355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрик Сенкевич » Повести и рассказы » Текст книги (страница 30)
Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:20

Текст книги "Повести и рассказы"


Автор книги: Генрик Сенкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)

В подзорную трубу старик мог разглядеть не только деревья, не только широко раскинувшиеся листья бананов, но и стада обезьян, больших марабу и стаи попугаев, время от времени радужной тучей взвивающихся над лесом. Скавинскому были хорошо знакомы подобные леса: после крушения на Амазонке он несколько недель скитался в таких чащах. Блуждая под этими чудесными зелеными, такими заманчивыми сводами, он видел в них таящуюся смертельную опасность. По ночам он слышал вблизи замогильные завывания пум и рев ягуаров, видел гигантских змей, качающихся на деревьях подобно лианам, и сонные лесные озера, кишащие скатами и аллигаторами. Он знал, под каким ярмом живет человек в этих непроходимых чащах, где среди гигантских листьев, под которыми можно легко укрыться, роятся кровожадные москиты, древесные пиявки и громадные ядовитые пауки.

Скавинский сам все это видел, испытал и пережил, и теперь ему доставляло особенное наслаждение смотреть со своей башни па эти роскошные леса, восхищаться ими и вместе с тем чувствовать себя в полной безопасности. Маяк защищал его от всякого зла, и он только изредка покидал его по утрам в воскресные дни. Тогда он облачался в темно-синий мундир с серебряными пуговицами, увешивал грудь своими крестами и горделиво поднимал седую голову, слыша при выходе из церкви, как говорили креолы:

–  У нас теперь очень порядочный сторож на маяке. И притом не еретик, хотя и янки!

Однако после обедни он тотчас возвращался на остров, и возвращался с радостью, потому что все еще не доверял материку. По воскресеньям Скавинский читал испанскую газету, которую покупал в городе, или нью-йоркский «Геральд», взятый взаимообразно у Фальконбриджа, и жадно искал в них известий из Европы. Бедное старое сердце! Даже на этом маяке, на другом полушарии, оно все еще билось для родины... Вначале, когда лодка, ежедневно доставлявшая ему провизию и воду, причаливала к острову, старик спускался со своей башни побеседовать со стражником Джонсом. Впоследствии, однако, он видимо одичал: перестал бывать в городе, читать газеты и беседовать о политике с Джонсом. Незаметно шло время, и по целым неделям он никого не видел и никто не видел его. Единственным признаком того, что старик жив, было исчезновение провизии, оставляемой на берегу, и свет на маяке, вспыхивающий каждый вечер с такой жe точностью, с какой по утрам из воды поднималось солнце. Очевидно, Скавинский стал равнодушен ко всему. Причиной этого была не тоска по родине, а именно то, что даже она превратилась в покорность судьбе. Весь мир теперь сосредоточился для него на этом островке. Старик уже сжился с мыслью, что не оставит маяка до самой смерти, и просто забыл, что существует другая жизнь за пределами островка. В довершение всего Скавинский стал мистиком. Его ласковые голубые глаза приняли какое-то детское выражение и всегда были устремлены куда-то вдаль. Пребывая в постоянном одиночестве и видя пред собой лишь необъятную ширь моря и беспредельный небесный свод, старик постепенно утрачивал сознание своего «я», переставал существовать как отдельная личность и все более сливался с окружающей его природой. Он не задумывался над этим, а только бессознательно чувствовал. Наконец ему стало казаться, что небо, вода, его скала и маяк, золотистые песчаные отмели, надутые паруса и чайки, приливы и отливы –  что все это представляет некое великое единое целое, одну огромную таинственную душу. Он потонул в этих мыслях, убаюканный ими, впал в забытье в своем самоотречении, в этом состоянии полуяви, полусна нашел великое успокоение, подобное смерти.



III

Но вот настало пробуждение.

Однажды, спустившись со своего маяка после ухода лодки, доставившей ему провизию и воду, Скавинский заметил на берегу еще какой-то пакет. На толстой парусине, в которую был зашит пакет, были наклеены почтовые марки Соединенных Штатов и отчетливо написана его фамилия. Любопытство Скавинского было возбуждено, он поспешно разрезал полотно и увидел книги, взял одну из них, заглянул в нее и положил обратно; руки его сильно дрожали... Он закрыл руками глаза, словно не веря им, ему казалось, что это сон: книга была польская.

