355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрик Сенкевич » Повести и рассказы » Текст книги (страница 12)
Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:20

Текст книги "Повести и рассказы"


Автор книги: Генрик Сенкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)

  XI

После разговора с отцом, который продолжался около получаса, я отправился к себе во флигель, но уже не стал ложиться. Я рассчитал, что должен выйти из дому не позднее четырех, чтобы успеть к пяти дойти до хаты Ваха; следовательно, у меня осталось меньше трех часов. К тому же вскоре ко мне зашел ксендз Людвик посмотреть, не захворал ли я после этой безумной погони и сменил ли промокшую одежду. Но мне было все равно, промок я или не промок. Ксендз настаивал, чтобы я немедленно улегся в постель, а между тем сам разговорился, и так прошел еще час.

Он снова и очень подробно передал мне рассказ старого Мирзы. Из его рассказа вытекало, что Селим просто совершил безумный поступок, но, как сам он объяснял отцу, у него из было другого выхода. Селим полагал, что после побега отцу его только и останется благословить их, а нам –  отдать ему Ганю. Узнал я также, что уже после разговора со мной он продолжал писать Гане и даже виделся с ней и тогда именно уговорил ее бежать. Ганя не отдавала себе отчета в последствиях этого шага, тем не менее инстинктивно противилась ему всеми силами; однако Селим опутал ее своей любовью и своими мольбами. К тому же он представил ей побег как обыкновенную поездку в Хожеле, где они соединятся навеки и будут счастливы. Он уверил Ганю, что потом отвезет ее обратно к нам, но уже в качестве своей невесты, что отец мой не станет возражать, а я вынужден буду согласиться и –  главное –  легко утешусь подле Лели Устжицкой в Устжице. Наконец, он заклинал Ганю, упрашивал и молил. Он

говорил, что ради нее готов пожертвовать всем, даже жизнью, что он не вынесет разлуки, утопится, повесится или пустит себе пулю в лоб. А потом бросился к ее ногам и добился того, что девочка согласилась. Однако, когда настало время отъезда и они двинулись в путь, Ганя испугалась и со слезами стала молить его вернуться, но тогда, по собственному его признанию, он уже забыл обо всем на свете и не захотел с ней расстаться.

Так рассказал ксендзу Людвику старый Мирза, быть может, желая его убедить, что хотя это и был безумный шаг, но отважился на него Селим с самыми благими намерениями. Ксендз Людвик принял это во внимание и не разделял гнева отца, которого возмутила неблагодарность Гани. По мнению ксендза, не считавшего ее неблагодарной, Ганя была лишь заблудшей, которую свела с пути истинного греховная мирская любовь. По этому поводу ксендз преподал и мне несколько назидательных наставлений, а я вовсе не ставил Гане в вину, что любовь ее была мирской, но жизнь бы отдал за то, чтоб она обратилась в другую сторону. Ганя возбуждала во мне глубокое сострадание, а вместе с тем любовь к ней так укоренилась в моем сердце, что если бы мне пришлось ее вырвать, оно бы, наверное, разорвалось. Я опять попросил ксендза заступиться за Ганю перед отцом и так ему объяснить ее поступок, как он мне его объяснил, после чего мы простились, потому что я хотел остаться один.

Едва ксендз ушел, я снял со стены ту прославленную старинную саблю, которую мне подарил отец, и достал пистолеты, чтобы все приготовить к завтрашней дуэли. Об этой дуэли я еще не имел ни времени, ни охоты подумать. Относительно Селима я не сомневался, что он меня не обманет. Я бережно протер саблю мягкой ватой; на широком синеватом клинке, несмотря на двухсотлетнюю давность, не было ни единого пятнышка, хотя в былые дни немало изрубил он шлемов и кольчуг, немало крови испил шведской, татарской и турецкой. Золотая надпись «Иисусе, Мария!» ярко блистала; я попробовал лезвие: тонкое оно было, как краешек шелковой ленты; голубая бирюза на рукояти, казалось, улыбалась, словно прося, чтобы ее схватила и согрела рука.

