться. По уважительно-скорбному тону, с которым взрослые говорили о нем, я смутно догадывался, что аульчане не осуждают его. И понимал, почему: причина в моей матери. Она не такая, как все… Не такая… Но и ее никто не осуждал. Ее жалели. Разве человек виноват в поразившей его болезни? Но от этого мне не было легче.
Когда мать приближалась к шумному, пенящемуся Ардону, чтоб позвать меня домой, дети замирали, опасливо тараща глаза на нее. И я все реже приглашал друзей домой, а потом и вовсе перестал, предпочитая встречаться с ними на берегу речки. Взрослые выделяли меня среди детворы, – я чувствовал, жалели. Возвращаясь из города, аульчанин непременно останавливался возле валуна и совал детям – так повелось с давних времен – гостинцы: кулек с конфетами, печеньями или бубликами, и непременно вскользь, как бы между прочим, ронял: «Не забудьте поделиться и с Олежкой…» И дети в первую очередь протягивали сверток мне и молча смотрели, как я скованно, несмело засовывал руку в кулек, и лишь после того, как вытаскивал горсть конфет, ребята шумно, уже не церемонясь, вмиг опустошали его… С годами эти заботливые фразы взрослых больнее задевали меня, и я, краснея, лепетал: «Я не хочу», – хотя ох, как хотелось полакомиться, и дети это понимали и настойчиво совали мне кулек под нос, но тут гордыня овладевала мной, и я начинал всерьез сердиться, отталкивая от себя услужливые ручонки, и отворачивался, а то и отбегал в сторону или скрывался за щербатый бок валуна.
На следующий день после «купания» в реке, я напрямик спросил дядю Заура о причине болезни матери.
– Война, – коротко ответил дядя и положил мне руку на плечо. – Знаю: тяжело тебе, Олежек, но ты уже мужчина и должен понимать, что к чему. И меня упрекать не вздумай – я сделал все возможное для ее лечения. Не вышло. Врачи говорят, что в этом случае медицина бессильна. Надежда лишь на время и на покой. Вот и будем ждать…
– А почему отец ушел? – решил я выяснить еще один волнующий меня вопрос.
– Под одной крышей, в такой ситуации… Сам понимаешь… – нехотя ответил дядя Заур. – Но Мурат не подлец. Он помогает вам.
– Где он? – настойчиво спросил я.
– По ту сторону гор, в Грузии. Но тебе не надо к нему. У нее много несчастий, не преподнеси ей еще одно. И к тому же у Мурата своя семья, свои заботы.
Отец, отец… Знал бы ты, как мне не хватало тебя. В те детские годы я каждый день заговаривал с матерью о тебе, надоедая, выспрашивая, когда же ты приедешь. Она, прижимая меня к себе, твердила:
– Вот растает снег на вершинах, откроется дорога через горы, и он приедет…
И я каждое утро, просыпаясь, бежал к окну, смотрел на вершины гор и огорченно вздыхал, видя, что они белы от снега. Уходила зима, наступала весна, на смену ей приходило лето, потом желтизной покрывала землю осень, – а вершины гор всегда были белые… Но я терпеливо ждал. Ждал, когда наступит день, когда лед исчезнет, откроет дорогу отцу, который, верил я, тоже каждое утро спешит взглянуть на горы с надеждой, не появился ли просвет… К несчастью, я поделился своей мечтой с мальчишками, поклялся отдать самую свою большую драгоценность – черный игрушечный автомат со сверкающим огоньком в дуле – тому из них, кто первым заметит растаявшие ледники, и втянул в игру всех сверстников. И напросился на неприятность. Однажды Бицо заявил:
– Я спросил у отца, почему так медленно тают льды на вершине, а он сказал, что они вообще никогда не исчезают. Их никакое солнце не берет. Они вечные, не поддаются солнцу… – Он потупил очи и добавил с детской безжалостностью: – И еще он сказал: отец твой не потому не приезжает, что дороги занесло снегом, – он же может прилететь самолетом, что каждый день туда-сюда носится над горами, – а потому, что разошелся с твоей матерью. Теперь он вам все равно что чужой человек.
– Как это чужой? – рассердился я. – Он знает, что я его сын. Он скучает по мне. Он приедет! Приедет! – И чтоб не исчезла вера в это, и чтоб убедительнее были мои слова, и чтоб больше никто не посмел говорить такое, бросился с кулаками на обидчика…
Иногда на меня находило. Вдруг казалось, что вот, я сижу себе спокойно в школе, а отец в эту самую минуту идет – с рюкзаком за спиной – по единственной аульской улице и нетерпеливо поглядывает по сторонам, выискивая меня. Я так ясно представлял себе это, что не было сил усидеть на месте. Не дожидаясь конца урока, я тянул руку вверх: «Мне выйти… – и скороговоркой добавлял: – Мне очень-очень нужно!»