Что это значит?! Кто мог прислать ему книги? В первую минуту он забыл, что еще в начале своей службы на маяке прочитал однажды в газете, взятой у консула, об основании Польского общества в Нью-Йорке, что тогда же послал Обществу половину своего месячного жалованья, с которым ему здесь нечего было делать. Общество в благодарность прислало ему книги. Они попали к нему вполне естественным путем, но в первый момент старик растерялся, и это не пришло ему в голову. Польские книги в Аспинвале, на маяке, в его одиночестве –  это было для него чем-то чрезвычайным, почти чудом. На него повеяло далеким прошлым. Ему померещилось, как тем морякам в ночной темноте, будто кто-то зовет его по имени, зовет бесконечно дорогим, но давно позабытым голосом. С минуту он сидел с закрытыми глазами и был почти уверен, что, когда откроет их, сон исчезнет. Но нет! Вскрытый пакет отчетливо выделялся на песке в ярких лучах полуденного солнца, а на нем лежала уже раскрытая книга. Когда старик снова потянулся за ней, он услышал в тишине бbение своего сердца. Это были стихи. На первой странице вверху крупными буквами было напечатано заглавие, а немного ниже фамилия автора. Фамилия эта не была чужда Скавинскому: ему было известно, что она принадлежит великому поэту, произведения которого он читал в тридцатых годах в Париже. Позже, сражаясь в Алжире и в Испании, Скавинский не раз слышал от своих соотечественников о все возрастающей славе великого певца, но в то время он не расставался с винтовкой и книгу даже в руки не брал. В 1849 году Скавинский уехал в Америку и за все время своей скитальческой жизни, исполненной невзгод и приключений, почти не встречался с поляками и ни разу не видел польских книг. И вот теперь он с бьющимся сердцем бережно перевернул заглавную страницу. Ему показалось, что в эту минуту па его одинокой скале совершается нечто торжественное.

Вокруг стояла невозмутимая тишина. Часы в Аспинвале пробили пять пополудни. Ни одно облачко не омрачало ясного неба, и лишь несколько чаек парило в лазури. Океан, казалось, дремал. Только прибрежные волны тихо журчали, мягко расплываясь по песчаным отмелям.

Вдали сверкали белые дома Аспииваля среди чудесных пальм. И правда, все кругом было как-то особенно торжественно, тихо и величественно. И вдруг среди этого покоя, царившего в природе, раздался дрожащий голос старика, он читал вслух, чтобы лучше понять:


 
Отчизна милая, Литва, ты как здоровье,—
Тот дорожит тобой, как собственною кровью,
Кто потерял тебя. И я, тоскуя ныне,
Лишь о тебе пою и плачу на чужбине.
 

Скавинский умолк. Буквы запрыгали у него перед глазами; в сердце что-то оборвалось и, как волна, поднималось все выше, выше, сдавливая горло и заглушая голос.

Через минуту старик овладел собой и снова начал читать:


 
О матерь божия, ты светишь в Острой Браме,
Твой чудотворный лик и в Ченстохове с нами.
И в Новогрудке ты хранишь народ от бедствий,
Не ты ли и меня спасла от смерти в детстве?
(Благодаря твоей божественной опеке
Я поднял мертвые, сомкнувшиеся веки
И сам сумел дойти до твоего порога.
За исцеленье сам благодарил я бога.)
Так нас на родину вернешь, явив нам чудо.
 

Его охватило такое волнение, что наконец он не выдержал и, зарыдав, бросился на землю; его седые волосы смешались с прибрежным песком. Вот уже почти сорок лет, как он не видел родины, и бог знает, как давно не слышал родной речи, а теперь эта речь пришла к нему сама –  такая любимая, такая родная и такая прекрасная! Она переплыла океан и нашла его, одинокого странника, на другом полушарии. В его рыданиях не было ни горечи, ни тоски, а лишь внезапно пробудившаяся безмерная любовь, перед которой все остальное было ничтожно. Плача, он словно молил далекую любимую родину простить его за то, что так уже состарился, так сжился с этой одинокой скалой и так ушел в себя, что даже тоска его стала затихать. А теперь он «чудом возвращался», и оттого сердце в нем рвалось на части. Проходили минуты, одна за другой, а он все лежал. Чайки с криком слетались па площадку маяка, словно тревожась за своего старого друга. В этот час он обычно кормил их остатками своей еды, и несколько чаек, не найдя его на маяке, прилетело к нему. Число их все увеличивалось; хлопая крыльями, они стали кружиться над его головой и легонько его клевать. Шум крыльев разбудил его. Облегчив свою душу слезами, старик успокоился, лицо его сияло, глаза горели вдохновением.

Не сознавая, что делает, он отдал весь свой ужин птицам, которые с криком накинулись на еду, а сам опять взялся за книгу. Солнце уже проплыло над садами и девственными лесами

Панамы и, медленно опустившись за перешеек, клонилось к другому океану, но и Атлантический еще сверкал, играя яркими красками; было совсем светло, и Скавинский продолжал читать:


 
Позволь душе моей перелететь отсюда
К лесам задумчивым, к зеленым луговинам...
 

Внезапно наступившие сумерки стерли буквы на белой странице. Старик откинул голову и, прислонясь к скале, закрыл глаза. И тогда та, чей «чудотворный лик сияет в Острой Браме», перенесла его душу «к лесам задумчивым, к зеленым луговинам». В небе еще пламенели багряные и золотые полосы, и, озаренный их светом, он унесся в родные поля. В ушах его зашумели сосновые леса, зажурчали родные реки. Он видит все, как было. Все спрашивает его: «Ты помнишь?» О да, он помнит! Да он и видит –  широкие поля, межи, луга, леса и деревушки. Уже ночь. Обычно в эту пору его маяк уже освещал морскую пучину –  но теперь Скавинский в родной деревне. Опустив голову на грудь, старик спит. Перед глазами его быстро и беспорядочно проносятся образы прошлого. Он не видит родного дома –  его уничтожила война, не видит ни отца, ни матери, потому что они умерли, когда он был ребенком, но вот его деревня –  кажется, он только вчера ее покинул: ряд изб, огни в окнах, плотина, мельница, два пруда, в которых всю ночь напролет квакают лягушки... Однажды ночью он в своей деревне стоял на дозоре; теперь воспоминание об этой ночи внезапно встает перед ним в веренице видений. Он снова улан и стоит на часах; вдали светится корчма ярко горящими глазами, и шумит, и поет, и гудит в ночной тишине –  топот, звуки скрипок и контрабаса, крики: «У-га! У-га!» Это уланы пляшут, высекая подковами огонь, а ему одному на коне так скучно. Часы лениво тянутся, наконец свет гаснет, куда ни кинешь взгляд –  туман, густой туман: видно, это с лугов поднимаются испарения, застилая весь мир белой пеленой. Будто океан. Но нет, это луга: скоро в темноте затрещит дергач и закричит выпь в камышах. Ночь тиха и прохладна, настоящая польская ночь! Вдалеке без ветра шумит сосновый бор... словно море. Вскоре на востоке покажется светлая полоса, вот уже и петухи поют за плетнями, перекликаются друг с дружкой из хаты в хату. А вот журавли кричат в вышине. Улан чувствует себя бодрым и здоровым. Что это товарищи говорили о завтрашней битве? Ну что ж! И он пойдет, как пойдут с боевыми криками другие, в плеске знамен. Молодая кровь играет в жилах, хоть ее холодит ночной ветер. Но вот и рассвет, уже рассвет! Ночь бледнеет; из мрака мало-помалу выступают леса, ряды изб, мельница, тополя. Журавли колодцев скрипят, как жестяной флажок па маяке. Как прекрасна эта любимая земля в розовом сиянии зари! О родная, родная!

Тише! Бдительный часовой слышит, как кто-то приближается. Наверно, идут проверять посты.

Вдруг над Скавинским раздается чей-то голос:

– Эй, старик! Вставайте. Что ото с вами?

Старик открывает глаза и удивленно смотрит: над ним склонился какой-то человек. Обрывки сновидепий борются в нем с действительностью. Наконец видения бледнеют и исчезают. Перед ним стоит портовый стражник Дя;онс.

– Что с вами? –  спрашивает Джоне. –  Вы больны?

– Нет.