Покончив с саблей, я взялся за пистолеты, не зная, какое оружие выберет Селим; пропитал маслом пыжи, смазал замки и осторожно зарядил. Уже брезжило. Было три часа. Приготовив оружие, я бросился в кресло и принялся размышлять. Из всего хода событий и того, что рассказал мне ксендз Людвик, явствовала одна несомненная истина –  что во всем происшедшем был и я немало виноват. Я задал себе вопрос: исполнил ли я, как должно, обязанности опекуна, которые возложил на меня старый Миколай, и ответил: нет. Думал ли я действительно о Гане, а не о себе? Я ответил: нет! Чьи интересы я защищал во всей этой' истории? Только свои. А Ганя, это кроткое, беззащитное создание, была тут, как голубка, попавшая в гнездо хищных птиц. И не мог отделаться от безмерно горестной мысли, что мы с Селимом вырывали ее друг у друга, как заманчивую добычу, и в этой драке, где хищники думали только о себе, больше всего пострадала она, хотя меньше всего была виновата. И вот через час или два мы будем в последний раз драться за нее. Тяжки и горестны были эти мысли. Весь наш шляхетский мир оказался для нее слишком суровым. К несчастью, мать моя давно уехала из дому, а у нас, мужчин, были слишком грубые руки, и мы смяли этот нежный цветок, подаренный нам судьбой. Вина падала на весь наш дом, и смыть ее можно было только кровью –  моей или его.

Я был готов и к тому и к другому.

Между тем рассвет разгорался все ярче и ярче и стал заглядывать ко мне в комнату. За окном, приветствуя утреннюю зарю, защебетали ласточки. Я погасил свечи на столе: было уже почти светло. Часы в гостиной звонко пробили половину четвертого. «Ну, пора!» –  подумал я и, накинув на плечи плащ, чтобы скрыть оружие в случае какой-нибудь встречи, вышел из флигеля.

Проходя мимо дома, я заметил, что главный подъезд, который всегда запирался на ночь фигурной железной щеколдой, был уже открыт. Видимо, кто-то вышел из дому, так что мне нужно было соблюдать величайшую осторожность, чтобы ни с кем не встретиться. Тихонько прокравшись через двор, я вышел сторонкой к липовой аллее и осторожно осмотрелся: мне показалось, что все вокруг еще спокойно спит. Однако только в аллее я смело поднял голову, зная, что здесь меня уже не увидят из дома. После вчерашней грозы вставало чудесное ясное утро. От мокрых лип в аллее сильно пахло медом. Я повернул налево и зашагал по дороге, ведущей мимо кузницы, мельниц и плотины прямо к хате Ваха. Свежесть раннего утра разогнала мою сонливость и утомление. Я был исполнен самых добрых надежд: какое-то внутреннее чувство как будто говорило мне, что в предстоящей борьбе я окажусь победителем. Селим, правда, мастерски стрелял из пистолета, но и я стрелял не хуже; саблей он, правда, владел с большей, чем я, ловкостью, зато я превосходил его силой, и превосходил настолько, что он с трудом отражал мои удары. «А впрочем, будь что будет, –  думал я. –  Главное, что это конец, и если он не распутает, то разрубит тот гордиев узел, который давно уже меня связывает и душит. К тому же с благими или с дурными намерениями, но Селим причинил большое зло Гане и должен за это поплатиться».

В таких размышлениях я дошел до пруда. Густой туман, стоявший в воздухе, оседал на воду. Лазурная гладь прудов расцветилась яркими красками зари. Раннее утро лишь теперь по-настоящему начиналось, воздух становился все прозрачнее; все вокруг порозовело и было радостно, безмятежно и тихо, только из камышей до меня донеслось кряканье диких уток. Я уже приближался к плотине, но вдруг остановился как вкопанный.

На мосту стоял мой отец с погасшей трубкой в заложенной за спину руке; он стоял, облокотившись на перила, и задумчиво глядел на воду и на полосу зари. Очевидно, так же как и я, он не мог уснуть и вышел подышать утренним воздухом, а может, и посмотреть кое-что по хозяйству.

Я не сразу заметил, так как шел по обочине дороги и ивы закрывали от меня мост, а между тем нас разделяло не более десяти шагов. Я спрятался за иву, не зная, что теперь делать.