Я не врал, мне и вправду нельзя было не выйти, но я не объяснял причину, и не вина моя, что учительница по-своему понимала мое нетерпение и поспешно кивала головой. Я выскальзывал из-за парты, стремглав, вызывая смех в классе, выбегал за дверь, но устремлялся не к калитке, которая просматривалась из окна класса, а перемахивал через забор и огородами мчался к дороге. Но, как всегда, она была пуста… Не верилось, что нет отца. Я же видел его, видел! Отец, наверное, уже дома… И я спешил к хадзару, только пятки сверкали. Дверь нашего дома никогда не запиралась на замок. Я торопливо толкал ее, вбегал в комнату, затем на кухню…
Сама мать об отце никогда первой не заговаривала. Только отвечала на вопросы и при этом не смотрела в глаза. И я ахнул: она не ждет моего отца! Он и в самом деле никогда не возвратится! Не возвратится!.. А как же я? Мне ведь нужен отец! Очень нужен! Мне хотелось выведать у матери правду, хотя знал, что взрослые скрывают от сыновей нечто такое, что, по их мнению, недоступно детскому уму… Как-то я спросил мать:
– Какой он из себя?
Она не переспросила, кто – он. Ни слова не говоря и не взглянув на меня, она достала из глубины шкафа фотографию и протянула мне. Я схватил карточку и жадно впился в нее глазами. Суровый мужчина в армейском кителе с капитанскими погонами, гвардейским знаком и тремя планками орденов, смотрел тяжело, как бы спрашивая, чего это я уставился на него…
– Вообще-то он веселый, – раздался за спиной голос матери. – Любит шутку. Но со мной был угрюмый. И его не баловала жизнь. Война прошлась и по нему. Да и я добавила ему забот. За начальника был у геологов, дома обходил, уговаривал идти поварихой. Пришелся мне по душе. С первого взгляда. Я не требовала, чтоб женился на мне. А он, как понесла тебя, днем на виду у всего аула перебрался ко мне с чемоданами. Затеял было свадьбу, да я не позволила. Заур накрыл стол, пригласил ближайших соседей, – вот и вся свадьба… Пришло время геологам возвращаться в город. Мурат с ними заявление отправил, так, мол, и так: женился, освобождайте от должности. Стал работать в колхозе механизатором…
Другим представлял я себе отца, этот суровый взгляд смущал.
– Улыбка у тебя его, сынок, – усмехнулась за спиной мать. – Покинул нас, а улыбку оставил, больше никакого наследства. Остальное: глаза, и брови, и даже походка – вприпрыжку – мои! А вот улыбка – его. Умеет скалйть зубы, чародей… – Мать говорила, будто сама с собой. – Встретились – улыбался. И уходил тоже с улыбкой. – Она машинально взяла из моих рук фотографию, посмотрела на него в упор. – Догадался, что за три года соскучилась я по улыбке? Вот и ошпарил…
И – о чудо! – я увидел на лице матери светлую, счастливую улыбку, какую до этого никогда не замечал. Да, она улыбалась, вспоминая моего отца… Я хотел выйти из комнаты, но тут она встрепенулась:
– Мне было больно, когда он ушел, не хотелось жить… Но я ни в чем не виню твоего отца. Ни в чем, – повторила она. – Пусть другие что угодно болтают, мол, подло поступил, бросил, и мне следует люто ненавидеть его. Но почему я должна пылать гневом к ному? Разве он не женился на мне? Разве не хотел, чтобы было по-человечески? – У нее повлажнели глаза. – Твой отец был нежен, заботлив. А когда напугала его, старался переломить себя. Но не всякому дается… выстоять… Мужчин только называют сильными, но мы-то, женщины, знаем, кто из нас сильнее… – Она долгим взглядом уставилась на портрет. – Ранимый ты у меня, ранимый. Потому и ушел. Трудно нам без тебя, но ни я, ни твой сын не в обиде на тебя. Будь счастлив, Мурат… – Мать оторвалась от портрета и, обернувшись ко мне, потребовала: – Ты, Олежка, не позволяй наговаривать на отца. Не заслужил он плохих слов, не заслужил… – И обняла меня: – Он дал тебе свою улыбку, и теперь она все время рядом со мной. Улыбайся, сынок, улыбайся почаще…
Глава четвертая
Машины, возбужденно рыча, точно привязанные друг к другу невидимыми нитями, мчались, выстроившись в четыре ряда, а навстречу им, тоже в четыре ряда, также беспрерывной чередой двигались, шипя шинами и поблескивая глазами-фарами, «Форды», «Альфа-Ромео», «Ситроены», «Мерседесы», «Вольво»… Глядя на это бесконечное стадо устремленных неизвестно куда длиннотелых и короткокрылых, низкосидящих спортивных и нависающих над трассой толстушек, стелющихся черных торпедообразных лимузинов и вертлявых коротышек «Тойота», я невольно хмыкнул.
– Чего ты? – оглянулся Аслан Георгиевич.
– Двух одинаковых нет, – кивнул я на поток машин. – Чем-нибудь, хоть мелкой деталью: фарами, украшением на капоте, но отличаются одна от другой.
Виктор перевел мои слова сидящему за рулем синьору Чака. Тот блеснул глазами и быстро-быстро заговорил.
– Знаете, о чем он? – спросил Виктор. – Оказывается, в Италии для этих целей создана чуть ли не целая индустрия: масса мастерских, да и сами автомобильные фирмы по желанию владельцев автомашин и покупателей придадут им своеобразный вид.
– Зачем это? – удивился я.
Импресарио изящно повел плечом:
– В наш век все становится стандартным, даже чувства. Человеку же хочется иметь нечто, свойственное сугубо ему и никому другому. Вот и придают машине что-то, отличающее ее от других. Даже имена присваивают, точно живым существам. Это, если хотите, протест личности против навязываемых норм жизни. О, как надоедает, когда изо дня в день слышишь и видишь одно и то же! Ведь чем ваш ансамбль покоряет итальянцев? Своеобразием, эмоциональностью, неожиданностью движений, удивительным чувством ритма. Вы поражаете воображение людей. Поставь тебя, – кивнул мне синьор Чака, – среди итальянских сверстников, – ты будешь выделяться. Нет, не бицепсами, не красотой. У нас есть и покрасивее и постройнее тебя, парень. Выделяться ты будешь взглядом. Эта гордость в осанке, этот пламенный блеск глаз перенять невозможно. Они от рождения. Каждый ваш танцор знает, чего стоит. Я сейчас говорю и вижу: вы не ради приличия слушаете меня, – вам хочется вникнуть в мои мысли, дела, чувства. Этот вот интерес утерян многими. Беседуя с человеком, иногда чувствуешь, что ему нет дела ни до твоих проблем, ни до твоих мыслей, – ему все надоело. Он оживает лишь тогда, когда рассказывают, как кто-то сумел набить мешки деньгами и стал знатной птицей. А ты, парень, отказался бы от денег?
Я молчал, не зная, что сказать. Аслан Георгиевич улыбнулся:
– Чего молчишь? Говори. Откровенно.
– Откровенно? – переспросил я. – Ну что ж. Я не против, чтобы у меня были деньги.
– А сколько бы ты хотел? – импресарио, приподняв брови в ожидании ответа, с любопытством следил за мной в зеркальце.
– Сколько получится.
– Ну, а как это «сколько получится» выглядело бы? – настаивал синьор Чака. – Со сколькими нулями?
Разговор становился мучительным. Я никогда не задавал себе подобного вопроса. Мечтать о деньгах как таковых? Это считалось чуть ли не глупостью, во всяком случае, неприличным точно. В романах, когда автор хотел придать персонажу негативную окраску, он давал ему убийственную характеристику, отмечая его страсть к деньгам, и нам, воспитанным школой, окружающими, прессой, кино в духе презрения к толстосумам и тем, кто мечтал им стать, этого было достаточно, чтобы мы возжелали ему всяческих невзгод и неудач. И я привык смотреть на деньги, как на… бумажки. Но когда представлял, в какие конкретные вещи они могут воплотиться, то, честно признаюсь, мне хотелось заиметь солидную пачку купюр. Ибо деньги нужны постольку, поскольку благодаря им можно приобрести «Ладу», построить в городе кооперативную квартиру, съездить в Японию, ну мало ли что еще могут дать деньги?!
– А если у тебя окажется миллион, он изменит твою жизнь?
Конечно, изменит. Мы с матерью приобрели бы дом в городе и переехали поближе к театрам, кино, магазинам, купили бы мебель, такую, как у Сослана… «Жигули», нет «Волга» стояла бы у нас во дворе. Я заставил бы мать бросить работу и всерьез взяться за лечение…
– Молчишь, парень? – покачал головой синьор Чака. – Молчишь, потому что не знаешь, как поступил бы со своим миллионом. А вот твои итальянские сверстники, еще не имея миллиона, знают, как бы они им распорядились. Каждый из них мечтает заполучить – любыми путями – свой миллион и удариться в бизнес, чтоб иметь два миллиона, три, пять, десять, сто! Когда вы, синьор министр, отказались продать американке костюм, – заметили ли вы, в какое изумление пришли все присутствующие? Они смотрели на вас, как на, простите, чудака, человека не от мира сего, без практической жилки. Каждый из них мечтает о таком случае, и уж подвернись он, не упустил бы. Будь у меня тот костюм, я бы – облегчил, изрядно облегчил бы кошелек этой миллионерши. А вы – чудаки! Чудаки! Но я часто задумываюсь: не этим ли чудачеством вы меня, типичного бизнесмена, привлекаете? Кстати, – он пошарил рукой в бардачке на передней панели салона и, вытащив газету, бросил ее Виктору. – Знаете, как вас назвала наша пресса? Осетинские командос! – засмеялся он.
Виктор развернул газету. На первой полосе был помещен снимок солистов ансамбля «Алан» в танце с саблями. – А что в тексте? – поинтересовался Аслан Георгиевич.
– Пишут, что осетинские командос высадились на остров Капри и легко покорили его, – переводил Виктор.
– Ну что ж, недурно, – сказал министр. – Но хоть сказано там, что мы покорили не саблями и кинжалами, а искусством.
– Да, конечно. Сплошные восторги…
– «Осетинские командос»! Надо же придумать такое! – покачал головой Аслан Георгиевич.
… Мы приблизились к арке, перекинутой над трассой. Возле каждой полосы будка, в которой сидел служащий. Притормозив, водитель протягивал в широкое окошко деньги, служащий ловко подхватывал их, нажимал на клавишу кассы, она щелкала, – и машина мчалась своей дорогой. Я уже привык к этой процедуре оплаты за право проезда по частной дороге. Параллельно ей метрах в сорока-пятидесяти шла бесплатная государственная трасса. Но она была пустынна, никто не рисковал ехать по ней, – даже отсюда были видны трещины в асфальте, ухабы… А частная трасса, точно вылизанная, ровной отшлифованной лентой уходила вдаль. Нам рассказывали, как придирчиво принимает дороги комиссия. В салоне автобуса ставится стол, на него стакан, до краев наполненный водой. Члены комиссии усаживаются вокруг стола и велят водителю ехать по сдаваемому участку трассы то на одной скорости, то на другой. Если хоть капля воды выплеснется из стакана – дорога не готова, строителям придется еще и еще раз выравнивать ее. Вот и ползают они на коленях по трассе, ниточки-щелки залатывают старательно, точно ювелиры.
Приятно ехать по такой трассе – ни тряски тебе, ни толчков. И автобус «Мерседес-Бенц», двигаясь со скоростью сто двадцать-сто тридцать километров в час, похож на сонное царство: танцоры, распахнув рубашки до пояса, а кто вообще в майке, отсыпаются, и сон их спокоен и крепок… Не будь этой трассы, что бы мы делали, ведь в гостиницу прибываем за полночь, а подъем в шесть-семь утра, в зависимости от того, сколько километров надо преодолеть до следующего города, где сегодня же должен состояться очередной концерт. В автобусе никаких разговоров, лишь едва слышная мелодия, несущаяся из магнитофона, вмонтированного в панель сидения водителя, ласкает слух… Спит ансамбль, то и дело клонится голова к рулю и у Лонго, который жалуется, что на такой трассе постоянная забота у водителя, – не заснуть. И когда автобус проезжает мимо искореженных в авариях машин – а это случается чуть ли не каждый день – Лонго сквозь зубы цедит одно и то же слово: «Задремал»…
… «Альфа-Ромео» синьора Чака поравнялась с будкой, но вместо денег импресарио протянул удостоверение. У служащего брови поползли вверх, он вытаращил глаза на синьора Чаку, бросил беглый взгляд на удостоверение и, возвращая документ, широко улыбнулся. Правая рука его неожиданно дернулась к виску, отдавая честь импресарио. Касса на сей раз не щелкнула…
– У него разрешение на бесплатное пользование частными дорогами? – спросил я у Виктора.
Синьор Чака выпрямился на сиденье и, довольный, сообщил:
– Это право дано лишь президенту и пятидесяти двум героям Италии. Министры как миленькие оплачивают проезд, миллионеры, как простые смертные, тоже обязаны. Владельцы дорог – и те вносят плату. А я взмахну этой книжонкой – и путь открыт!
– Он не президент, – посмотрел я на импресарио. – Следовательно, он герой Италии?
– Герой, – подтвердил синьор Чака и спохватился: – Но воевал я не с вами, я сражался против американцев. Судьба смилостивилась ко мне, я не бросал бомбы на города и села, а был летчиком-истребителем и сбил шестнадцать самолетов. В честных поединках. И – слава Мадонне! – я не был на Восточном фронте. Иначе бы я сегодня не мог смотреть вам в глаза. Я был молод и многого не понимал. Я любил свою родину и сражался за нее. Но фашистский дух мне не нравился, я про себя всегда смеялся над гримасами Муссолини. Позер, он не ведал, как жалки были его потуги выглядеть грандом. Я был ловок, вот как этот парень, – кивнул он на меня, – ловок не на сцене, я всегда плохо танцевал, а в воздухе. Я до мельчайших нюансов познал свой истребитель, он реагировал не только на движение рук, но и на мою мысль, и я опережал на доли секунд американских ассов и бил их…
Я уже не вникал в его слова. Ошеломленный, я вслушивался в себя. В горле застрял ком. Как чудовищная тень стремительно падающего на пасущегося козленка безжалостного орла, мысль обжигала меня. Я еду в одной машине с тем, кто сражался пусть не лицом к лицу с советскими солдатами, но все равно на стороне противника. Он не фашист, но, желал он этого или нет, помогал им творить зло. То зло, которое исковеркало жизнь моей матери, да и мою, хотя я и родился после войны. Окажись мать здесь, она бы пристально уставилась на синьора Чаку своими черными, пронзительными глазами. Она не сидела бы тихо за его спиной, нет… Она бы… Мне не хотелось представлять себе, что натворила бы она. Но то, что она, приказав остановить машину, немедленно покинула бы ее, – в этом у меня не было никаких сомнений.
А я сидел, слушал импресарио и старался вызвать в себе гнев к нему. И не получалось. Я чувствовал себя предателем. Родины. Народа. Матери. Может быть, в эту самую минуту она в белой кофточке, с темной косынкой на голове сидит на полу посреди гостиной – жалкая птица с подбитым крылом, – и беспомощно водит глазами по окружающей ее посуде, наполненной до краев водой, одна-одинешенька со своим прошлым, отчаяньем и болью. А я? Почему я не с ней?
Почему я здесь, в автомобиле того, кто сражался на стороне фашистов?
Мне не хватало воздуха. Дрожащей рукой я притронулся к плечу Аслана Георгиевича. Тот повернулся, взглядом спросил, что надо…
– Вы знали об этом? – выдавил из себя я и, видя, что министр не уловил тайного смысла вопроса, добавил: – Что он был летчиком?
В машине воцарилась тишина. Виктор не перевел импресарио вопрос, но тот понял, что речь идет о нем, и глухо обронил короткую фразу.
– Что он сказал? – спросил Аслан Георгиевич и, не услышав ответа, переспросил: – Так что все-таки?
– Что… что прошлое каждого народа не без… вони… – запинаясь произнес Виктор и добавил: – Он выразился более жестко… Нецензурно.
– Такая мысль – слабое утешение, – заявил Аслан Георгиевич.
– Но вы знали, да? – настойчиво повторил вопрос я.
– Об этом знают у нас в стране, – просто ответил Аслан Георгиевич и, устремив взгляд на трассу, умолк.
– Значит, мы простили его?
– Мы все помним, – немного резковато ответил Аслан Георгиевич. – Все. И делаем тоже все, чтоб прошлое не вернулось. Да, Олег, у нас хорошо знают, кем был синьор Чака. И тем не менее мы сотрудничаем с ним. Активно сотрудничаем, потому что… так надо. Фыркать легче всего, а вот искать пути друг к другу – в этом будущность земли. И мы с тобой, Олег, на самом переднем крае этой миссии. Ты думаешь, в зале бывает мало тех, кто мечтает о нашем крахе? Предостаточно таких посещает наши концерты, предостаточно. И уже то, что они спешат посмотреть наше искусство, – победа. Пусть маленькая, пусть символическая, но победа. Еще один шаг вперед, к взаимоуважению. Представляешь, враг сидит в зале, любуется нашими танцами и не смеет их охаивать, потому что зал восхищен. И он, этот враг, вынужден, – слышишь? – вынужден вместе со зрителями аплодировать нам… Когда тебе плохо, думай об этом. А что касается синьора Чака, то сегодня он нам не враг, сегодня он нам, как видишь, помогает.