Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Генрик Сенкевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)
– Не сердись, Ральф! Я твоя жена.
Я нес ее дальше и молчал, ибо уже отупел от страданий.
Наступил седьмой день. На горизонте наконец показалась Сьерра-Невада. Но с заходом солнца стал угасать и светоч жизни моей. Когда началась агония, я положил Лилиан на сожженную землю и стал рядом с ней на колени. Глаза ее были широко раскрыты, они блестели и были устремлены на меня. На миг в них засветилось сознание. Она еще прошептала: «My dear! My husband!» – потом по телу ее пробежала дрожь, на лице изобразился страх, и она умерла.
Я сорвал с головы своей повязки, потерял сознание; и уж не помню, что было дальше. Как сквозь сон припоминаю людей, окруживших меня и отобравших оружие. Потом как будто копали могилу, а еще позже мной овладели беспамятство и мрак, а в нем огненные слова: «Who worshipped and served the creature more than the Creator?»
Очнулся я месяц спустя уже в Калифорнии, у колониста Мошинского. Поправившись немного, я отправился в Неваду. Степь там снова заросла высокой травой и пышно зазеленела, так что я даже не мог отыскать могилы Лилиан и до сих пор не знаю, где лежат ее священные останки. Чем провинился: я перед господом, что он отвратил от меня лицо свое и забыл меня в этой пустыне,– не знаю. Если бы я мог хоть поплакать иногда на ее могиле, жить было бы легче. Каждый год я езжу в Неваду и каждый год веду бесплодные поиски. С того страшного часа прошли уже годы. Жалкие уста мои уже не раз промолвили: «Да будет воля твоя!» Однако худо мне без нее на свете. Живет человек и ходит среди людей, смеется иногда, а старое одинокое сердце там, внутри, плачет и любит, тоскует и помнит...
Я уже стар, пора мне собираться в другой, вечный путь. Но лишь о том я еще прошу бога, чтобы в небесных степях я нашел мою небесную любовь – и уже никогда не разлучался с ней...
1878
АНГЕЛ
Картинка деревенской жизни
Схоронив Каликстову, в городке Деришкурове отслужили по ней панихиду, а после панихиды в костеле осталось еще несколько старух, чтобы допеть псалмы. Было только четыре часа пополудни, но зимой об эту пору, уже смеркается, и в костеле стало темно. Необычно большой алтарь тонул во мраке; две свечки еще теплились возле дароносицы, и их мерцающее пламя слабо освещало золотые дверцы и над ними ноги распятого на кресте Спасителя, пробитые огромным гвоздем. Шляпка этого гвоздя выделялась на алтаре круглой блестящей точкой. Остальные свечи только что погасили, и над ними вились тоненькие струйки дыма, наполняя воздух чисто церковным запахом воска.
У подножья алтаря суетились старик и мальчик. Один: подметал, другой стаскивал ковер со ступеней. В те минуты, когда бабы переставали петь, слышно было, как старик сердитым шепотом бранит мальчика и как о запорошенные снегом окна бьются воробьи, которым холодно и голодно было на дворе.
Женщины с молитвенниками сидели на скамьях у входных дверей. Там было бы еще темнее, если б не несколько сальных свечек, которые они зажгли, чтобы облегчить себе чтение. Пламя одной свечи довольно ясно освещало хоругвь с изображением грешников, адского пламени и чертей, прикрепленную к стоящей впереди скамье. Па других хоругвях нельзя было ничего разобрать.
Сидящие на скамьях женщины не пели, а бормотали сонными голосами псалом, в котором все время повторялись слова:
Когда приидет наш последний час,
Пред Сипом будь заступницей за нас...
Царящий в костеле полумрак, торчащие над скамьями хоругви, желтые лица старух, пугливо трепещущие огоньки свечей – все это вызывало гнетущее чувство и даже страх. Унылая заупокойная песнь была вполне под стать окружающему.
По временам женщины переставали петь; одна из них вставала со скамьи и дрожащим голосом говорила: «Богородица, дева, радуйся». Остальные подхватывали: «Господь с тобою...» Но поскольку в тот день схоронили Каликстову, они после «Богородицы» прибавляли: «Царствие небесное и вечный покой даждь, господи, усопшей рабе твоей и сотвори ей вечную память».
Марыся, дочка Каликстовой, сидела на скамье рядом с одной из старух. На свежую могилу ее матери в это время тихо падал пушистый снег, но девочке было всего десять лет, и она, казалось, не сознавала ни своей утраты, ни того сострадания, которое вызывала. Ее личико с огромными голубыми глазами было детски безмятежно и даже безучастно. На нем проступало лишь легкое любопытство – не больше. Раскрыв рот, она сосредоточенно глядела на хоругвь, где были нарисованы грешники в адском огне, потом перевела взгляд в глубь костела, потом на окна, в которые бились воробьи.
Глаза ее смотрели все так же равнодушно. Бабы между тем в десятый раз принялись бормотать сонными голосами:
Когда приидет наш последний час...
Девочка накручивала на палец прядь своих светлых волос, заплетенных сзади в две косички, тоненькие, как мышиные хвостики. Ей, видимо, было скучно. Но вот внимание ее привлек старик. Он вышел на середину костела и стал дергать узловатую веревку, свисавшую с потолка. Звонил он по Каликстовой, но делал это совершенно механически, думая, наверно, о чем-то другом.
Звон этот означал также, что вечерняя служба окончена. Бабы, повторив в последний раз свою просьбу о ниспослании им легкой кончины, вышли из костела на рынок. Одна из них вела за руку Марысю.
– Куликова,– спросила у нее другая,– что думаете с девчонкой-то делать?
– А что с ней делать? Вот поедет Войтек Маргула, которого на почту прислали, обратно в Лещинец, он ее и захватит. А то куда же ее девать?
– А в Лещинце что она делать будет?
– И-и, милая! Да то же, что и здесь. Пусть уж ее идет, откуда пришла. Глядишь, и в усадьбе приютят сироту, позволят переночевать в людской.
Разговаривая так, шли они через рыпочпую площадь к корчме. Сумерки сгущались. Стояла тихая зимняя погода; небо заволокли тучи, и было сыро, пахло талым снегом. С крыш капало, площадь покрывало грязное месиво из снега и соломы. В городке с его жалкими, облезлыми домишками было так же уныло, неприютно, как и в костеле. Кое-где в окнах светились огоньки; дневная суета улеглась, и только в корчме шарманка наигрывала оберек.
Играла она, зазывая гостей. В корчме не было ни души. Бабы вошли, выпили водки. Куликова и Марысе протянула полрюмки с такими словами:
– На-ка, глотни. Сирота ты теперь, не видать тебе больше ласки.
Слово «сирота» напомнило кумушкам смерть Каликстовой.
– За ваше здоровье, Куликова! Выпейте! – сказала Капустинская. – И-и, касатки! Как ее паралич-то схватил, она и охнуть не успела. Ксендз исповедовать пришел, а она уже холодная лежит.
Куликова на это заметила:
– Я уже давно говорила, что она на ладан дышит. Намедни пришла она ко мне в воскресенье, я и говорю ей: «Эй, Каликстова, Каликстова, отдали бы вы лучше Марыську в усадьбу». А она отвечает: «Одна она у меня на свете, никому я ее не отдам». А сама в слезы, видать, истомилась вся. Потом пошла в канцелярию, к войту, бумагу выправить. Четыре злотых и шесть грошей стала ей эта бумага. «Для доченьки, говорит, не жалко». И-и, касатки! У нее в ту пору глаза уже были вытаращены, а после смерти и вовсе выкатились. Хотели их закрыть, да сколько ни старались, ничего не вышло. Люди говорили, что она, мол, и мертвая все на дочку свою глядела.
– Выпьем с горя еще по стаканчику!
Шарманка все играла плясовую. Кумушки слегка захмелели. Куликова все повторяла жалобным голосом: «Бедная ты, бедная», а Капустинская вспомнила покойного своего мужа:
– Как помирал он, то уж так вздыхал, так вздыхал, так вздыхал... – твердила она и, растягивая слова, невольно стала повторять их нараспев, в такт шарманке, а потом и вовсе перешла на мотив оберека и, подбоченясь, запела:
Он вздыхал, вздыхал, Ой, вздыхал, как помирал!
Но вдруг заплакала навзрыд, бросила шесть грошей шарманщику и выпила еще водки. Куликова тоже растрогалась, но она излила свои чувства на Марысю:
– Не забудь, сиротка, что сказал тебе пан ксендз, когда мамку твою в могилу зарывали: андел хранит тебя... – Тут она внезапно замолчала и, удивленным взором посмотрев вокруг, с необычайной энергией добавила: – Говорю андел – значит, андел!
Никто ей не перечил. Марыся, беспомощно моргая своими бедными глупыми глазенками, уставилась на Куликову, а та разглагольствовала:
– Ты сиротка, к тебе нечистая сила не подступится. Сирот андел хранит. Он добрый. На вот тебе десять грошей. Иди хоть пешком в Лещинец, все равно не заблудишься: он тебя доведет.
Капустинская запела:
Под сенью крыл хранит тебя навечно,
Его защите вверься ты беспечно.
– Тише! – крикнула Куликова и снова обратилась к Марысе: – Говори, глупая, кто хранит тебя?
– Андел,– тоненьким голосом ответила девочка.
– Сиротинушка ты, ягодка моя, букашечка! Ангел с крылышками тебя хранит,– совсем расчувствовавшись, пробормотала Куликова и с пьяной, но искренней горячностью прижала девочку к своей груди.
Девочка расплакалась. В этот миг в ее несмышленой головенке и неискушенном сердце, может быть, пробудилась какая-то смутная догадка.
Корчмарь крепко спал за стойкой, сальные свечи оплыли грибами; шарманщик перестал играть: его забавляла сцена, происходившая у пего на глазах.
В корчме наступила тишина, но вот за дверью зачавкали по грязи копыта и кто-то крикнул:
– Тпру!
Вошел Войтек Маргула с зажженным фонариком. Поставив его на пол, он стал похлопывать руками, чтобы разогреться, а потом крикнул корчмарю:
– Дай-ка стаканчик!
– Маргула, леший тебя заешь,– воскликнула Куликова,– отвези девчонку в Лещинец!
– Как пе отвезти, коли велено,– ответил он и, приглядевшись к бабам, заметил: – Ну и нализались вы, как...
– Да пропади ты пропадом... – огрызнулась Куликова. – Говорю, береги девчонку – значит, береги. Сирота она. Знаешь ты, олух, кто хранит ее?
Но Войтек не снизошел до ответа: этот предмет, видно, мало его занимал, и он обратился к другому, то есть к стакану с водкой.
– Чтоб вам... – начал было он, но не договорил, потому что в этот момент опрокинул водку в рот, сморщился, плюнул и, ставя стакан, недовольно сказал: – Да это я; вода, а не водка. Налей-ка из другой бутылки!
Корчмарь налил из другой. Войтек выпил и скривился еще сильней:
– А арака у тебя не найдется?
Маргуле, очевидно, грозила та же опасность, что и бабам. Следует, однако, принять во внимание, что в это самое время деришкуровский помещик сочинял для одного журнала пространный и исчерпывающий трактат под названием: «Право землевладельца на винный откуп – основа общественного устройства». Таким образом, Войтек, сам того не ведая, содействовал укреплению общественных устоев, тем более что это питейное заведение, хоть и находилось в городе, принадлежало помещику.
Внеся свою лепту этак раз пять кряду, Войтек, правда, позабыл про фонарь, в котором погасла свечка, но зато не забыл про Марысю. Взяв полусонную девочку за руку, он сказал:
– Айда, заморыш!
Бабы уснули в своем углу, и никто не попрощался с Марысей. Что ж, дело житейское: мать ее осталась лежать на кладбище в Деришкурове, а она ехала в Лещинец.
Они вышли, уселись; Маргула крикнул: «Но-о!» – и лошади тронулись. Поначалу сани с трудом тащились по уличной грязи, но скоро лошади вынесли их на широкие белые поля. Сани легко заскользили по снегу, чуть слышно скрипевшему под полозьями. Только изредка фыркала лошадь да где-то далеко-далеко лаяла собака.
Так они ехали да ехали. Войтек погонял и напевал себе под нос: «Помнишь ли, бездельник, что мне обещал...» Но скоро он замолчал и стал клевать носом. Качнулся вправо, влево... Ему снилось, будто в Лещинце ему надавали по шее за то, что он потерял сумку с письмами, и сквозь сон он время от времени бормотал: «Чтоб вас!» Марыся не спала, ей было холодно. Широко раскрытыми глазами смотрела она на белые поля, которые то и дело заслоняла черная спина Маргулы. Смотрела и думала: «Матуля померла», и в ее воображении всплывало
бледное, худое лицо матери с глазами навыкате. Смутно она сознавала, что матули, которую она так любила, нет уже в Лещинце и больше никогда-никогда там не будет. Ведь она своими глазами видела, как ее зарывали в землю. Марыся, быть может, заплакала бы с горя, вспоминая все это, но у нее замерзли ноги, и она заплакала от холода.
Мороза, правда, не было, но погода стояла промозглая, как всегда в оттепель. Войтек, по крайней мере, почерпнул изрядный запас тепла в корчме. Деришкуровский помещик весьма резонно отмечал, что «зимой водка согревает, а поскольку она для мужика – единственная утеха, то следовательно, лишая крупных землевладельцев исключительного права нести это утешение в народ, их лишают и возможности влиять на него». На сей раз Войтек так разутешился в корчме, что ничто на свете его не могло бы омрачить.
Не омрачило его и то обстоятельство, что, достигнув леса, лошади поплелись шагом, хотя дорога здесь куда лучше, а потом забрали в сторону и опрокинули сани в придорожную канаву. Он, правда, проснулся, но так и не уразумел, в чем дело.
Марыся стала его тормошить:
– Войтек!
– Чего пищишь?
– Мы перевернулись.
Но Войтек буркнул: «Стаканчик?»– и снова крепко заснул.
Девочка, сжавшись в комочек, примостилась возле саней. Но лицо у нее скоро совсем застыло, и она опять затеребила спящего:
– Войтек!
Ответа не было.
– Войтек, домой хочу! – сказала Марыся и немного погодя добавила: – Войтек, я пешком пойду!
И она пошла. Ей казалось, что до Лещинца совсем близко. Дорога была знакомая, она каждое воскресенье ходила по ней с матерью в костел. Но сегодня она шла одна. Несмотря на оттепель, в лесу лежал глубокий снег. Зато ночь была совсем светлая. Снег искрился, в вышине светились тучи, и в этом сиянии дорога была видна, как днем. Устремив взор в глубину темного леса, Марыся отчетливо различала вдали черные неподвижные стволы деревьев, четко рисовавшиеся па белом фоне. Видела она и снег, снизу доверху облепивший их. Какое-то всеобъемлющее спокойствие было разлито в лесу, и оно придавало девочке смелости. С сучьев, на которые намерзла толстая ледяная корка, падали капли и с тихим шорохом разбивались о ветки и веточки. Кроме этого слабого шороха, в лесу не было слышно ни звука. Безмолвие, глушь, тишина и снег, снег кругом.
Ветер стих. Осыпанные снегом ветки не шелохнутся. Все спало зимним сном. Казалось, будто белоснежная скатерть, устилавшая землю, и молчаливый, запорошенный снегом лес, и бледные тучи на небе – все слилось в одну сплошную мертвенную белизну. Так бывает в оттепель. Единственным живым существом, которое, словно крошечная черная точечка, двигалось среди этих безмолвных исполинов, была Марыся. Милый, добрый лес! Может быть, это не вода каплет, а слезы льются над сиротой. Такие большие деревья, а как жалеют малютку. Бедная, слабенькая, бредет она одна-одинешенька ночью по занесенному снегом лесу, но с верой – и все ей нипочем! Ясная ночь словно охраняет ее. Есть что-то необычайно трогательное в том, что маленькое беззащитное существо вверяется столь могущественной силе. Так и все сущее отдается на волю божью. Девочка шла долго и наконец совсем выбилась из сил. Ей мешали идти большие тяжелые сапоги, которые поминутно спадали с ее маленьких ножек. Нелегко было вытаскивать из снега эти огромные сапожищи. К тому же и руки у нее были заняты: в одной, напряженно вытянутой вперед, она крепко сжимала монетку, подаренную Куликовой. Она боялась уронить ее в снег. Иногда девочка принималась громко плакать, но сразу же умолкала, словно хотела проверить, не услышит ли кто ее плача. О да, лес слышал ее. Капель шуршала как-то особенно монотонно и жалобно. А может быть, девочку слышал и кто-то еще? Марыся шла все тише и тише. Уж не заблудилась ли она? Да где там! Дорога широкой белой лентой, сужаясь вдали, вьется между двумя степами темных деревьев. Девочку клонило в сон.
Она сошла с дороги и присела под дерево. Глаза у нее слипались. Вот ей чудится, будто матуля спешит к ней с кладбища по белой равнине. Но никого нет. Девочка, однако, была уверена, что кто-то должен прийти. Кто же? Ангел. Ведь старая Куликова говорила, что «андел» ее хранит. Марыся даже знала, какой он. В их хатенке был нарисован на картинке ангел с крыльями и с лилией в руке. Он непременно придет. Капли закапали громче. Это, наверное, ангел крыльями задел за ветки. Тс-с! Кто-то идет сюда, слышно, как шуршит рыхлый снег, шаги все ближе и ближе – осторожные, но торопливые. Марыся доверчиво открывает сонные глаза.
Что это?
Серая, клиновидная голова с торчащими ушами уставилась на девочку... страшная, отвратительная...
1878
ЯНКО-МУЗЫКАНТ
Родилось это на свет слабое такое да тщедушное. Кумушки, собравшиеся участливой кучкой у скамьи, на которой лежала родильница, покачивали головами над этой матерью и над этим ребенком. Шиманиха, жена кузнеца, самая разумная из них, обратилась к больной с словом утешенья.
– Давайте,– говорит,– я над вами громницу зажгу. Бы уж,– говорит,– не жилица на свете, вам уж на тот свет собираться, да его преподобие позвать, чтобы грехи вам разрешил.
– Ба! – другая говорит. – А мальчишку-то сейчас крестить надо: он и ксендза не дождется, и то хорошо, коли стригой не останется.
Говоря таким образом, зажгла громницу, а затем, взяв на руки ребенка, прыснула на него водой, так что бедняга стал жмуриться, да и говорит при этом:
– Крещу тебя во имя отца и сына и духа святого и даю тебе имя Ян, а теперь, душенька христианская, ступай, откуда пришла. Аминь!
Но христианская душа, очевидно, не имела ни малейшего желания «идти, откуда пришла» и вообще не желала оставлять крохотного тела, а начала брыкаться худенькими ножками этого тела и плакать, да тихо таково да жалостно, что кумушки говорили промеж себя: «Котенок не котенок – кто его знает, что уж это такое!»
Послали за ксендзом. Приехал, сделал свое дело, уехал; больной стало лучше. Через неделю вышла баба на работу. Малый еле тянет, а все-таки тянет, да на четвертый год «укуковала» кукушка хворость, он и поправился, да кое-как через пень колоду перевалил за десятый годок.
Худой он был всегда да загорелый, щеки впалые, а брюхо раздутое. Волосенки белые-белые, точно вот лен, спадали все на лоб, закрывая большие глаза навыкате, всегда широко раскрытые, точно глядевшие в какую-то неведомую необъятную даль. Зимой сидел малый за печкой, тихо всхлипывая от холода, а порой так и с голодухи, когда матушке нечего было положить ни в горшок, ни в печку. Летом ходил в рубашонке, опоясанной кромкой, и в соломенном обдерганном капылюхе, из-под которого поглядывал точно птица, задирая головенку кверху. Мать, бедная коморница, жившая изо дня в день точно ласточка под чужой крышей, может, и любила там малыша как-нибудь по-своему, да и била же часто и звала обыкновенно «подмененышем». Восьми лет ходил малый за стадом в качестве подпаска или порой, когда дома есть было нечего, в бору собирал грибы. Как уж его там волки не съели – божья милость, видно!
Очень уж был он нерасторопен, и, как обыкновенно деревенские ребята при разговоре с чужими, он пихал в рот указательный палец. Не ожидали люди, чтобы малыш «дошел», и еще менее, чтобы мать дождалась от сынка поддержки, потому что и в работе он ничего не стоил. И в кого только он удался – неизвестно, на одно лишь был очень падок, именно на игру. Повсюду ему слышались какие-то звуки, и, как от земли немного поднялся, повырос, ни о чем более и не думал. Пойдет это в бор за коровой или с двояками по ягоды соберется, ничего не наберет, с пустыми руками вернется, да и говорит, шепелявя:
– Матуля, так штой-то в бору «игрляет». Ой, ой!
А мать ему:
– Сыграю я тебе, погоди!
Да и бывало: игрывала по нем большой кухонной ложкой. Малыш визжал, обещал: «Не буду, не буду!», а сам все думал: «Играло штой-то в бору, играло!» Вечерами он жадно ловил разноголосицу не угомонившейся еще к ночи деревни, и, уж верно, ему чудилось, что вся деревня звучит каким-то концертом. Даже на работе, раскидывая в поле навоз, он слушал с интересом, как ветер играл между зубьями вил.
Увидел этак однажды карбовый, как он стоял недвижно, с вставшими но ветру волосами, жадно слушая музыку ветра и вил,– увидел, снял это с себя крепкий ремень да и вывел мальчика из приятного созерцания знатною встрепкой. Да куда уж тут! Так его люди и прозвали: «Музыкант Янко!» Весной он бегал из дому к ручью делать свирели из ивовой коры, а по вечерам, когда лягушки в прудах затягивали свой тысячеголосый торжественный хор, когда в траве отзывался дергач, большие неуки гудели, обивая блестящие росинки, и петухи, рассевшись на изгородях, выкрикивали в разных местах по деревне, музыкант Янко не мог сомкнуть глаз, и уж бог один знает, какую только музыку мог он слышать и в этой нескладице... В костел мать его и водить перестала, а то, бывало, как загудит орган или запоют на хорах сладким голосом божественную песню, у ребенка глаза застилает туманом, и глядит он кругом таково странно, точно вот с того света.
Сторож, ходивший по деревне ночным дозором и, чтобы отогнать сон, считавший на небе звезды или тихо беседовавший с собаками, много раз примечал белую рубашонку музыканта, который тихо подкрадывался по направлению к корчме. Однако мальчик не входил, конечно, в корчму,– он подползал только к стенке и там, прикорнув и затаив дыхание, слушал. Внутри гремел веселый обертас, порой парубок выкрикивал: «У-га!»– и раздавалось притоптывание каблуков, то опять звонкие девичьи голоски выносились: «Что же!» Скрипки напевали тихо и нежно: «Будем ести, будем пити, будем душу веселити», а контрабас грубым голосом вторил с надлежащей важностью: «Как бог даст! Как бог даст!» Снопы яркого света брызгали из окон в темноту летней ночи, и каждый брус в корчме, казалось, вздрагивал, колебался и пел... А музыкант Янко только слушал и слушал!..
И чего только не отдал бы Янко за эти скрипки, выводившие тонкими нежными голосками: «Будем ести, будем пити, будем душу веселити», за эти звенящие певучие дощечки. Ба! Да откуда возьмешь их и где только их делают?! Эх, дали бы ему раз, хоть один только разочек взять что-либо подобное в руки. Где уж!.. Он мог только слушать, и он слушал, слушал до тех пор, пока из ночной темноты не раздавался голос ночного стражника:
– А не пойдешь ты домой, полуночник!
Тогда уж он мелькал в темноте своими босыми пятками, а за ним вдогонку неслись голоса скрипок: «Будем ести, будем пити, будем душу веселити», и исполненный важности контрабас добавлял свое: «Как бог дал, как бог дал, как бог дал!»
Большой праздник выпадал на долю Янка, когда ему удавалось послушать любимые скрипки – на свадьбе или после жнитва. После таких праздников он забивался за печку и целые дни просиживал молча, посматривая из темноты сверкающими, как у котелка, глазами. Кой-как снарядил он и себе скрипочку из теса и конских волос, но она не умела играть так прекрасно, как те, что подвизались в корчме; она звенела тихо, таково тихо, точно вот мошка мелкая или комары. Однако он играл на этой скрипке от утра и до ночи, хоть за это столько ему пинков доставалось, что наконец он стал похож на незрелое избитое яблоко. Да уж такая была натура: малыш худел все больше и больше, только живот все выпячивался, да белые волосы становились все гуще, да глазенки раскрывались все шире, да все чаще дрожали в них светлые детские слезки. А щеки и грудь западали все глубже и глубже...
Он нисколько не походил на других детей, скорее напоминал он свою же скрипку из жалкого теса, издававшую тихие, еле звенящие звуки. Притом каждый год к весне он начинал помаленьку обмирать от голода, так как в это время ему приходилось питаться сырой морковью да еще мечтами об обладании настоящею, всамделишною скрипкой.
Не к добру привели беднягу эти мечты!
На барском дворе у лакея была скрипка, и он пиликал на ней в час серых сумерек, желая этим прельстить горничную панны. Янко подползал временами промеж густого лопушника к самым дверям лакейской, чтобы поближе присмотреться к инструменту. А скрипка висела на стене, прямо против дверей, и у бедняги вся душа сосредоточивалась в глазах, устремленных к этой недоступной святыне, к которой он недостоин прикоснуться; это был предмет его жгучей, страстной любви. И он пожелал ее. Раз, хоть раз один взять ее в руки или хоть взглянуть на нее прямо и вблизи... Бедное маленькое мужичье сердечко билось и трепетало от счастья при одной этой мысли.
Однажды ночью в лакейской не было ни души. Господа давно уже гуляли за границей, дом стоял пустырем, а лакей коротал вечера у горничной. Янко, притаившись в лопушнике, давно уже созерцал сквозь широко раскрытую дверь предмет своих страстных желаний. На небе как раз стоял полный месяц, и свет его, падая косвенно в отверстие двери, рисовал на противоположной стене светлый, яркий, выделявшийся из темноты четырехугольник. Этот светлый четырехугольник, сползая вдоль стены, все приближался к тому месту, где висела скрипка, и наконец она, вся освещенная, вынырнула из мрака. Тогда она засияла из глубины темной комнаты точно серебряным светом; все выпуклости и изгибы сверкали так сильно, что глаза Янка не выносили этого блеска. В этом волшебном освещении видны были совершенно ясно: изящный перехват, струны, перегиб ручки. Шпеньки белели и искрились подобно светящимся червячкам, и тут же серебряной нитью светился тонкий смычок...
Ах, все было так прекрасно, так волшебно прекрасно! И взор Янка светился все разгоравшейся страстью. Сидя на корточках меж листьями лопуха, с локтями, упертыми в худые колени, с открытым ртом, он все смотрел и смотрел. Страх удерживал его на месте, непонятное непобедимое желание толкало вперед. Колдовство, что ли, какое?! Скрипка, вся сверкающая, ясная, казалось, выплывала из мрака вперед, приближалась к ребенку... то опять очертания темнели, она точно удалялась, чтобы приблизиться опять и опять. Чудеса, видимое колдовство! Между тем подул ветер, деревья тихо прошумели, залопотали широкие листья лопушника, и Янку послышалось так явственно:
«Ступай, Янко! Там нет никого... Ступай же, Янко!..»
Ночь была тихая, светлая. В барском саду над прудом соловей стал запевать да пощелкивать: «Поди возьми!» Добрая птица лелек закружилась бесшумно над его головой: «Нет, нет! Янко!» Но лелек улетел, а соловей остался, и лопушник, качаясь, все бормотал про себя: «Нет никого, нет никого!» Скрипка опять выступила вперед, засияла...
Маленькая сгорбленная фигурка двинулась осторожно вперед, а между тем соловей тихо-тихо пощелкивал: «Поди, иди, возьми!»
Белая рубашонка, не закрытая темными листьями, мреет невдалеке от растворенной двери; усиленное дыхание больной детской груди слышится уже на пороге. Еще мгновение – и за порогом виднеется одна только босая детская ножка. Напрасно ты, лелек, добрая птица, пролетаешь еще раз, крича: «Нет, Янко, нет!» Янко ступил уже в комнату.
Тут лягушки грянули разом в соседнем пруду из-под темных ветвей барского сада. Соловей замолк, лопух не шелохнет, стих ветер... Между тем Янко полз далее и далее, но вдруг его объял ужас. Среди лопухов он чувствовал себя дома, точно зверенок в родимых кустах, теперь он напоминал зверенка в ловушке. Его движения стали порывисты, дыхание короткое, со свистом, к тому же он очутился во тьме. Тихая летняя зарница, промчавшись по небу от востока и до заката, еще раз осветила комнату и в ней Янко на четвереньках перед скрипкой, с головой, приподнятой кверху. Но зарница потухла, туча закрыла луну, н уже ничего не было ни видно, ни слышно-
Только через минуту из темноты вырвался тихий и жалобный звук, точно кто неосторожно коснулся натянутой струны, и вдруг-
Грубый заспанный голос, по-видимому из темного угла комнаты, окликнул сердито:
– Кто тут?
Янко притаил дыхание, но грубый голос окликнул вторично:
– Кто тут?
Чиркнули по стене спичкой, стало светло, а затем... Ах, боже! Послышалась ругань, удары, детский плач, крики: «О! Ради бога!», собачий лай. В окнах забегали огоньки, в усадьбе поднялся шум, суетня...
На следующий день Янко стоял уже перед судом у войта.
Неужто хотят судить малого в качестве вора?.. Вероятно. Посмотрели на него войт и судьи, как он стоял перед ними с пальцем во рту, с широко раскрытыми испуганными глазами, маленький, худой, запачканный, избитый, не зная даже, где он, что нужно от него этим людям. Как тут судить этакое создание, которому всего десять лет, которое еле держится на своих слабых ножках. В тюрьму его, что ли?.. Где уж! Надо же притом иметь и немного жалости к детям. Пусть его попросту возьмет сторож да пусть постегает маленько розгой, чтобы другой раз неповадно было, и все тут.
– Ну, конечно!
Позвали Стаха, что был сторожем.
– Возьми-ка его да постегай для памяти.
Стах мотнул глуповатой головой, головой зверя, захватил Янка под мышку, точно котенка, и понес его на гумно. Дитя будто не понимало, что с ним происходит, или уж очень было запугано, оно не издало ни одного звука, лишь смотрело из рук, как смотрит пойманная птица. Почем ему знать, что это с ним хотят делать. Только когда Стах на гумне сгреб его своими лапами, растянул на земле, поднял рубашонку и вытянул прутом со всего плеча, тогда только Янко вскрикнул:
– Матуля! – И как его сторож розгой ударит, он свое: «Матуля, матуля!», но все тише, слабее, и наконец удары раздавались по-прежнему и уже не сопровождались детскими криками. Янко замолк.
Бедная, разбитая скрипка!..
И глуп же ты, скверный Стах! Разве бьют этак детей? Ведь это же было мало и бессильно, в чем и раньше душа-то держалась!
Пришла матка, взяла ребенка, но уж должна была донести на руках до дому... На другой день Янко не поднялся, а на третьи сутки, вечером, он умирал спокойно под толстым рядном.
За стенкой в листве черешни щебетали ласточки, солнечный луч прорывался в оконце, окружая сиянием спутанные светлые кудри и бледное личико ребенка, в котором не было уже ни Кровинки. Луч этот был точно открытой дорогой отходящей детской душе. Благо, что хоть теперь открылась ей широкая дорога ярких лучей, ее жизненный путь был поистине путь страшно тернистый. Между тем исхудалая грудь подымалась еще слабым дыханием, а по выражению детского личика было видно, что оно жадно ловит голоса деревни, врывавшиеся в открытое окошко. Был вечер, и девки, возвращаясь с сенокоса, пели: «На зеленой на травушке!», а со стороны ручья лились переливы свирелей. Последний раз слушал музыкант Янко, как пела деревня... На рядне с ним рядом лежала его тесовая скрипка...
Вдруг лицо умирающего ребенка прояснилось, и побелевшие уста пролепетали:
– Матуля...
– Что, сыночек? – спросила мать, подавляя подступившие к горлу рыдания...
– Матуля! Будет ли у меня на том свете настоящая скрипка?