А отец все стоял на месте. Я взглянул на него: тревога и бессонная ночь запечатлелись на его лице. Не сводя взгляда с пруда, он бормотал утренние молитвы. До слуха моего явственно донеслось:

– «Богородица, дева, радуйся!» –  Потом он беззвучно зашептал и лишь под конец снова произнес вслух: –  «И благословен плод чрева твоего. Аминь».

Мне наскучило стоять за ивой, и я решил тихонько проскользнуть через мост. Я мог это сделать, потому что отец стоял, обернувшись к воде, а кроме того, как я упоминал уже, он был туговат на ухо, оглохнув еще в бытность свою военным от громкой орудийной пальбы. Осторожно ступая, я крался по мосту, надеясь укрыться за ивами на другом берегу, но, к несчастью, дрогнули плохо пригнанные доски, и отец оглянулся,

– Ты что тут делаешь? –  спросил он,

Я покраснел как рак.

– Прогуливаюсь, отец, просто прогуливаюсь.

Но отец подошел ко мне и, откинув полу плаща, в который я тщательно укутался, показал на саблю и пистолеты.

– А это что?

Делать было нечего, пришлось признаться.

– Я уж все вам скажу: я иду драться с Мирзой.

Мне показалось, что отец вспыхнет от гнева, но, против ожидания, он не рассердился, а только спросил;

– Кто кого вызвал?

– Я его.

– Не посоветовавшись с отцом, не сказав ни слова?

– Вызов я послал ему еще вчера из Устжицы, сразу же после погони. Потому и не мог вас спросить, к тому же я боялся, что вы запретите.

– И ты угадал. Ступай домой, А все это дело предоставь мне.

Никогда еще сердце мое не сжималось так мучительно; я был в отчаянии.

– Отец,–  вскричал я,–  заклинаю вас всем святым, в память деда разрешите мне драться с татарином. Я помню, как вы сердились на меня и называли демократом. Так вот теперь я почувствовал, что в жилах моих течет кровь моего деда и ваша. Отец, он обидел Ганю! Можно ли ему это простить? Пусть люди не говорят, что никто в нашем семействе не вступился за сироту и не отомстил за нее. Я очень виноват: я любил ее, отец, и не сказал вам об этом, но клянусь, если б я и не любил ее, все равно –  ее сиротство, честь нашего имени, нашего дома заставили бы меня сделать то же, что я делаю теперь. Совесть говорит мне, что это благородно, и вы, отец, не станете этого отрицать; а если это так, я не верю, что вы запретите мне совершить благородный поступок, не верю, отец, не верю! Помните, отец, Ганя обижена, и я его вызвал, я дал слово! Знаю, что я еще не взрослый, но разве подросток не должен быть так нее горд и так же дорожить своей честью, как взрослый? Я послал ему вызов, я дал слово, а вы сами не раз меня учили, что честь –  это первая заповедь шляхтича. Я дал слово, отец! Ганя обижена, честь нашего дома запятнана, и я дал слово, отец! Отец!

Чуть не с мольбой я приник губами к его руке и расплакался, как дитя; он слушал меня, и понемногу суровое лицо его становилось все мягче, все ласковее, он поднял глаза к небу, и тяжелая, крупная, поистине отцовская слеза упала мне на лоб. В душе его происходила тяжелая борьба: я был зеницей его ока, он любил меня больше всего на свете и трепетал за мою жизнь; наконец он склонил убеленную сединами голову и тихо, чуть слышно промолвил:

– Да благословит тебя бог твоих отцов. Иди, мой мальчик, иди драться с татарином.

Мы бросились друг другу в объятия. Отец прижал меня к своей груди и долго-долго не отпускал. Потом, оправившись от волнения, сказал мне твердо и вместе с тем весело:

– Но ты уж дерись, мальчик, так, чтобы небу было жарко!

Я поцеловал ему руку, а он спросил:

– На саблях или на пистолетах?

– Он будет выбирать.

– А секунданты?

– Без секундантов. Я доверяю ему, а он мне. Зачем нам секунданты, отец?

И я снова бросился ему на шею, потому что мне пора было в путь. Отойдя на сотню шагов, я оглянулся: отец еще стоял на мосту и издали осенял меня крестным знамением. Первые лучи восходящего солнца упали на его высокую фигуру и словно окружили ее ореолом света. В сиянии лучей, с простертой к небу рукой, этот убеленный сединами ветеран казался мне старым орлом, благословляющим издали своего птенца на такую же славную и крылатую жизнь, какой он некогда сам наслаждался.

Ах! Сердце мое тогда было так полно, столько в нем было веры, мужества и горячности, что, если бы не один, а десять Селимов ждали меня у хаты Ваха, я, нимало не колеблясь, вызвал бы тотчас всех десятерых.

Наконец я подошел к хате. Селим ждал меня на опушке леса. Должен признаться, что, увидев его, я испытал такое же чувство, какое, должно быть, испытывает волк, глядя па свою добычу. Грозно и в то же время с любопытством посмотрели мы друг другу в глаза. За эти дни Селим очень изменился: похудел и подурнел, а может быть, мне только показалось, что подурнел. Глаза его лихорадочно блестели, уголки губ подрагивали.

Мы сразу же углубились в лес, но за всю дорогу не обменялись ни словом. Наконец, отыскав маленькую полянку среди сосен, я остановился и сказал:

– Здесь. Согласен?..

Он кивнул головой и принялся расстегивать сюртук, чтобы снять его перед поединком»

– Выбирай! –  сказал я, указывая на пистолеты и саблю.

Он показал на висевшую у него на боку кривую турецкую саблю дамасской стали.

Тем временем я скинул сюртук, он последовал моему примеру, но сначала вынул из кармана письмо.

– Если я погибну, прошу тебя, отдан его панне Ганне.

– Но возьму.

–  Это не излияние, а объяснение.

– Давай.

Так разговаривая, мы завернули рукава сорочек. Только теперь сердце у меня живее забилось. Наконец Селим схватился за рукоять; он выпрямился, встал в позицию, вызывающе, гордо и, подняв горизонтально саблю над головой, коротко бросил:

– Я готов.

Встав в такую же позицию, я коснулся саблей его сабли.

– Уже?

–  Уже.

– Начинаем.

Я сразу же ринулся к нему так стремительно, что ему пришлось отступить на несколько шагов, к тому же он с трудом отражал мои удары, однако на каждый выпад отвечал с такой быстротой, что мои удары и его удары раздавались почти одновременно.

Румянец залил его лицо, ноздри раздулись, сузившиеся глаза скосились по-татарски и метали молнии. С минуту слышалось только бряцание клинков, жесткий скрежет стали и наше свистящее дыхание. Вскоре Селим понял, что, если борьба затянется, ему не устоять: не хватит ни сил, ни легких. Крупные капли нота уже выступили на его лбу, дыхание становилось все более хриплым. Но и его охватило какое-то бешенство, неистовый боевой пыл. Разметавшиеся в движении волосы упали ему на лоб, между полуоткрытых губ поблескивали белые стиснутые зубы. Должно быть, в нем сказалась татарская натура, проснулся дикарь, почуявший саблю в руке и кровь перед собой. И все же перевес был на моей стороне, так как при равной ярости я обладал большей силой. Один удар он уже не мог отразить, и кровь брызнула пз его левого плеча, через несколько секунд кончик моей сабли коснулся и его лба. Страшен он был с этой алой лентой крови, смешанной с потом, которая стекала по лицу на губы и подбородок. Но его это, видимо, возбуждало. Он кидался ко мне и отскакивал, как раненых! тнгр. Кончик его сабли с ужасающей, молниеносной быстротой вился вокруг моей головы, плеч и груди. Я едва успевал отражать эти бешеные удары, тем более что сам думал о том, чтоб наносить их ему. Минутами мы сближались настолько, что чуть не сталкивались грудь с грудью. Внезапно Селим отскочил, сабля засвистела у самого моего виска, но я ударил по ней с такой силой, что на миг голова Селима осталась открытой; я замахнулся, готовый раскроить ее надвое, и... вдруг словно молния пронзила мне череп,–  я вскрикнул: «Иисусе, Мария!» Сабля выпала у меня из рук, и, как. подкошенный, я упал вниз лицом.

  XII

Что со мной было все это время, я не помню и не знаю. Очнувшись, я увидел, что лежу навзничь в комнате отца, на его постели, а отец сидит подле меня в кресле, запрокинув голову, бледный, с закрытыми глазами. Ставни были заперты, на столе горели свечи, и в глубокой тишине, царившей в комнате, слышался только шепот часов. Несколько минут я бездумно смотрел в потолок, лениво собирался с мыслями, потом попытался пошевелиться, но мне помешала нестерпимая боль в голове. Эта боль понемногу напомнила мне все происшедшее, и я тихо, ослабевшим голосом позвал:

– Отец!

Он вздрогнул и склонился надо мной. Радость и нежность одновременно изобразились на его лице.

– Боже! Благодарю тебя! Очнулся! –  воскликнул он. –  Что, сынок? Что?

–  Отец, я дрался с Селимом?

– Да, мой любимый! Не думай об этом!

Я помолчал немного, а потом спросил:

–  Отец! А кто принес меня сюда из лесу?

– Я принес тебя на руках, но ты не разговаривай, не утомляйся.

Однако не прошло н пяти минут, как я снова принялся расспрашивать. Только говорил я очень медленно:

– Отец!

– Что, дитя мое?

– А что сталось с Селимом?

– Он тоже упал без чувств от потери крови. Я велел отвезти его в Хожеле.

Я хотел еще спросить о Гане и о матери, но почувствовал, что снова теряю сознание. Мне примерещились какие-то черные и желтые собаки: они танцевали на задних лапках вокруг моей постели, и и принялся их разглядывать. Потом мне почудились звуки пастушьей свирели, а вместо часов, висевших против моей кровати, я вдруг увидел какое-то лицо; оно то выглядывало из стены, то снова пряталось. Это уже не было полное беспамятство, его сменил горячечный бред, но в этом состоянии я находился довольно долго. Минутами мне становилось немного лучше, и тогда я смутно различал лица, окружавшие мою постель: то отца, то ксендза, то Казика, то доктора Стася. Помню, что среди этих лиц мне одного не хватало, но я не мог осознать чьего, однако отсутствие этого лица я ощущал и инстинктивно искал его. Однажды ночью я крепко уснул и проснулся лишь под утро. Свечи еще горели на столе. Мне было очень, очень худо. Вдруг я заметил склонившуюся над постелью женскую фигуру; я не сразу ее узнал, но при виде ее меня охватило невыразимое блаженство, как будто я уже умер и вознесся на небо. Это был ангельский лик, и такая ангельская, святая доброта светилась в глазах, из которых тихо лились слезы, что и я едва не заплакал. На миг ко мне вернулась искра сознания, в глазах у меня прояснилось, и я тихо, еле внятно позвал:

– Мама!

Ангельский лик склонился над моей исхудалой рукой, недвижимо лежавшей на одеяле, и прильнул к ней губами. Я попытался подняться, по снова ощутил боль в висках и только простонал:

– Мама! Больно!

 Моя мать (это действительно была она) сменила примочки со льдом, которые мне прикладывали к голове; обычно перевязки причиняли мне немало страданий, но теперь эти нежные любящие руки с такой мягкой заботливостью касались моей бедной изрубленной головы, что я не почувствовал ни малейшей боли и прошептал:

–  Хорошо! О, хорошо!

С этого дня я уже чаще приходил в сознание и только под вечер впадал в забытье. Тогда я видел Ганю, хотя ни разу не видел ее подле себя наяву. Но в этих видениях ей всегда грозила опасность. То на нее бросался волк с красными глазами, то ее кто-то похищал – – как будто Селим, а может, и не Селим, потому что на лице его росла черная щетина, а на голове торчали рога. И я иногда кричал, а иногда очень вежливо и смиренно упрашивал волка или это рогатое чудище, чтоб ее не похищали. В таких случаях мать клала руку мне на лоб, и кошмары тотчас же исчезали.

Наконец горячка окончательно прошла, и ко мне полностью вернулось сознание, однако это отнюдь не означало, что я выздоровел. Примешивалась еще какая-то болезнь –  необыкновенная слабость, от которой я заметно угасал. По целым дням и ночам я смотрел в одну точку на потолке. Я как будто и был в сознании, по стал равнодушен ко всему. Меня не интересовали ни жизнь, ни смерть, ни люди, бодрствующие у моей постели. Я воспринимал впечатления, видел все, что происходило вокруг, все помнил, но у меня не хватало сил чувствовать и размышлять. Однажды вечером стало очевидно, что я умираю. Возле моей постели поставили большую желтую свечу, потом явился ксендз Людвик в облачении. Он принес мне святые дары и соборовал меня, но при этом рыдал так, что едва сам не лишился чувств. Мать в обмороке вынесли из комнаты; Казик в углу выл и рвал на себе волосы; отец сидел, заломив руки, словно каменное изваяние. Все это я отлично видел, но оставался совершенно безучастным и лежал, как всегда, уставив безжизненные, остекленевшие глаза на потолок, на спинку кровати в ногах или на окно, в которое луна бросала молочно-серебряные снопы света.

Потом из всех дверей набежала дворня; рыдания и вопли, заглушаемые воем Казика, наполнили комнату; только отец по-прежнему сидел, словно каменный; наконец, когда все упали на колени, а ксендз начал, но прервал чтение отходной, потому что его душили слезы, отец вдруг вскочил и с криком: «О Иисусе! Иисусе!» –  со всего роста рухнул на пол. В эту минуту я почувствовал, что у меня холодеют кончики пальцев на руках и на ногах, меня охватила какая-то странная сопливость и зевота. «Ага! Это я умираю!» –  подумал я и уснул.

И я действительно уснул, а не умер, и проспал двадцать четыре часа, а проснувшись, почувствовал себя необыкновенно окрепшим и сам не понимал, что же со мной произошло. Равнодушие мое исчезло, могучий молодой организм поборол самое смерть и пробуждался к новой жизни с новыми силами. Теперь у моей постели разыгрывались такие сцены радости, что я и не берусь их описывать. Казик прямо ошалел от счастья. Впоследствии мне рассказывали, что после поединка, когда отец принес меня раненого домой, а доктор сказал, что не ручается за мою жизнь, милейшего Казика должны были запереть, потому что он попросту охотился на Селима, как на дикого зверя, и дал себе клятву, если я умру, пристрелить его, где бы он ему ни попался. К счастью, и Селиму, который был легко ранен, пришлось некоторое время пролежать в постели.

А пока что с каждым днем мне становилось все лучше. У меня вновь появилось желание жить. Отец, мать, ксендз и Казик день и ночь бодрствовали у моей постели. И как я тогда их любил, как тосковал, когда кто-нибудь из них хоть на минуту покидал мою комнату. Однако вместе с жизнью в сердце моем возродились прежние чувства к Гане. Очнувшись после того сна, который все сочли переходом к вечному сну, я прежде всего спросил о Гане. Отец мне ответил, что она здорова, но уехала с мадам д'Ив и сестричками к дяде, потому что в деревне все больше распространялась оспа. Он сказал мне также, что уже все забыл, простил ее и убеждал меня не волноваться. Потом я не раз беседовал о ней с матерью; заметив, что этот предмет занимает меня больше всего остального, она сама заводила разговор о Гане, и кончала его сладостными, хотя и неясными обещаниями, как только я выздоровею, поговорить с отцом о многих вещах, которые будут для меня очень приятны, но для этого нужно, чтобы я не волновался и постарался поскорее поправиться.

При этих словах она грустно улыбалась, а мне хотелось плакать от радости. Однако иногда в доме у нас происходило нечто такое, что смущало мой покой и даже наполняло меня страхом. Например, как-то вечером, когда мать сидела возле меня, вошел слуга Франек и попросил ее зайти в комнату панны Ганны.

Я мгновенно поднялся с подушек.

– Разве Ганя приехала? –  спросил я.

– Нет! –  ответила мать. –  Не приехала. Он зовет меня в Галину комнату, потому что ее белят и оклеивают новыми обоями.

Иногда мне казалось, что лица окружающих омрачены облаком глубокой, плохо скрываемой печали. Я решительно не понимал, что происходит, а от моих вопросов отделывались как попало. Я допытывался у Казика, но он отвечал мне так же, как и другие, что дома все благополучно, что сестры, мадам д'Ив и Ганя скоро вернутся и, наконец, чтобы я не волновался.

– Откуда же это уныние? –  спросил я.

– Хорошо, я тебе все скажу. Видишь ли, сюда ежедневно приезжают Селим и старый Мирза. Селим в отчаянии, целыми днями плачет и во что бы то ни стало хочет тебя видеть, а родители боятся, что тебе этот визит может повредить.

Я усмехнулся.

– Ну, и умен Селим! Сам мне едва череп не раскроил, а теперь оплакивает меня. А что: он все еще думает о Гане?

– Э-э!.. До Гани ли ему теперь! Впрочем, не знаю, я его не спрашивал об этом, однако полагаю, что он уже окончательно отказался от нее.

– Это вопрос!

– Во всяком случае, достанется она кое-кому другому, не беспокойся! –  Тут Казик по-мальчишески состроил гримасу и прибавил с плутовским видом: –  Я даже знаю кому. Дай только бог, чтобы она...

–  Чтобы она –  что?

– Чтобы она поскорей вернулась,–  поспешно договорил брат.

Последние слова совершенно успокоили меня. Несколько дней спустя, вечером, подле меня сидели отец и мать. Мы с отцом играли в шахматы. Мать вскоре ушла, не затворив за собой дверь, так что передо мной открылась анфилада комнат, которая вела в спаленку Гани. Я посмотрел туда, но ничего не увидел, так как нигде, кроме моей комнаты, не горел свет, а

Ганина дверь, насколько я мог разглядеть в темноте, была заперта.

Вскоре кто-то вошел в спальню, кажется, доктор Станислав, и тоже не закрыл за собой дверь.

Сердце у меня дрогнуло от тревоги. В комнате Гани было светло.

Полоса света падала оттуда в смежную темную гостиную, а на фоне этой светлой полосы, мне казалось, видны были легкие клубы дыма, которые вились, как вьется пыль в лучах солнца.

Затем до меня донесся какой-то неясный запах; с каждой секундой он становился все сильней и сильней. Вдруг волосы встали у меня дыбом: я узнал запах можжевельника.

–  Отец, что это? –  в сильнейшем волнении вскрикнул я, сбросив на пол шахматы вместе с доской.

Отец тоже почувствовал этот проклятый запах; смешавшись, он вскочил и поспешно захлопнул дверь.

–  Это ничего, ничего! –  пробормотал он скороговоркой.

Но я уже был на ногах и, хотя меня шатало, быстро направился к двери.

– Почему там окуривают можжевельником? Я хочу туда!

Отец обхватил меня за плечи.

– Ты не пойдешь туда! Не пойдешь: я запрещаю тебе!

Отчаяние овладело мной; сдирая повязку с головы, я крикнул, не помня себя:

– А, хорошо же! Но клянусь, я сорву этот бинт и своими руками разбережу рану. Ганя умерла! Я хочу ее видеть!

–  Ганя не умерла, даю тебе слово! –  воскликнул отец и схватил меня за руки, не пуская к двери. –  Она больна, но выздоравливает! Успокойся! Успокойся! Неужели и без того еще недостаточно несчастий?.. Я расскажу тебе все, только ляг. Тебе нельзя к ней идти. Ты погубишь ее. Успокойся! Ляг. Клянусь тебе: она выздоравливает.

Силы покинули меня, и я упал па постель, повторяя:

– Боже мой! Боже мой!

– Генрик, опомнись. Баба ты, что ли? Будь же мужчиной. Она вне опасности. Я обещал тебе рассказать все и расскажу, но с условием, что ты возьмешь себя в руки. Положи голову на подушку! Вот так. Укройся и лежи спокойно.

Пришлось повиноваться.

– Я уже спокоен, только скорей, отец, скорей! Я хочу наконец узнать все. Правда ли, что она выздоравливает? Что с ней было?

– Так слушай: в ту ночь, когда Селим ее увез, была гроза. На Гане было только легкое платье, и она промокла до нитки. К тому же и этот безумный шаг ей немало стоил. В Хожелях, куда ее привез Мирза, ей не во что было переодеться, и она вернулась сюда в том же мокром платье. В этот же день у нее начался озноб и сильный жар. На другой день старуха Венгровская не утерпела и проболталась ей о твоей дуэли. Опа даже сказала ей, что ты убит. Конечно, это повредило Гане. К вечеру она ужо. была в бреду. Долгое время доктор не мог распознать, что у нее, и, наконец... Ты знаешь, во всей деревне свирепствовала и поныне свирепствует оспа: Ганя заболела оспой.

Я закрыл глаза, мне казалось, что и у меня начался бред; наконец я сказал:

– Рассказывайте дальше, отец, я ведь совершенно спокоен.

– Бывали минуты,–  продолжал отец,–  когда жизнь ее находилась в опасности. В тот самый день, когда нам показалось, что мы потеряли тебя, она тоже была при смерти. Наконец у вас обоих одновременно наступил счастливо разрешившийся кризис. Сейчас Ганя, как и ты, поправляется. Через недельку она будет совсем здорова. Но что тут творилось в доме! Что тут творилось!

Отец кончил н пристально посмотрел на меня, испугавшись, не слишком ли потрясли его слова мое еще не окрепшее сознание; я лежал не шевелясь. Долго мы оба молчали. Я собирался с мыслями, стараясь освоиться с новым несчастьем. Он поднялся и стал расхаживать по комнате крупными шагами, время от времени поглядывая на меня.

– Отец! –  позвал я его после длительного молчания.

– Что, мой мальчик?

– А очень... очень... она обезображена?

Голос мой звучал спокойно и тихо, но сердце громко колотилось в ожидании ответа.

– Да,–  подтвердил отец,–  как всегда после оспы. Вероятно, впоследствии не останется никаких следов. Сейчас еще есть, но они исчезнут, наверное, исчезнут.

Я повернулся к стене, почувствовав, что мне становится хуже.

Однако через педелю я уже был па ногах, а через две недели увидел Ганю. Ах! Я даже не пытаюсь описать, что сделалось с этим совершенно прекрасным лицом. Сколько я перед тем ни давал клятв не выказывать ни малейшего волнения, когда бедняжка вышла из своей комнаты и я впервые ее увидел, мне вдруг стало дурно, и я упал замертво. 0! Как страшно она была обезображена!

Когда меня привели в чувство, Ганя громко рыдала, должно быть, оплакивая и себя и меня, потому что и я больше походил на тень, чем на человека.

– Это я во всем виновата,–  повторяла она сквозь слезы,–  я виновата.

– Ганюлька, сестричка моя! Не плачь, я всегда тебя буду любить! –  воскликнул я и, схватив ее руки, хотел поднести их к губам, как прежде.

Но вдруг я содрогнулся и отдернул губы. Эти некогда прелестные руки, такие белые и нежные, стали теперь ужасны. Шероховатая кожа была сплошь покрыта черными пятнами, вызывающими чуть не омерзение.

– Я всегда буду тебя любить! –  повторил я с усилием.

Но я лгал. Сердце мое было исполнено огромной, щемящей жалости и братской нежности, но прежнее чувство улетело бесследно, как птица.

Я вышел в сад и в той самой, увитой плющом беседке, где Селим и Ганя впервые объяснялись в любви, заплакал так, как плачут после смерти возлюбленной.

И действительно, прежняя Ганя для меня умерла, а вернее, умерла моя любовь, оставив в сердце пустоту, и боль, как от незаживающей раны, и воспоминания, от которых слезы подступали к глазам.

Так я сидел долго-долго. Багряная заря загоралась на верхушках деревьев, предвещая тихий осенний вечер. Меня уже хватились дома, и вскоре в беседку вошел отец.

Он взглянул на меня и понял мою скорбь.

– Бедный мальчик,–  сказал он,–  господь тяжко испытует тебя, но вверься ему! Ибо он ведает, что творит.

Я припал головой к груди отца, и несколько минут мы оба молчали.

Наконец отец заговорил:

– Ты сильно любил ее, но я хотел бы знать: если я тебе скажу: «Я согласен, подай ей руку на всю жизнь», что ты мне ответишь?

– Отец! –  воскликнул я. –  Любовь может улететь, но честность остается, я готов.

Отец крепко поцеловал меня.

– Да благословит тебя бог. Я знаю своего мальчика, но ничто тебя к этому не обязывает, это долг не твой, а Селима.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю