Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Генрик Сенкевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц)
ГАНЯ
IКогда умер старый Миколай, доверив моему попечению и совести Ганю, мне было шестнадцать лет; она же была почти на год младше меня и тоже едва вышла из детского возраста.
Чуть не насильно я увел ее от смертного одра деда, и мы имеете пошли в нашу домовую часовню. Она была отперта; перед старинным византийским образом богоматери горели две печи, скудно освещая погруженный во мрак алтарь. Мы встали рядом на колени. Убитая горем девочка, изнемогшая от слез, бессонных ночей и скорби, склонила ко мне на плечо свою бедную голову, и так мы молча стояли. Время было позднее; в зале, смежной с часовней, на старинных гданьских часах кукушка хрипло прокуковала два пополуночи; в часовне царила глубокая тишина, нарушаемая лишь завыванием метели, сотрясающей свинцовые переплеты окошек, да горестными вздохами Гани. Я не смел молвить ей ни слова в утешение и только прижимал ее к себе, как будто уже был ее опекуном или старшим братом. Однако молиться я не мог: тысяча впечатлений и чувств всколыхнули мое сердце и голову; разнообразные картины мелькали перед моими глазами, но понемногу из этого хаоса все явственней выступала одна мысль, одно чувство – что это бледненькое личико с закрытыми глазами, прильнувшее к моему плечу, что это маленькое, бедное, беззащитное существо становится теперь моей любимой сестрой, за которую я готов отдать жизнь, а если потребуется, брошу перчатку всему миру.
Тем временем подошел меньшой брат мой Казик и опустился на колени позади нас, потом явился ксендз Людвик и несколько человек дворовых. По заведенному в доме обычаю, стали читать «Отче наш». Ксендз Людвик молился вслух, а мы повторяли за ним и хором читали акафисты, между тем как с образа кротко глядел на нас темный лик богоматери с двумя сабельными рубцами на щеке; казалось, она принимала участие в наших семейных тревогах и горестях, в наших удачах и неудачах и благословляла всех собравшихся у ее ног. В конце богослужения, когда ксендз Людвик, поминая усопших, за которых мы всегда молились, назвал имя Миколая, Ганя снова громко разрыдалась, а я тихо поклялся в душе свято соблюдать обязанности, возложенные па меня покойником, хотя бы мне пришлось это делать ценой величайших жертв. То был обет экзальтированного юноши, не понимающего, пи как могут быть тяжелы эти жертвы, ни как велика взятая им па себя ответственность, но не лишенного благородных душевных порывов и пылкой чувствительности.
Помолившись, мы все разошлись на покой. Я приказал ключнице, старухе Венгровской, проводить Гаy., но не в гардеробную, где она прежде ютилась, а в комнатку, в которой она теперь должна была поселиться, и там остаться с ней на ночь, а сам, нежно поцеловав сиротку, отправился во флигель, называвшийся у нас в доме «мужской половиной», где я жил вместе с Казиком и ксендзом Людвиком. Наскоро раздевшись, я улегся в постель. Я любил Миколая и искренне горевал о нем, но, несмотря на это, чувствовал себя почти счастливым и гордился своей ролью опекуна. Меня возвышало в собственных глазах то, что я, шестнадцатилетний мальчик, должен был стать опорой для слабого и несчастного создания. Я чувствовал себя мужчиyой. «Твой панич и господин, почтенный старец, не обманет твоих надежд,– думал я,– спи спокойно в могиле: ты отдал в верные руки будущее своей внучки». Действительно, я был спокоен за будущее Гани. Мысль о том, что со временем Ганя вырастет и что нужно будет ее выдать замуж, в ту пору не приходила мне в голову. Я думал, что она навсегда останется при мне, окруженная заботами, как сестра, и любимая, как сестра, и что, возможно, ей будет тут грустно, но спокойно. По искони установившемуся обычаю, старший сын получал в наследство впятеро больше, нежели младшие дети; и хотя в роду у нас не было узаконенного майората, младшие сыновья и дочери уважали этот обычай и никогда не восставали против него. Я был старшим сыном в семье, и, следовательно, большая часть имения должна была в будущем перейти ко мне, поэтому уже гимназистом я смотрел на него как на свою собственность. Отец мой принадлежал к числу наиболее состоятельных помещиков в округе. Правда, род наш никогда не отличался роскошью магнатов, но у нас было то изобилие, тот старошляхетский достаток, который давал вволю хлеба и обеспечивал до смерти привольное и зажиточное существование в родном гнезде. Таким образом, я рассчитывал, что буду относительно богат, и потому спокойно взирал как на свое будущее, так и на будущее Гани, зная, что, какая бы участь ее ни ждала, у меня она всегда найдет тихий угол и поддержку, если в них будет нуждаться.
С этими мыслями я уснул. На другой день я начал с утра претворять в действие вверенную мне опеку. Но как смешно и по-детски я это делал! И все же сейчас, вспоминая об этом, я не могу не поддаться чувству умиления. Явившись с Казиком к завтраку, мы уже застали за столом ксендза Людвика, мадам д'Ив, нашу гувернантку, и двух моих маленьких сестричек, которые сидели, как всегда, на высоких тростниковых креслицах, болтая ножками и весело щебеча. С необыкновенной важностью я расселся на месте отца, окинул стол взглядом диктатора и, обернувшись к лакею, проговорил, сухо и повелительно:
– Прибор для панны Ганны!
Слово «панна» я умышленно произнес с особым нажимом.
Доселе этого никогда не бывало. Ганя всегда ела в гардеробной, и хотя мать моя хотела, чтобы она сидела за столом вместе с нами, старик Миколай не позволял ей, упорно твердя: «Ни к чему это; пусть учится почитать господ. Еще чего!» Теперь я вводил новый обычай. Милейший ксендз Людвик улыбался, замаскировав улыбку понюшкой табаку и фуляровым носовым платком; француженка, которая происходила из старинного дворянского рода и потому держалась аристократкой, несмотря на свое доброе сердце, поморщилась, а лакей Францишек широко разинул рот и с изумлением уставился на меня.
– Прибор для панны Ганны! Ты слышал? – повторил я.
– Слушаюсь, ваша милость,– ответил Францишек, на которого мой тон, по-видимому, произвел должное впечатление.
Сейчас я могу признаться, что и «его милость» с трудом подавил довольную улыбку, появившуюся на его устах, когда его впервые в жизни наградили этим титулом. Однако важность, преисполнявшая «его милость», не позволила ему улыбнуться. Между тем прибор через мгновение был подан, дверь отворилась, и вошла Ганя в черном платье, которое ей за ночь сшили горничная и старуха Венгровская; она была очень бледная, следы слез еще заметны были на ее глазах, а длинные золотые косы, сбегавшие вдоль платья, на концах были повязаны лентами из черного траурного крепа, вплетенными в лучистые волосы.
Я поднялся и, подбежав к ней, проводил ее к столу. Мои старания и вся эта пышность, казалось, только конфузили, стесняли и удручали девочку; но тогда я еще не понимал, что в минуты печали тихий, укромный, уединенный уголок и покой ценнее шумных дружеских излияний, хотя бы они были продиктованы самыми благими намерениями. И я терзал Ганю из самых благих побуждений, навязывая ей свою опеку и полагая, что превосходно справляюсь со своей задачей. Ганя молчала и лишь время от времени отвечала на мои вопросы о том, что она будет есть и пить.
– Ничего, благодетель панич.
Меня больно поразило это «благодетель панич», тем более что прежде Ганя держала себя со мной свободно и называла меня просто «панич». Но именно та роль, которую я играл со вчерашнего дня, и особые условия, в которые я поставил Ганю, были причиной теперешней ее робости и смирения. Тотчас после завтрака я отвел ее в сторону и сказал:
– Запомни, Ганя, что с этого дня ты стала моей сестрой. И отныне никогда не называй меня «благодетель панич».
– Хорошо, благоде... хорошо, панич.
Странное у меня было положение. Я расхаживал с ней по комнате, но не знал, о чем говорить. С радостью я стал бы ее утешать, но для этого пришлось бы напомнить о Миколае и его смерти, а это бы вновь привело к слезам и вызвало новый приступ горя. Кончилось тем, что мы оба уселись на низенькую софу в конце комнаты; девочка снова положила мне головку на плечо, а я принялся гладить ее золотые волосы.
Она действительно прильнула ко мне, как к брату, и, быть может, именно то сладостное чувство доверия, которое зародилось у нее в сердце, явилось новым источником слез, полившихся из ее глаз. Она плакала навзрыд, а я утешал ее, как мог.
– Ты опять плачешь, Ганюлька? – говорил я. – Твой дедушка теперь на небе, а я буду старать...
Но я не мог продолжать, потому что и меня душили слезы.
– Панич, а можно мне к дедушке? – прошептала она.
Я знал, что принесли гроб и что в эту минуту обряжают Миколая, поэтому не хотел, чтобы Ганя шла к своему деду, покуда все не будет готово. Но сам я пошел туда.
По дороге я встретил мадам д'Ив и попросил подождать меня, так как мне нужно было кое о чем с ней поговорить. Отдав последние распоряжения относительно похорон и помолившись у гроба Миколая, я поспешил к француженке и после краткого предисловия спросил, не пожелает ли она через некоторое время, когда пройдут первые недели траура, давать Гане уроки французского и музыки.
– Monsieur Henri,– ответила мадам д'Ив, которую, видимо, сердило, что я всюду суюсь и распоряжаюсь,– девочку эту я очень люблю и занялась бы ею с большой охотой; но не знаю, входит ли это в намерения ваших родителей, равно как не знаю, согласятся ли они, чтобы малютка играла в вашем семействе ту роль, которую вы самовольно ей предназначили. Pas trop de zele, monsieure Henri [4]4
Не переусердствуйте, мсье Анри (фр.).
[Закрыть].
– Она состоит под моей опекой,– возразил я высокомерно,– п я за нее отвечаю.
– Но я не состою под вашей опекой,– упорствовала мадам д'Ив,– и потому, если позволите, подожду возвращения ваших родителей.
Упорство француженки рассердило меня; к счастью, с ксендзом Людвиком дело пошло несравненно легче. Милейший ксендз, и прежде учивший Ганю, не только согласился продолжать и расширять ее образование, но и меня похвалил за ревностную заботу.
– Вижу,– сказал он,– что ты не на шутку берешься за осуществление возложенных на тебя обязанностей, хотя ты молод и сам еще дитя, и это весьма похвально, однако помни: будь столь же постоянен, сколь и ревностен.
И я видел, что ксендз доволен мной. Роль хозяина дома, которую я себе присвоил, скорей забавляла его, нежели сердила. Старичок видел, что во всем этом было много ребячества, но что побуждения мои честны, поэтому он гордился мной и радовался, что семена, зароненные им в мою душу, не погибли. Впрочем, старый ксендз вообще питал ко мне слабость; что же касается меня, то если вначале, в годы раннего детства, я всем существом его боялся, то теперь, становясь юношей, все больше добивался его симпатии. Он очень любил меня и позволял распоряжаться собой. Ганю он тоже любил и готов был, как только мог, облегчить ее участь, так что с его стороны я не встретил ни малейшего противодействия. У мадам д'Ив было, в сущности, доброе сердце, и хотя она немножко сердилась на меня, но Ганю тоже окружила заботами. Таким образом, на недостаток любящих сердец сиротка не могла пожаловаться. По-иному стала к ней относиться и прислуга: не как к товарке, а как к барышне. С волей старшего сына в семье, будь то даже ребенок, у нас очень считались. Этого требовал и мой отец. Против воли старшего панича можно было апеллировать к самому пану или к панн, но без их полномочия нельзя было ей противиться. Нельзя было также с младенческих лет называть старшего сына по имени, а непременно «паничем». Прислуге, так же как и младшим братьям и сестрам, постоянно внушалось уважение к старшему, и это отношение оставалось потом на всю жизнь. «На этом семья держится»,– говаривал мой отец, и действительно благодаря этому в нашей семье издавна сохранялся добровольный, а не установленный законом порядок, в силу которого старший сын получал большую долю наследства. То была семейная традиция, переходившая из поколения в поколение. Люди привыкли смотреть на меня как на будущего своего господина, и даже старик, покойный Миколай, которому все разрешалось и который один только звал меня по имени, и тот в известной мере этому подчинялся.
Мать держала аптечку дома и сама посещала больных. Во время холеры она вместе с доктором ночи напролет проводила в деревенских хатах, подвергаясь смертельной опасности, а отец, всегда дрожавший за нее, тем не менее не запрещал ей этого, твердя: «Долг, прежде всего долг». Впрочем, и отец, несмотря на свою суровость, многим оказывал помощь: нередко прощал невыполненный оброк; случалось, и долги платил за крестьян, и хотя от природы был вспыльчив, легко смягчался и не наказывал за провинности, не раз он справлял в деревне свадьбы и крестил младенцев; нас учил уважать людей, да и сам всегда снимал шапку, когда ему кланялись мужики, мало того: даже частенько обращался к ним за советом. Зато и передать невозможно, как сильно были привязаны мужики ко всему нашему семейству, что впоследствии они неоднократно доказывали самым убедительным образом.
Все это я рассказываю затем, чтобы, во-первых, верно изобразить, как это у нас бывает и бывало, а во-вторых, чтобы показать, что в моих усилиях превратить Ганю в «паненку» я не встретил никаких затруднений. Наибольшее, хотя и пассивное, сопротивление оказывала она сама: робость и чрезмерная почтительность к «господам», которую привил девочке Миколай, мешали ей примириться со своим новым положением.
IIПогребение Миколая состоялось через три дня после его смерти. На похороны его съехалось довольно много соседей, пожелавших почтить память старика, который снискал всеобщее уважение и любовь, хотя был просто слугой. Схоронили старца в нашем фамильном склепе, а гроб его поставили подле гроба деда моего, полковника. В течение всей церемонии погребения я ни на минуту не покидал Ганю. Она со мной приехала в санках, и я хотел, чтобы она со мной же вернулась, но ксендз Людвик велел мне подойти к соседям и пригласить их с кладбища наехать к нам – погреться и закусить. Тем временем с Ганей остался товарищ мой и друг Мирза-Давидович, сын жившего по соседству помещика Мирзы-Давидовича, татарина и магометанина, предки которого поселились у нас в незапамятные времена и давным-давно получили здешнее гражданство и шляхетское звание. Мне пришлось сесть с Устжицкими, а Ганя с мадам д'Ив и молодым Давидовичем поехала в других санях. Я видел, как этот славный малый укутал ее собственной шубой, потом взял у кучера вожжи, крикнув, погнал лошадей, и они помчались, как вихрь. Вернувшись домой, Ганя ушла в горенку деда плакать, а я не мог поспешить за ней, так как вынужден был вместе с ксендзом Людвиком принимать гостей.
Наконец все разъехались, кроме Мирзы-Давидовича; он тоже учился в седьмом классе и должен был у нас остаться до конца рождества, чтобы вместе со мной готовиться к экзамену на аттестат зрелости, но так же, как и я, собирался немного заниматься, а больше ездить верхом, стрелять из пистолетов в цель, фехтовать и охотиться – занятия, которые мы оба заметно предпочитали переводам «Анналов» Тацита и Ксенофонтовой «Киропедии». Мирза был веселый малый, сорванец и озорник, вспыльчивый, как искра, но в высшей степени симпатичный. В доме у нас все его очень любили, кроме отца моего, которого сердило, что молодой татарин стрелял и фехтовал лучше меня. Зато мадам д'Ив души в нем не чаяла, потому что по-французски он говорил, как парижанин, и, не закрывая рта, болтал, острил и развлекал француженку лучше нас всех.
Ксендз Людвик со своей стороны питал некоторые надежды на то, что обратит его в католическую веру, тем более что Мирза нередко подшучивал над Магометом и, вероятно, с охотой отрекся бы от Корана, если б не боялся отца, который из уважения к семейным традициям стойко придерживался магометанства, твердя, что ему, как старому шляхтичу, более пристало быть старым магометанином, нежели вновь обращенным католиком. Впрочем, ни в чем ином симпатии старого Давидовича к татарам и туркам не проявлялись. Предки его поселились здесь чуть ли не во времена Витольда. То был также очень зажиточный шляхетский род, издавна осевший в своем гнезде. Поместье, принадлежавшее им, было пожаловано еще Яном Собеским полковнику пятигорской легкой конницы Мирзе-Давидовичу, который творил чудеса храбрости под Веной и портрет которого еще поныне висел в Хожелях. Помню, портрет этот произвел на меня странное впечатление. Полковник Мирза был страшный человек; лицо его, исполосованное бог весть чьими саблями, казалось исчерченным таинственными письменами Корана. У него была смуглая кожа и широкие скулы, а раскосые, мрачно горевшие глаза его обладали удивительным свойством: они всегда смотрели на вас с портрета, где бы вы ни стояли: прямо перед ним или в стороне. Но товарищ мой Селим ничем не походил на своих предков.
Мать его, на которой старик Давидович женился в Крыму, была не татаркой, а уроженкой Кавказа. Я ее не знал, но говорили, что была она красавица из красавиц и что Селим похож на нее как две капли воды.
Ах, что за чудесный малый был Селим! Глаза его были лишь едва заметно скошены. Но то были не татарские глаза, а большие черные печальные глаза с поволокой, которыми, говорят, отличаются грузинки. В минуты покоя глаза его полны были такой несказанной неги, какой я в жизни не видел и больше не увижу. Когда Селим о чем-нибудь просил, подняв на вас глаза, казалось, они просто хватали за сердце. Черты лица у него были правильные и благородные, словно точеные резцом ваятеля, кожа смуглая, по тонкая, чуть выпуклые, алые, как малина, губы, мягкая улыбка и зубы, как жемчуг.
Но если, к примеру, Селим подерется с товарищем, что случалось довольно часто, мягкость его исчезала, как марево, и он становился почти страшен; глаза его суживались и горели, как у волка, мышцы лица напрягались, кожа темнела, и на миг в нем пробуждался настоящий татарин, тот самый, с которым наши предки вступали в бой. Продолжалось это очень недолго. Через минуту Селим уже плакал, целовал своего противника и просил извинения, и обычно его прощали. Сердце у него было прекрасное, всегда готовое к благородным порывам. В то же время он отличался ветреностью, даже легкомыслием и был кутилой безудержного размаха. Стрелял он, ездил верхом и фехтовал мастерски, учился же посредственно, несмотря на большие способности, потому что был изрядным лентяем. Любили мы с ним друг друга, как братья, часто ссорились, столь же часто мирились, и дружба наша оставалась нерушимой. На каникулах, как и на праздниках, половину времени либо я проводил в Хожелях, либо он у нас. Так и теперь, приехав с похорон Миколая, он должен был осnаться у нас уже до конца праздников.
Итак, после обеда гости разъехались; было уже около четырех. Короткий зимний день клонился к концу, в окно заглядывала широкая полоса вечерней зари, на стоявших за окном деревьях, покрытых снегом и залитых багровым светом, закаркали, хлопая крыльями, вороны. Из окна было видно, как они стаями тянутся из лесу и кружатся над прудом, паря в сиянии заката. В гостиной, куда мы перешли после обеда, царило безмолвие. Мадам д'Ив ушла к себе в комнату, как всегда, раскладывать пасьянс; ксендз Людвик, понюхивая табак, расхаживал мерными шагами из угла в угол; обе мои маленькие сестрички кувыркались под столом на ковре и бодались головками, трепля друг дружке золотые локоны, а Ганя, я и Селим уселись у окна на диван и смотрели на пруд, примыкающий к саду, на лес за прудом и на меркнущий дневной свет.
Вскоре совсем стемнело. Ксендз Людвик пошел молиться, обе мои сестрички убежали наперегонки в соседнюю комнату, и мы остались одни. Селим только было разошелся и стал о чем-то болтать, как вдруг Ганя придвинулась ко мне и прошептала:
– Что-то страшно мне, панич, я боюсь.
– Не бойся, Ганюлька,– отвечал я, привлекая ее к себе,– прижмись ко мне, вот так. Пока ты со мной, никакая опасность тебе не грозит. Видишь, я ничего не боюсь и всегда сумею тебя защитить.
Но это была неправда: мрак ли, окутавший гостиную, слова ли Гани или недавняя смерть Миколая были тому причиной, но и я не мог отделаться от какого-то странного ощущения.
– Может, принести свет? – спросил я.
– Хорошо, панич.
– Мирза, прикажи Франеку зажечь свет.
Мирза вскочил с дивана, и тотчас же за дверью послышался необычный шум и топот. Дверь с треском распахнулась, и, как вихрь, влетел Франек, а за ним державший его за плечи Мирза. У Франека был испуганный, одуревший вид, оттого что Мирза, положив ему руки на плечи, вертел его, как кубарь, и сам кружился вместе с ним. Доведя его таким образом до дивана, Мирза остановился и сказал:
– Франек, пан приказывает тебе принести свет, потому что паненка боится. Либо принеси свет, либо я сверну тебе шею, что ты предпочитаешь?
Франек ушел и через минуту вернулся с лампой, по тогда оказалось, что у Гапн от слез распухли глаза, так что ей больно было смотреть на свет, и Мирза погасил лампу. Снова мы погрузились в таинственный мрак и снова замолкли. Теперь в окна падал яркий серебряный свет луны. Гане, видимо, было жутко; она крепко прижималась ко мне, а я держал ее за руку. Мирза сел напротив нас на стул и, по своему обыкновению, после шумного веселья впал в задумчивость и вскоре замечтался. Вокруг дарила глубокая тишина, нам было немножечко страшно, но уютно.
– Мирза, расскажи нам какую-нибудь сказку,– попросил я. – Он так хорошо рассказывает. Хочешь послушать, Ганя?
– Хочу,– ответила девочка.
Мирза поднял глаза и слегка призадумался. Луна ярко освещала его прелестный профиль. Через минуту послышался его приятный, вибрирующий, чуть приглушенный голос:
– За горами, за лесами, в далеком Крыму жила добрая волшебница по имени Ляля. И вот однажды проезжал мимо султан, а звали того султана Гарун, и был он несметно богат: дворец у него был коралловый, с алмазными колоннами, с кровлей из жемчугов и такой громадный, что пришлось бы идти целый год, чтоб обойти его из конца в конец. Сам султан носил чалму из золотых лучей, затканную настоящими звездами и заколотую лунным серпом, а тот серп отрезал некий чародей от луны и принес в дар султану. Так вот, проезжает султан мимо волшебницы Ляли, а сам плачет, и так плачет, так плачет, что слезы градом катятся па дорогу, и куда упадет слезинка, там вырастает белая лилия. «О чем плачешь ты, султан Гарун?» – спрашивает его волшебница Ляля. «Как же мне не плакать,– отвечает султан Гарун,– если у меня одна только дочь, прекрасная, как утренняя заря, а я должен отдать ее черному огненному Диву, который из года в год...»
Мирза вдруг прервал свой рассказ и умолк.
– Ганя спит? – спросил он меня шепотом.
– Нет, я не сплю,– сонным голосом ответила девочка.
– «Как же мне не плакать,– говорит ей султан Гарун,– продолжал Мирза,– если у меня одна только дочь, и я должен отдать ее Диву». – «Не плачь, султан,– молвила Ляля. – Садись на крылатого коня и поезжай в пещеру Борах. Злые тучи будут гнаться за тобой в пути, но ты брось в них вот эти зернышки мака – и тучи тотчас уснут...»
И Мирза рассказывал дальше, по вскоре снова замолк и взглянул на Ганю. Теперь девочка действительно спала. Она очень устала, изболелась душой и наконец крепко уснула. Мы с Селимом не смели шевельнуться, чтобы ее не разбудить. Ганя дышала ровно и спокойно, лишь изредка горестно вздыхая. Селим сидел, подперев голову рукой в глубокой задумчивости, а я поднял глаза к небу, и казалось мне – на ангельских крыльях уношусь в небесные просторы. Невыразимо сладостное чувство переполняло все мое существо, оттого что это маленькое дорогое создание так доверчиво и спокойно уснуло на моей груди. Какой-то трепет охватил меня, что-то новое родилось во мне, и словно хоры неземных голосов неведомого блаженства запели в моей душе. Ах, как я любил Ганю! Я еще любил ее любовью брата и опекуна, но беспредельно, безмерно.
Тихо прильнув губами к косе Гани, я поцеловал ее. В этом не было ничего земного, и поцелуй мой, как и сам я, были еще одинаковы невинны.
Вдруг Мирза вздрогнул и очнулся от задумчивости.
– Какой ты счастливец, Генрик! – прошептал он.
– Да, Селим.
Однако мы не могли тут вечно оставаться.
– Не надо ее будить, а давай так перенесем ее в комнату,– предложил Мирза.
– Ты только отвори дверь,– ответил я решительно,– а я сам ее отнесу.
Я бережно приподнял головку спящей девочки, покоившуюся на моем плече, и опустил ее на диван. Потом осторожно взял Ганю на руки. Был я еще совсем молод, но, как все у нас в роду, необыкновенно силен, а девочка была маленького роста и очень хрупка, так что я нес ее, как перышко. Мирза отворил дверь в следующую, освещенную комнату, и таким образом мы добрались до зеленого кабинета, который я предназначил Гане под жилье. Кроватка ее уже была постлана, в камине трещал жаркий огонь, а у камина сидела, мешая уголья, старуха Венгровская, Увидев меня с такой ношей, она воскликнула:
– Господь с вами, паничек! Да вы надорветесь с этой девушкой. Будто нельзя было ее разбудить, чтобы она сама пришла?
– Тише, Венгрося! – вскричал я гневно. – Паненка – говорю вам, не девушка, а паненка, вы слышите, Венгрося? Паненка устала. Пожалуйста, не будите ее. Разденьте и тихонько уложите в постель. Помните, Венгрося, что она сирота и тоскует по деду и что только добротой ее можно утешить.
– Ох, сирота, бедняжка, верно, что сирота,– тотчас разжалобилась милейшая Венгровская.
Мирза за это расцеловал бабусю, и мы отправились пить чай.
За чаем Мирза дурачился, забыв обо всем, но я не вторил ему, во-первых, потому, что мне взгрустнулось, а во-вторых, я полагал, что человеку солидному, ставшему опекуном, не пристало проказить, как мальчишке. В этот вечер Мирза получил нагоняй от ксендза Людвика за то, что во время молитвы, когда мы были в часовне, он выскочил во двор, влез на низкую крышу ледника и принялся выть. Разумеется, со всех сторон сбежались дворовые псы и, вторя Мирзе, подняли такой отчаянный шум, что мы не могли молиться.
– Ты что, ошалел, Селим? – спрашивал ксендз Людвик.
– Прошу извинения, но я молился по-магометански.
– Ах ты, сопляк этакий! Ты не смей шутить ни над какой религией.
– А если я хочу стать католиком, но боюсь отца? Что мне его Магомет!
Это была слабая струнка ксендза, и он сразу замолчал, а мы отправились спать. Мне с Селимом отвели отдельную комнату, так как ксендз знал, что мы любим поговорить, и не хотел нам мешать. Уже раздетый, я заметил, что Мирза собирается лечь не помолившись, и спросил его:
– А ты, Селим, на самом деле никогда не молишься?
– Ну, как же! Хочешь, сейчас начну?
Встав на окно, он поднял глаза к луне и, простирая к ней руки, принялся протяжно взывать:
– О аллах! Акбар аллах! Аллах керим! [5]5
Велик бог! Бог милостив! (араб.)
[Закрыть]
Весь в белом, он стоял, возведя глаза к небу, и был так красив, что я не мог отвести от него взгляда.
Потом он стал оправдываться.
– Что же мне делать? – говорил он. – Не верю я в этого пророка, который другим запрещал многоженство, а у самого сколько хотелось, столько и было жен. К тому же, говорю тебе, я люблю вино. Но сменить магометанство на другую религию мне не разрешают, а в бога я верю и нередко молюсь как умею. А впрочем, что я в этом понимаю? Я только знаю, что есть господь бог, и все тут.
Через минуту он уже заговорил о чем-то другом.
– Знаешь что, Генрик?
– Что?
– У меня великолепные сигары. Мы уже не дети и можем курить.
– Давай.
Мирза вскочил с постели и достал коробку сигар. Мы закурили и, улегшись, молча затягивались, тайком друг от друга сплевывая за кровать.
Вскоре Селим снова окликнул меня:
– Ты знаешь, Генрик? Я так тебе завидую! Ведь ты уже на самом деле взрослый.
– Надеюсь.
– Это потому, что ты опекун. Ах! Если бы и мне оставили кого-нибудь на попечение.
– Не так-то это просто, и, наконец, найдется ли на свете вторая такая же Ганя? Но знаешь ли,– продолжал я тоном взрослого многоопытного человека,– знаешь, я думаю даже школу больше не посещать. Имея дома такие обязанности, нельзя ходить в школу.
– И-и... пустое. Ты что же, больше не будешь учиться? А высшая школа?
– Как тебе известно, учиться я люблю, но долг превыше всего. Разве что родители пошлют Ганю вместе со мной в Варшаву.
– И не подумают.
– Покуда я в гимназии, конечно, нет, но когда я стану студентом, они мне ее отдадут. Ты что, не понимаешь, что такое студент?
– Как же! Как же! Это возможно. Ты будешь ее опекать, а потом женишься на ней.
Я так и сел на постели.
– Да ты ошалел, Мирза!
– А почему бы нет? В гимназии еще не разрешается жениться, но студентам можно. Студенту можно иметь не только жену, но и детей. Ха-ха-ха!
Однако в эту минуту ни права, ни какие бы то не было привилегии студентов меня нисколько не интересовали. Вопрос Мирзы озарил, точно молнией, те стороны моего сердца, которые для меня самого были еще темны. Тысяча мыслей, словно тысячи птиц, мгновенно пронеслась у меня в голове. Жениться на моей дорогой, любимой сиротке – да, это было как молния, по-новому озарившая мои мысли и чувства. Мне казалось, что в темноту моего сердца кто-то внезапно внес свет. Любовь, хотя и глубокая, но до этой минуты братская, сразу порозовела от этого света и согрелась неведомым теплом. Жениться на ней, на Гане, этом светловолосом ангелочке, на моей обожаемой, беспредельно любимой Гане... Уже тише, вдруг ослабевшим голосом я повторил, как эхо, прежний вопрос:
– Да ты ошалел, Мирза?
– Готов биться об заклад, что ты уже в нее влюблен,– ответил Мирза.
Я ничего не возразил, погасил свет, потом схватил угол подушки и стал осыпать его поцелуями.
Да, я уже был в нее влюблен.