– Вы не зажгли фонарь и будете отстранены от должности. Судно из Сан-Жеромо село на мель; к счастью, никто не утонул, а то бы вас отдали под суд. Садитесь со мной в лодку, остальное узнаете в консульстве.

Старик побледнел: действительно, в эту ночь он не зажег фонаря.

Спустя несколько дней Скавинский был уже на палубе парохода, направляющегося из Аспинваля в Нью-Йорк. Бедняга потерял место. Снова ему предстояли скитания, снова ветер сорвал этот лист, чтобы вволю натешиться над ним, гоня неведомо куда –  по морям и материкам. За эти несколько дней он сразу осунулся и сгорбился, только глаза его ярко блестели.

В новый жизненный путь Скавинский нес на груди свою книгу и время от времени прижимал ее рукой, как бы опасаясь, чтобы и она у него не пропала.

1880

  ВСТРЕЧА В МАРИПОЗЕ

В Марипозе я был лишь проездом и столь же бегло посетил ее окрестности. Я бы, разумеется, задержался подольше и в городе, и в округе, если бы знал, что в десяти с чем-то милях от города живет в лесу прототип моего «смотрителя маяка». Недавно г-н М., одновременно со мною находившийся в Калифорнии и прочитавший «На маяке», рассказал мне о встрече со скваттером-поляком, поразительно на него похожим.


...По пути к Биг-Триз, то есть к группе гигантских калифорнийских деревьев, я заехал в Марипозу. До недавних лет этот город еще насчитывал около пятнадцати тысяч жителей, теперь же их в десять раз меньше. Известно, что в Новом Свете города растут как грибы, но часто и живут не дольше мотыльков [65]65
  Здесь, возможно, у автора ассоциация со словом «марипоза» ( исп.mаriposa означает «бабочка», «мотылек»).


[Закрыть]
. Так было и с Марипозой. Пока в речушке Марпозе светилось золотистое дно, а на берегах оседали зеленоватые комочки с драгоценным металлом, здесь было полно американских горняков, гамбусинос [66]66
  Гамбусинос – золотоискатели (исп.).


[Закрыть]
  из Мексики и торговцев со всех концов света. Потом все они разъехались. «Золотые» города недолговечны, ведь золото раньше или позже иссякает. Ныне в Марипозе примерно тысяча жителей, а берега речки Марипозы уже снова покрылись зарослями плакучих ив, хлопкового дерева и всяческих кустарников. Там, где прежде по вечерам старатели распевали «I crossed Mississippi» [67]67
  «Я пересек Миссисипи» (англ.).


[Закрыть]
, ныне поют койоты. Город состоит из одной улицы, самое красивое здание на которой школа, второе место занимает «Капитолий» [68]68
  Здесь в значении «мэрия».


[Закрыть]
, третье –  гостиница мистера Биллинга, к которой относятся также «гросери», «салун», то есть трактир, и «бейкери», или пекарня. Вдоль улицы красуются витрины еще нескольких лавок. Однако торговля здесь идет вяло. Лавки обеспечивают потребности только города, фермеров в окрестностях мало. Население во всем округе еще слишком немногочисленно, на большей его части шумят огромные леса, в которых кое-где живут скваттеры.

Когда наш дилижанс въехал в город, там царило необычное оживление –  мы прибыли в пятницу, в торговый день. В этот день скваттеры привозят в «гросери» мед и запасаются различными видами провизии. Другие пригоняют скот, фермеры привозят зерно. Хотя эмигранты посещают Марипозу очень редко, было там и несколько эмигрантских фургонов, которые легко узнать по высокому белому верху и по тому, что между колес обычно бывает прикреплена цепь с собакой, енотом или медвежонком. Перед гостиницей было особенно людно, и хозяин ее, мистер Биллинг, сновал туда-сюда, разнося джин, виски и бренди. С первого взгляда он признал во мне иностранца, направляющегося к Биг-Триз,–  подобные туристы составляют самую желанную для него клиентуру, и он с особой заботливостью принялся за мною ухаживать.

Это был человек уже немолодой, но очень проворный и быстрый. По его манерам и по лицу легко было догадаться, что он не пруссак. С чрезвычайной учтивостью он указал мне мою комнату и объяснил, что «брекфест» уже кончился, но, если я желаю, он тотчас подаст мне поесть в «дайнинг-рум».

– Вы, наверно, из Сан-Франциско?

– О нет, я из более далеких краев.

– Ол райт! Верно, едете к Биг-Триз?

– Да, туда.

– Если хотите взглянуть на фотографии этих деревьев, они висят внизу.

– Хорошо, я скоро спущусь.

– Долго ли собираетесь пробыть в Марипозе?

– Несколько дней. Мне надо отдохнуть, кроме того, я хочу увидеть окрестные леса.

– Охота здесь превосходная. Недавно пуму убили.

– Славно, славно. А пока я лягу вздремнуть.

– Гуд бай! Внизу есть гостиничная книга, в которой я прошу вас записать свою фамилию.

– Ладно...

Я лег и проспал до обеда, о котором оповестили ударами палки по жестяному горняцкому котлу. Я спустился вниз и прежде всего записал свое имя в книгу, не преминув поставить рядом со своей фамилией: «From Poland» [69]69
  Из Польши (англ.).


[Закрыть]
. Затем направился в «дайнинг-рум». Торговля на рынке, видимо, уже прекратилась, приезжие отправились восвояси –  за обеденный стол село лишь несколько человек: две фермерские семьи, какой-то господин без одного глаза и без галстука, местная учительница, которая, должно быть, постоянно жила в гостинице, да старик, по чьему костюму и оружию я мог заключить, что он скваттер. Ели мы в молчании, прерываемом лишь короткими фразами, вроде: «Я был бы весьма благодарен вам за хлеб», или «за масло», или «за соль». Таким манером сидящие далеко от хлеба, масла или соли просят сидящих поближе пододвинуть к ним эти продукты. Я чувствовал себя усталым, говорить не хотелось. Зато я разглядывал комнату, стены которой, как сказал мистер Биллинг, были увешаны фотографиями гигантских деревьев. Вот Father of the Forest, или «Отец леса», теперь уже срубленный. Не сумел все же устоять под бременем своих 4000 лет!

Высота 450 футов, в обхвате 112 футов. Славный папочка! с трудом веришь глазам своим и надписям. Grizzled Giant [70]70
  Седой Гигант (англ.).


[Закрыть]
: 15 локтей в диаметре. Да! Пожалуй, даже наши евреи призадумались бы, если бы им предложили доставить такое растеньице в Гданьск. Сердце прыгало в груди от радости, что вскоре я увижу в натуре, своими глазами эту группу деревьев, вернее, колоссальных башен, одиноко стоящих в лесу... со времен потопа. Я, варшавянин, собственными глазами увижу «отца», дотронусь до его коры и, может быть, кусочек ее привезу в Варшаву как доказательство для скептиков, что я действительно побывал в Калифорнии. Когда заберешься так далеко, кажешься самому себе каким-то необычным существом и невольно лелеешь мысль, как обо всем этом будешь рассказывать по возвращении и как скептики не будут тебе верить, что есть в мире деревья с обхватом в пятьдесят шесть локтей. Мои размышления были прерваны вопросом негра:

– Кофе черный? С молоком?

«Черный, как ты сам»,–  хотелось мне ответить, но ответ был бы неуместным, потому что негр был стар, с белой, как молоко, шевелюрой, и от старости еле ноги волочил.

Тем временем обед закончился. Все встали. Фермер-отец набил себе за обе щеки табак, мамаша, усевшись в кресло-качалку, принялась энергично раскачиваться, а дочка, светловолосая, пышнокудрая Полли или Кэтти, подошла к пианино, и минуту спустя я услышал:


 
Jankee Doddle is going down town... [71]71
  Янки Дудл идет в город (англ.).


[Закрыть]

 

«Меня на «Янки Дудл» не поймаешь!» –  подумал я. От Нью-Йорка до Марипозы играют мне эту песенку барышни на фортепьяно, солдаты на рожках, негры на банджо, дети на кусочках бычьих зубов. Да, забыл! Еще на пароходе преследовал меня «Янки Дудл». Со временем появится, наверно, в Америке болезнь « янкидудлофобия»!

Я закурил сигару и вышел па улицу. На землю спускались сумерки. Фургоны разъехались, эмигрантов тоже не было видно. Все вокруг затихло. Вид был восхитительный. Запад алел вечерней зарей, на востоке темнело. У меня на душе было радостно, светло. Жизнь казалась приятной, легкой, вольной. В садиках, окружавших дома, слышалось пенье, порой мелькнет среди кустов белое платье, блеснет пара голубых глаз. Чудесный был вечер! Жаль только, что в Америке принято по вечерам сжигать на улицах мусор. Запах дыма совсем некстати примешивается к аромату роз и запаху свежести, доносящемуся из ближнего леса. Временами из прилегавших к городку полей и чащ доносились раскаты ружейной стрельбы, ведь почти все обитатели Марипозы охотники; наконец всякое движение прекратилось, кучки мусора догорали. На улице я встретил нескольких человек; не знаю, быть может, я невольно перенес свое настроение на других, по в мирных лучах заката их лица показались мне такими удовлетворенными, спокойными, счастливыми.

«Может, и в самом деле,–  думалось мне,–  здесь живут тихо, спокойно и счастливо, в этом глухом, затерянном среди лесов уголке. Может, и вправду, душа среди пресловутой американской свободы начинает лучиться, испускать вроде светляка тихий свет. Здесь ведь и не голодно, и не холодно, и места вдоволь, есть где расправить тело, раскинуть руки... И леса эти такие спокойные, ах, такие спокойные!..»

Несколько негров, шедших мне навстречу, пели довольно звучными голосами –  к счастью, не «Янки Дудл», а «Серебряные нитки».

–  Добрый вечер, сэр,– любезно сказали они, поравнявшись со мною.

И люди тут доброжелательные, вежливые. Когда придет старость, я, наверно, не раз подумаю об этой мирной Марипозе.

Сверху, с неба, донеслось до меня курлыканье журавлей, летевших куда-то к океану. Я разнежился, размечтался. Странный наплыв впечатлений! И в гостиницу я возвратился умиленный, полный сладкого томления. Нахлынули мысли о доме, о родных, и я тоже стал напевать, но не «Янки Дудл», о нет! Я пел:

У нас иначе, иначе, иначе!..

Тук, тук, тук!

«Любопытно, кто бы это мог быть?» –  подумал я.

Тук, тук, тук!

– Come in [72]72
  Войдите (англ.).


[Закрыть]
.

Вошел хозяин. Черт возьми, что за страна! И у этого лицо такое растроганное. Подходит ко мне, крепко жмет руку и, не выпуская ее, откинув голову, глядит па меня так, точно собирается благословить.

Я стою с раскрытым ртом, удивление мое не уступает его растроганности.

– В гостиничной книге я увидел,–  говорит хозяин,–  что вы из Польши!

– Да, верно. А вы тоже поляк?

– О нет, я баденец.

– Но вы бывали в Польше?

– Нет, никогда...

– Так почему же...

Глаза мои раскрываются так же широко, как рот.

– Я,–  говорит хозяин,–  сражался под начальством Мерославского.

– Неужели?

– Какой это был герой! Величайший полководец в мире! Как я счастлив видеть вас... Он еще жив?

– Нет, умер.

– Умер! –  повторил немец и сел, тяжело опустив руки на колени и поникнув головою на грудь.

Я стоял в растерянности. Я не разделял восторженного отношения мистера Биллинга к Мерославскому, но в ту минуту его энтузиазм был мне приятен и лестен. Между тем мистер Биллинг сумел победить свою скорбь, и его восхищение Meрославским излилось каскадами слов, с которыми не сравнились бы Ниагара или Йосемита-Фолз. До моего слуха доносились имена героев древности, затем средневековых, затем Вашингтона, Лафайета и Мерославского; дальше слышу я такие слова, как «свобода», «прогресс», «цивилизация»,–  они сыплются сотнями, тысячами. Видимо, у нашего красноречивого генерала и рядовые были красноречивые.

– Это был идеальный человек! –  восклицает в заключение мой хозяин.

«Был или не был, не в том суть! –  думаю я. –  Но факт тот, что, если в тебе, практичном немце, есть крупица идеального, то, по странному стечению обстоятельств, ты этим обязан поляку. Если бы не он, ergo [73]73
  Следовательно (лат.)


[Закрыть]
если б не мы, твоя мысль, быть может, никогда не поднялась бы выше долларов, бизнеса и прибылей твоей гостиницы. Ты бы только и знал, что с жадностью хватать туристов, направляющихся к Биг-Триз, да увиваться вокруг них, как вокруг меня, а вот теперь дух возвышенного веет в тебе, точно в трубах органа,–  ты бросаешь слова, которые в Европе уже прокисли, как старое пиво, но не перестали быть благороднейшими из слов, когда-либо изобретенных человеческим языком. В старой Европе есть, быть может, лишь один уголок, где еще принимают эти слова всерьез и иногда произносят их со слезами на глазах, а иногда и с сокрушением, что другие люди пренебрегают этими сокровищами или попусту тарахтят ими как погремушками. Но что поделаешь... И в том краю тоже бывает порою трудно... О, еще как трудно! А все же какой славный немец –  ни во что не ставит Садовую или Седан, знай только вспоминает Мерославского и баденские дела. Вот славный немец! Его адрес: гостиница Биллинга, Калифорния, округ Марипоза. Адрес такого немца стоит записать. Чтоб отыскать такого, надо было добраться до Марипозы!»

Ол райт!

Оп тем временем повторяет: «Ах, этот Мерославский» –  и утирает глаза, явно утирает глаза. Золотое сердце!

– Мне так приятно видеть вас, будто выпил виски с имбирем! –  говорит он.

Пожимает мне руку, пожимает второй раз, третий и движется к двери. Стоя на пороге, он вдруг звонко хлопает себя рукою по лбу.

– Ах,–  говорит он,–  совсем запамятовал! Да ведь тут есть ваш земляк.

– В Марипозе?

– Нет, он живет в лесу. Но по пятницам приезжает с медом на рынок и остается переночевать. Старый человек. Хороший, очень хороший человек! Он тут живет уже лет двадцать. Еще никого тут не было, когда он появился. Завтра приведу его к вам.

– Как его зовут?

Немец начинает смущенно скрести себе затылок, как любой наш польский Бартек.

– О, I don't know! Не знаю! –  говорит он. –  Какое-то очень трудное имя.

Назавтра только я поднялся, как мой немец еще до завтрака привел ко мне земляка.

Я сразу узнал в нем старика, обедавшего накануне со мною за одним столом.

Был это человек высокого, даже очень высокого роста, но сильно согбенный годами. Седая голова, седая борода и голубые глаза, которые сразу впились в меня со странным вниманием.

– Оставляю вас одних,–  сказал немец.

Мы остались одни и долго смотрели друг на друга в молчании. Правду сказать, я был несколько смущен видом этого старика, скорее похожего на Вернигору, чем на обычного поляка.

– Моя фамилия Путрамент,–  промолвил старик. –  Разве имя мое чуждо ушам твоим?

– Моя фамилия М., –  ответил я. –  Ваше имя я слыхал. Кажется, вы из Литвы?

Мне действительно вспомнилось что-то из «Пана Тадеуша», что-то вроде «Путрамент с Пиктурной» в рассказе Протазия о процессах.

Старик приставил руку к уху.

– Как? –  спросил он.

– Кажется, вы из Литвы?

– Говори громче, годы повредили слух мой, и старость моя глуха,–  ответил пан Путрамент.

«Смеется он надо мной или я дурак? –  подумал я. –  Но старичок этот почему-то изъясняется языком библейских пророков. Каких оригиналов встречаю я здесь в Марипозе».

– Давно вы покинули родину? –  спросил я.

– Уж двадцать лет обитаю я тут, и поистине ты первый, кого я узрел из родимой земли, отчего сердце мое взволновалось и душа возрадовалась.

Старик действительно говорил дрожащим голосом и, судя по его виду, был глубоко взволнован. Что до меня, я был только удивлен. Я не прожил двадцать лет в лесу, поляков видел совсем недавно в Сан-Франциско, и у меня не было причины умиляться. Зато мне хотелось воскликнуть: что за стиль! Кабы со мною так говорил кто-нибудь целый день, я бы, наверно, взвыл... Брр!.. Между тем старик упорно всматривался в меня, и казалось, ум его напряженно работает. Несколько раз он как будто хотел заговорить, но останавливался. Видимо, он чувствовал, что говорит не так, как прочие люди. Речь его, однако, была вполне правильной, хотя и затрудненной.

– В далеком сем краю одеревенел язык мой и закоченели уста мои...

«Что правда, то правда!» –  подумал я.

Но мое веселье исчезало. Мне становилось как-то не по себе, я испытывал угрызения совести. «Как он там ни говорит, этот старик,–  думал я,–  но он говорит с волнением, с глубокой печалью и искренне, а я как будто над ним посмеиваюсь».

И я невольно протянул ему обе руки. Он взял их, прижал к своей груди, повторяя:

– Земляк, земляк!

Такое глубокое чувство звучало в его голосе, что сердце у меня пребольно сжалось.

Что ни говори, передо мною была загадка–  загадка странная, а быть может, и очень печальная. Теперь я уже смотрел на него, как смотрел бы на старого отца. Почтительно усадив его на стул, я сел рядом. Он все смотрел на меня.

–  Что слышно в краю нашем? –  спросил он.

Тут я дал волю языку, говорил и говорил без остановки, только стараясь произносить слова громко и отчетливо. Таким образом проговорил я с полчаса, и в зависимости от моих слов старик то грустно покачивал своей белой головой, то на его губах появлялась улыбка. Один раз он произнес знаменитую фразу Галилея и часто задавал мне вопросы все тем же торжественным, необычным, непонятным для меня слогом.

Все, что я ему рассказывал, интересовало его чрезвычайно. Вся душа его, казалось, сосредоточилась в его глазах и устах. Живя одиноко в лесу, он, возможно, целыми днями думал лишь о том, о чем я теперь ему рассказывал.

О, странный ты старик, странная порода людей, уносящих с собою в самые отдаленные края одну-единственную мысль и одно-единственное чувство! Тем и живете вы в лесах, в пустынях, у моря –  тело свое уносите, но душу оторвать не можете –  и бродите, будто очарованные, среди других людей! Но порода эта постепенно вымирает. Я вам рассказываю об одном из последних таких люден.

Мой рассказ кажется вымыслом, но он правдив. Путрамент, возможно, еще живет в своем лесу вблизи Марипозы. Из его слов я узнал следующее. Он был пасечник, как большинство скваттеров. И не слишком бедный. Пчелы зарабатывали ему на пропитание. Состарясь, он взял себе помощника, мальчика-индейца, смотреть за пасекой. Он сказал, что до сих пор еще охотится сам каждый день. Дичи вокруг Марипозы много: оленей, антилоп, всяческой птицы видимо-невидимо.

А вот медведей стало гораздо меньше. Его каньон один из самых красивых в окрестности. Возле дома протекает чудесный ручей со многими водопадами –  кругом скалы да горы, а на них леса, дремучие леса... Тишина, покой... Он горячо приглашал меня к себе, но тогда мне пришлось бы для возвращения в Марипозу ждать следующей пятницы, и я с грустью отказался от приглашения. Говорил он все время языком Авраама и Иакова... Слова «почто», «поелику», «воистину», «доколе», «днесь» густо уснащали его речь. Порой мне чудилось, будто передо мною человек времен Гурницкого или Скарги, который прорыл себе под землею ход до самой Марипозы и тут воскрес либо жил здесь с допотопных времен, как соседние Биг-Триз. Но, кроме старинного слога, была в его речи странная торжественность –  в нанизывании предложений, в обилии плеоназмов, в подробности описаний. Я наконец решил разгадать эту загадку.

– Скажите мне на милость, откуда у вас такой язык? Это язык не современный, язык устаревший, на нем в Польше уже не говорят.

Он усмехнулся.

– Единственная книга в дому моем –  Библия Вуека, я читаю ее каждый день, дабы не забыть языка моего и не стать немым для речи предков моих...

Тогда-то я понял. Несколько десятков лет он в далекой Мари-позе не видел ни одного поляка, ни с одним не говорил. Зато читал Вуека, и немудрено, что не только слова, но и мысли складывались у него по библейскому образцу. Иного польского языка он уже не знал и знать не мог, он выкладывал лишь то, что там почерпнул. Но главное –  он ни за что на свете не хотел забыть. Он взял себе в обыкновение читать вслух свою Библию каждое утро. Впрочем, больше ничего и пе доходило до него из родного края –  ничего, ниоткуда, разве что шум калифорнийского леса напоминал ему шум лесов литовских.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю