Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Генрик Сенкевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 35 страниц)
Яростный гул воды все возрастал, заглушая п отчаянный рев тонущих животных, и крики: «Иисусе! Иисусе, Мария!» На лугу образовались водовороты и омуты, фургоны исчезли.
Но что же сталось с Вавжоном и Марысей? Бревенчатый настил, на котором старик лежал в шатре Орлика, спас их, поплыв, как плот. Волны сначала покружили его по всей поляне, а затем понесли в лес, плот ударило об одно дерево, о другое и унесло течением куда-то в темную даль. Девушка, стоя на коленях подле больного отца, простирала руки к небу, взывая о помощи, но отвечали ей только удары волн, гонимых ветром... Шатер сорвало... да и плот мог разбиться с минуты на минуту, так как и впереди него, и сзади плыли вырванные с корнями деревья, которые могли их смять пли опрокинуть... Наконец плот врезался в какое-то дерево, и в ту же минуту с верхушки его, которая едва выступала из воды, послышался чей-то голос:
– Возьми ружье, и оба перейдите на ту сторону, чтобы плот не накренился, когда я прыгну...
Едва они исполнили приказание, как кто-то спрыгнул с дерева на плот. Это был Орлик.
– Марыся,– проговорил он твердо,– я сказал, что не оставлю тебя, и сдержал слово. Даст бог, спасу вас и от этой беды.
Он достал из-за пояса топор, срубил крепкий прямой сук, в один миг сделал из него нечто вроде весла, оттолкнулся от дерева и стал грести. Выбравшись на стремнину, они понеслись с быстротой молнии – куда? Они и сами не знали, но плыли. Время от времени Орлик отбрасывал в сторону попадавшиеся стволы и ветви или поворачивал плот, огибая стоявшее на пути дерево.
Его огромная сила, казалось, удвоилась, а зоркие глаза даже в темноте замечали малейшую опасность. Проходили часы, на месте Орлика всякий иной упал бы в изнеможении, а в нем даже не чувствовалось усталости. К утру они выбрались из лесов, и пред ними открылся широкий простор, без единого дерева. Зато вся окрестность казалась сплошным морем. Чудовищные желтые волны, покрытые гребнями пены, с ревом вздымались среди водной пустыни. Брезжил рассвет. Орлик, убедившись, что поблизости нет ни одного дерева, на минуту перестал грести и, повернувшись к Марысе, сказал:
– Теперь ты моя, потому что я вырвал тебя у смерти.
Голова его была обнажена, а мокрое лицо, разгоревшееся от борьбы с водой, дышало такой несокрушимой силой, что Марыся впервые не решилась ему напомнить о своем обете другому.
– Марыся,– мягко проговорил Орлик.– Марыся, моя ненаглядная!
– Куда мы плывем? – спросила девушка, чтобы переменить разговор.
– Эх, да не все ли равно! Лишь бы с тобой... желанная...
– Греби, пока смерть еще близко.
Орлик снова взялся за весло. Между тем Вавжону становилось все хуже и хуже. Минутами его бросало в жар, потом жар спадал, но он делался все слабее и слабее. Слишком много лишений изведало это старое, изможденное тело, и вот приближался конец и великий вечный покой. В полдень он проснулся и сказал:
– Марыся, видно, мне уже не дожить до завтрашнего утра. Ох, дочка, дочка! Лучше бы я не уезжал из Липинец и не увозил бы тебя! Но бог милостив! Немало я горя видел, так авось он простит мне мои грехи. Схороните меня, как сможете, а тебя пусть Орлик свезет к старому господину в Нью-Йорк. Он добрый, пожалеет тебя, попроси у пего на дорогу и поезжай в Липинцы. А я уже не вернусь. Боже, боже милосердный, дай хоть душе моей, словно птице, полететь в родные края...
Через минуту у него начался бред, он забормотал слова молитвы, но вдруг вскрикнул: «Не' бросайте меня в воду, как пса». Потом ему, очевидно, вспомнилось, как он хотел утопить Марысю, и он взмолился: «Дочка моя, прости ты меня! Прости!..»
Девушка сидела у изголовья умирающего и рыдала... Орлик греб по-прежнему, но и его душили слезы.
К вечеру небо прояснилось. На закате солнце показалось над затопленной местностью, отражаясь в воде длинной золотистой лентой. Старик умирал. Бог, однако, смиловался над ним и послал ему тихую, легкую смерть. Сначала Вавжон жалобным голосом повторял: «Уехал я из родной земли», но потом в бреду ему показалось, что он возвращается на родину. Вот чудится ему, будто старый господин в Нью-Йорке дал ему денег на дорогу и на покупку земли и они едут с Марысей назад, на родину. Они на океане, корабль плывет день и ночь, матросы поют. Потом он видит порт в Гамбурге, из которого они выехали, какие-то города мелькают у него перед глазами, вокруг звучит немецкая речь, но поезд летит вперед, и Вавжон чувствует, что он все ближе к дому, от радости у него ширится грудь, иным, милым ароматом повеяло с родной стороны. Но что это? Уже граница? Бедное крестьянское сердце стучит, как молоток... Скорей, скорей! Боже мой, боже! Да вон уже поле, вон и груша Мацека... родные серые избы и костелы. Вот неподалеку крестьянин в барашковой шапке ходит за плугом. Вавжон протягивает к нему руки из вагона: «Хозяин! Хозяин!..», но не может ни слова вымолвить... Едут дальше. А там что? Город Пширембле, и за ним Липинцы. Они идут с Марысей по дороге и плачут. Уже весна. Цветет рожь... жужжат майские жуки... в Пширембле звонят в костеле... О господи! За что столько счастья ему, грешному? Еще перейти вон тот холм, а там уже крест, и начинаются Липинцы. Они уже не идут, а летят как на крыльях, вот они уже на холме у креста. Старик падает на колени, громко рыдает от счастья, целует землю, затем подползает к кресту и обнимает его обеими руками: наконец он в Липинцах! Да, это так, наконец он в Липинцах, и только его мертвое тело покоится на блуждающем но разлившимся рекам плоту, а душа улетела туда, где ждет ее счастье и покой...
Тщетно дочь причитает над ним и зовет: «Отец! Отец!» Бедная Марыся, он уже не вернется к тебе! Ему слишком хорошо в Липинцах.
Настала ночь. У Орлика весло уже вываливалось из рук, да и голод его донимал. Марыся, стоя на коленях возле покойного отца, прерывающимся голосом читала молитвы, а кругом до самого горизонта виднелась лишь бескрайняя водная пустыня.
Наконец они попали в русло какой-то реки, плот понесло течением с такой быстротой, что невозможно было им управлять. Орлик уже чувствовал, что силы его покидают, но вдруг вскочил и крикнул:
– Клянусь богом, там свет!
Он протянул руку, указывая куда-то вдаль. Марыся глянула: действительно, вдалеке будто мелькал огонек, отражаясь в воде длинной полосой.
– Это лодка из Кларксвилла! – взволнованно проговорил Орлик. – Видно, нас едут спасать. Только бы не разминуться с ними. Я спасу тебя, Марыся, поверь мне.
Он стал грести изо всех сил. Огонек все увеличивался, и в его красном свете уже можно было различить очертания большой лодки. Она была еще очень далеко, но расстояние между ними с каждой минутой уменьшалось. Вдруг Орлик заметил, что лодка не подвигается вперед.
Плот их подхватило сильным течением и несло в сторону, противоположную лодке.
Внезапно сук, которым греб Орлик, сломался. Они остались без весла. Течение относило их все дальше, огонек уменьшался. К счастью, через четверть часа плот наскочил на дерево, одиноко стоявшее в залитой водой степи, и застрял в его ветвях.
Они стали громко звать на помощь, но шум воды заглушал их голоса.
– Я выстрелю,– сказал Орлик,– они увидят вспышку, услышат грохот.
Он поднял вверх ружье, но вместо выстрела раздался глухой стук. Порох отсырел.
Орлик упал на плот. Надежды не было. С минуту он лежал точно мертвый, наконец встал и проговорил:
– Марыся... Другую девушку я давно бы силой увел в леса. Хотел я и с тобой так сделать, да не посмел, потому что полюбил тебя. Я бродил по свету один, как волк, люди боялись меня, а я тебя испугался. Видно, приворожила ты меня. А не захочешь ты быть моей, тогда лучше смерть. Жив не буду, а спасу тебя, Марыся, а если суждено мне помереть, ты пожалей меня, голубка, и помолись за меня. Чем я тебя обидел? Ведь я и слова худого тебе не сказал. Эх! Марыся! Живи счастливо, любушка моя, солнышко ты мое...
И прежде чем она поняла, что он хочет сделать, Орлик бросился в воду и поплыл. С минуту Марыся видела в темноте его голову и руки, рассекавшие воду. Но вскоре он исчез из виду. Орлик плыл к лодке, чтобы спасти девушку. Стремительное течение уносило его назад, но Орлик преодолевал его и плыл вперед. Если бы его подхватило другое течение, он бы, наверное, доплыл. Между тем, несмотря на нечеловеческие усилия, он еле-еле подвигался. Брызги пены то и дело заливали ему глаза; Орлик подымал голову, отыскивая огонек лодки. Набегавшие волны то отбрасывали его назад, то подымали вверх, дышать становилось все труднее, ноги начали неметь. В голове промелькнула мысль: «Не доплыву». Но вдруг словно кто-то шепнул ему на ухо, как будто любимый голос Марыси: «Спаси меня!» – и он опять отчаянно стал рассекать воду руками... Если бы Орлик повернул назад, течение донесло бы его до плота, но он и не думал об этом, так как огонек уже приближался. Лодка плыла к нему; ее несло то же течение, с которым он боролся. Внезапно Орлик почувствовал, что ногу у него свело судорогой. Еще несколько отчаянных усилий... Лодка все ближе... «На помощь, спасите!» Последнее слово заглушила захлестнувшая его волна. Он стал тонуть. Волны уже катились над его головой, но он снова вынырнул. Вот уже лодка совсем близко. Уже слышен плеск весел и их стук об уключины. Орлик в последний раз напрягает голос и зовет на помощь. Должно быть, его услышали, потому что весла быстрее задвигались. Но Орлик снова скрылся, попав в стремительный водоворот. На мгновение он еще раз показался над водой, потом уже только рука его вскинулась вверх, и Орлик исчез в пучине...
Между тем Марыся, оставшись одна с трупом отца, смотрела, как безумная, на мелькающий вдали огонек.
Но течение уже несло его к ней. Вскоре из темноты выступила большая лодка. При свете факела весла двигались, точно красные ноги исполинского червяка. Марыся отчаянно закричала.
– Эй, Смит,– проговорил по-английски один из гребцов. – Пусть меня повесят, если я не слышал, как звали на помощь, и если не слышу опять.
Через минуту сильные руки перенесли Марысю в лодку, но Черного Орлика там не было.
Спустя два месяца Марыся вышла из больницы в Литтл-Роке и на собранные добрыми людьми деньги поехала в Нью-Йорк.
А денег этих было немного. Часть дороги ей пришлось идти пешком, но благодаря тому, что она уже немного говорила по-английски, ей удавалось иногда упросить кондукторов провезти ее несколько станций даром. Многие с состраданием смотрели на эту бледную, изнуренную болезнью девушку с большими синими глазами, похожую скорее на тень, чем на человека, со слезами умоляющую о милосердии. Не люди издевались над ней, а жизнь и ее условия. Что было делать в американском водовороте, в этом гигантском «бизнесе» полевому цветку из Липинец? Как жить? Гигантская колесница неизбежно должна была раздавить это хрупкое существо, как всякий воз давит попавшиеся ему на дороге полевые цветы...
Исхудалой, дрожащей от слабости рукой она дернула звонок. На Вотер-стрит в Ныо-Йорке Марыся пришла за помощью к старому господину, уроженцу Познани.
Дверь отпер какой-то незнакомый человек.
– Мистер Златопольский дома?
– Кто это такой?
– Это уже старый господин,– ответила Марыся и показала карточку.
– Умер.
– Умер? А сын его? Вильям?
– Уехал.
– А дочь, Дженни?
– Тоже уехала.
Дверь закрылась. Девушка села на порог, утирая слезы. Вот она снова очутилась в Ныо-Йорке, одна, без помощи, без крова над головой, без денег.
Что же ей делать? Остаться в Нью-Йорке? Ни за что! Она пойдет в порт, в немецкие доки, и умолит капитана какого-нибудь парохода взять ее с собой, а если он сжалится и пустит ее, она, хоть нищенствуя, пешком пройдет всю Германию и вернется в родные Липинцы. Там ее Ясько. Кроме него, теперь у нее уже никого нет на свете. Если он не примет ее, если позабыл, если оттолкнет, все же она хоть умрет близ него.
Марыся вошла в порт и на коленях стала молить немецких капитанов;.. Они бы, пожалуй, ее взяли: ее бы только подкормить немножко, будет красивая девушка. Они бы с удовольствием, но что делать? Не полагается по закону... да, наконец, соблазн и дурной пример матросам... Пусть уж лучше она оставит их в покое.
Ночевать Марыся ходила на ту же платформу, где ночевала с отцом в ту памятную ночь, когда он хотел ее утопить. Питалась тем, что выбрасывала на берег вода, как питались они с отцом в Нью-Йорке. К счастью, хоть было лето... тепло...
Каждый день, чуть брезжил рассвет, она ходила в немецкие доки и каждый день тщетно умоляла взять ее на пароход. Она выказывала чисто крестьянское упорство. Однако силы уже покидали ее. Девушка чувствовала, что если не уедет сейчас, то скоро умрет, как умерли все, с кем связала ее судьба.
Однажды утром она с трудом притащилась в порт, с мыслью, что это, вероятно, в последний раз, так как завтра у нее уже не хватит сил. Марыся решила не просить, а незаметно пробраться на первый попавшийся пароход, отправляющийся в Европу, и спрятаться где-нибудь в трюме. Когда пароход выйдет в море и ее найдут, то ведь не выбросят же ее в воду, а если и бросят, так что же? Не все ли равно, как умирать, раз надо умирать.
К несчастью, у сходней, ведущих на пароход, зорко следили за входящими, и при первой же попытке сторож ее прогнал.
Марыся молча отошла в сторону и села на сваю у воды, чувствуя, что у нее как будто начинается жар.
Она стала что-то бормотать про себя и улыбаться...
– Я теперь помещица, Ясько, а все равно я осталась тебе верна. Ты что же, не узнаешь меня?
Бедняжка помешалась. С той поры она ежедневно приходила в порт поджидать своего Яська. Люди привыкли к ней и иногда подавали милостыню. Она смиренно благодарила и улыбалась, как дитя. Так продолжалось месяца два. Но вот однажды она не пришла в порт, и с того дня ее больше не видели. Только на следующий день в полицейской газете сообщалось, что в порту, около самой воды, найдено тело девушки, фамилия и происхождение которой неизвестны.
1879
НА МАЯКЕ
I
Однажды в Аспинвале, недалеко от Панамы, пропал без вести сторож с маяка. Случилось это во время бури, и все предполагали, что несчастный, должно быть, подошел к самому берегу скалистого островка, на котором стоит маяк, и набежавший вал снес его в море. Это предположение было тем более вероятно, что па следующий день не нашли его лодки, обыкновенно стоявшей тут же, у подножья маяка. Надо было как молено скорее нанять кого-нибудь на место погибшего сторожа – маяк имел немалое значение для местного пароходного движения, а также для судов, идущих из Нью-Йорка в Панаму. Залив Москитов изобилует мелями и рифами, между которыми трудно проходить даже днем, а ночью, когда часто над морем, согреваемым тропическим солнцем, поднимается туман, проход судов почти невозможен. Единственным путеводителем для многочисленных судов является тогда свет маяка. Найти сторожа было поручено пребывающему в Панаме консулу Соединенных Штатов. Но это была нелегкая задача, во-первых, потому, что подыскать его нужно было в течение двенадцати часов, во-вторых, сторож должен быть очень добросовестным человеком, а потому нельзя было принимать первого встречного, и в довершение всего кандидатов вообще не оказалось. Жизнь па маяке необыкновенно трудна и нисколько не привлекает ленивых южан, любящих бродяжничать. Сторож, охраняющий маяк, живет почти как узник. Только раз в неделю, по воскресеньям, он имеет право отлучаться с островка. Продовольствие и свежую воду ему ежедневно привозят из Аспинваля, причем лодка, доставив ему припасы, немедленно уезжает, и на всем островке, имеющем не более морга, не остается никого. Сторож живет на маяке и обязан содержать его в порядке: днем давать сигналы, вывешивая разноцветные флаги согласно показаниям барометра, а вечером зажигать фонарь. Работа на маяке была бы не трудна, если бы не приходилось подниматься наверх по крутой винтовой лестнице в четыреста с лишком ступеней, а сторож подчас совершает это путешествие по нескольку раз в день. Вообще это монашеская жизнь, даже больше чем монашеская – отшельническая. Неудивительно, что мистер Исаак Фальконбридж был крайне озабочен подысканием человека, способного заменить покойного, и легко понять его радость, когда в тот же самый день совершенно неожиданно явился желанный заместитель. Это был уже старый человек, лет семидесяти, а может быть и больше, но еще крепкий, бодрый, с военной выправкой. Волосы у него были совсем белые, лицо смуглое, как у креолов, но, судя по голубым глазам, он не был южанином. Вырая«ение лица у него было подавленное и печальное, взгляд прямой и честный. Он сразу понравился Фальконбриджу. Оставалось только проэкзаменовать его, и между ними завязался следующий диалог.
– Откуда вы? – спросил консул.
– Я поляк.
– Что вы делали до настоящего времени?
– Странствовал по свету.
– Сторож на маяке должен сидеть па одном месте.
– Я нуждаюсь в отдыхе.
– Служили вы когда-нибудь? Можете ли представить свидетельства о том, что вы честно выполняли свой долг на государственной службе?
Старик вынул из-за пазухи сверток в шелковом линялом платке, похожем на лоскут старого знамени, развернул его и сказал:
– Вот свидетельства. Этот крест я получил в тысяча восемьсот тридцатом году; второй – испанский крест, его мне дали во время карлистской войны; третий – французский, Почетного легиона; четвертый я получил в Венгрии. Потом я сражался в Соединенных Штатах против южан, там не дают крестов, но вот свидетельство.
Фальконбридж взял бумагу и принялся читать.
– Гм... Скавинский? Это ваша фамилия?.. Во время атаки вы собственноручно захватили два знамени... Да... вы были храбрым солдатом!
– Я сумею быть и добросовестным сторожем.
– Но там по нескольку раз нужно подниматься па башню. Здоровые ли у вас ноги?
– Я прошел пешком плены [62]62
Плены – так называются неизмеримые степи между Нью-Йорком и Калифорнией. (Примеч. автора.)
[Закрыть].
– All right! Знакомы ли вы с морской службой?
– Я три года служил на китобойном судне.
– Вы перепробовали разные занятия?
– Я не знал только покоя.
– Почему?
Старик пожал плечами:
– Такова судьба.
– Боюсь, что вы слишком стары для работы на маяке.
– Сэр,– внезапно заговорил старик взволнованным голосом. – Я очень устал и измучен. Как видите, я много пережил. Именно о таком месте я в последнее время мечтал. Я стар и нуждаюсь в покое. Пора сказать себе: вот здесь ты наконец осядешь, это твоя гавань! Ах, сэр, это зависит только от вас. В другой раз такого места не найдешь. Какое счастье, что я оказался в Панаме... Умоляю вас... Видит бог, я разбит, как корабль, который потонет, если не войдет в гавань... Осчастливьте старика... Клянусь, я честный человек, но... я слишком устал... мне довольно скитаться...
Голубые глаза старика выражали такую мольбу, что Фальконбридж, у которого было доброе, простое сердце, почувствовал себя растроганным.
– Well [63]63
Хорошо (англ.).
[Закрыть],– сказал он. – Я принимаю вас. С этой минуты вы сторож маяка.
Лицо старика просияло невыразимой радостью,
– Благодарю вас.
– Можете ли вы сегодня же отправиться на маяк?
– Так точно.
– В таком случае – good bye! [64]64
До свидания! (англ.)
[Закрыть] Еще одно слово: после первого же упущения по службе вы будете уволены.
– All right!
В тот же вечер, когда солнце зашло за перешеек и после лучезарного дня наступила без сумерек ночь, новый сторож, очевидно, был уже па своем посту: в положенный час маяк, как всегда, бросил на воду яркий сноп света. Ночь была тихая, спокойная и, как часто бывает в тропиках, насыщена светлым туманом, образующим вокруг луны радужный круг с мягкими расплывающимися краями. Начинался прилив, и море слегка волновалось. Скавинский стоял на площадке гигантского фонаря и снизу казался маленькой черной точкой. Он пытался собраться с мыслями и обдумать свое новое положение, но был еще слишком подавлен. Старик чувствовал себя как затравленный зверь, которому удалось наконец скрыться от погони где-нибудь на неприступной скале или в пещере. Наконец-то в его жизни настала пора покоя. Сознание безопасности наполняло его душу глубоким наслаждением. Теперь, на этой скале, он мог позабыть обо всех ударах судьбы, которая заставляла его скитаться по свету и измучила несчастьями и неудачами.
Он и правда был как корабль, разбитый бурей; она ломала на нем мачты, рвала канаты, паруса, окатывала волнами и, злобно швыряясь пеной, бросала с высоких гребней громадных морских валов в бездну – и все же он спасся от нее и ушел в гавань. Картины этой бури одна за другой проносились в его воображении, и по сравнению с ними особенно светлым казалось ему то тихое будущее, которое отныне предстояло ему. О главных событиях своей жизни старик рассказал Фальконбриджу, но о тысяче других приключений не упомянул. Несчастье преследовало его, и всякий раз, когда он разбивал свой шатер и разводил огонь, собираясь зажить на покое, откуда-то налетал вихрь, срывал шатер и, разметав огонь, гнал его самого на погибель. Поглядывая с площадки маяка на освещенные волны, старик вспоминал все, что пришлось ему испытать. Он сражался в четырех частях света и за время своих скитаний перепробовал свои силы почти во всех профессиях. Человек он был работящий и честный, и ему неоднократно удавалось скопить небольшое состояние, но, несмотря на величайшую осторожность, он всякий раз снова его неожиданно терял. Он добывал золото в Австралии, искал алмазы в Африке и был правительственным стрелком в Восточной Индии. Когда он завел в свое время в Калифорнии ферму, ее погубила засуха; тогда он стал торговать с дикими племенами, населяющими Центральную Бразилию, но однажды плот его разбился на реке Амазонке, сам он, безоружный и почти нагой, в течение нескольких недель блуждал по лесам, питаясь дикими плодами и поминутно подвергаясь опасности быть растерзанным хищными зверями. Он открыл кузницу в Арканзасе, но она сгорела во время пожара, истребившего весь город. Затем в Скалистых горах он попал в руки индейцев и только чудом был спасен канадскими стрелками. Тогда он поступил матросом на корабль, делавший рейсы между Багией и Бордо, а потом гарпунщиком на китобойное судно: оба судна потерпели крушение. Была у него фабрика сигар в Гаване, но его обокрал компаньон как раз тогда, когда он заболел вомито. И вот он в Аспиивале – здесь, казалось, должны были кончиться его невзгоды. Да и что может грозить ему на этом скалистом островке? Ни вода, ни огонь, ни люди. Впрочем, люди причинили ему не много зла. Ему чаще случалось встречать хороших людей, чем дурных. Зато, как ему казалось, его преследовали все четыре стихии. Люди, знавшие его, говорили, что ему просто не везет, и этим все объясняли. Сам он в конце концов стал маньяком. Он верил, что какая-то могущественная и мстительная сила преследует его всюду – на суше и на море. Но он не любил об этом говорить и лишь изредка, когда его спрашивали, какая же это сила, с таинственным видом указывал на Полярную звезду, отвечая, что это происходит оттуда...
Действительно, неудачи преследовали его с таким непонятным упорством, что легко могли сломить волю того, кто их испытывал. К счастью, у него было терпение индейца и могучая, спокойная сила сопротивления, присущая лишь честным, мужественным сердцам. В свое время в Венгрии Скавинский был весь исколот штыками, но, несмотря па полнейшую невозможность сопротивляться, не хотел сдаться. Точно так же не поддавался он в несчастье. Лез в гору упорно, как муравей. Если его сталкивали с горы сто раз, Скавинский спокойно отправлялся в путешествие в сто первый. Это был в своем роде необыкновенный чудак. У этого старого солдата, закаленного в стольких боях, испытавшего бог весть какие несчастья, прошедшего сквозь огонь и воду, было сердце ребенка. Во время эпидемии на Кубе у него был значительный запас хинина, он раздал его целиком больным, не оставив себе ни грана, и сам заболел.
Удивительнее всего в нем было то, что после стольких разочарований он не падал духом и продолжал надеяться, что все будет хорошо. Зимой он всегда оживлялся и предсказывал какие-то великие события. Он с нетерпением ждал их и мыслью о них жил целые годы. Но зимы проходили одна за другою, а Скавинский дождался лишь того, что голова у него совершенно побелела. Наконец он состарился и стал терять энергию. Его терпение напоминало теперь покорность судьбе. Прежнее спокойствие сменилось чрезмерной чувствительностью; закаленный солдат превратился в плаксу, готового пустить слезу по любому поводу. Кроме того, время от времени его терзала страшная тоска по родине, которую вызывали иногда самые незначительные причины: вид ласточек или каких-то серых птичек, похожих на воробьев, снег на горах или мелодия, напоминающая песни, слышанные в детстве... Наконец им овладела одна мысль – мысль об отдыхе. Она целиком захватила старика, поглотив все другие стремления и надежды. Для этого вечного странника теперь не было ничего желаннее, ничего дороже спокойного уголка, где он мог бы отдохнуть и тихо ждать своего последнего часа. Быть может, именно вследствие странных прихотей судьбы, которая бросала его по всем морям и странам, не давая передохнуть, Скавинский считал теперь величайшим счастьем на свете получить возможность не скитаться. Правду сказать, он вполне заслуживал такого скромного счастья, по так уже привык к разочарованиям, что думал об этом как о чем-то недостижимом, о чем можно только мечтать. Он не смел даже надеяться, как вдруг совершенно неожиданно, в течение двенадцати часов, получил место, как будто нарочно созданное для пего. Неудивительно поэтому, что вечером, зажигая фонарь, старик был точно в чаду и, спрашивая себя, правда ли это, не смел ответить: «Да». А между тем действительность представляла ему неопровержимые доказательства: часы шли, и никто не гнал его с маяка. Старик впитывал в себя эти доказательства и убеждался. Могло показаться, что он впервые в жизни увидел море: на башне в Аспипвале пробило полночь, а он все не уходил со своей вышки и смотрел. Внизу, у ног его, играло море. Фонарь бросал в темноту гигантский круг света, и за пределами его взор старика терялся в совершенно черной, таинственной и страшной дали. Но даль эта, казалось, приближалась к свету. Огромные волны выступали из темноты, с ревом неслись к подножью островка, и тогда видны были их вспененные гребни, отливающие красным в свете фонаря. Прилив все усиливался, и вода постепенно заливала песчаные отмели. Таинственный говор океана становился все явственнее, все громче и уже напоминал то залпы пушек, то шум гигантских лесов, то отдаленный многоголосый гул толпы. Порой наступала тишина – и тогда до слуха старика долетали какие-то глубокие, тяжелые вздохи, какие-то рыдания, потом опять громко гремели залпы. Наконец с запада подул ветер и рассеял туман, но нагнал черные разорванные тучи, которые закрыли луну. Ветер усиливался, валы с яростью пале-тали на островок, обдавая пеной подножье маяка. Издали доносился грохот надвигающейся бури. На темной бушующей поверхности моря блеснуло несколько зеленых фонариков, прикрепленных к мачтам идущих в гавань судов. Эти зеленые огоньки то подымались вверх, то падали вниз, то раскачивались из стороны в сторону. Скавинский спустился в свою комнату. Завыла буря. Там, на море, люди на кораблях боролись во мраке ночи с разбушевавшимися волнами, а здесь, в комнате, было спокойно и тихо. Даже рев бури едва проникал сквозь толстые стены маяка, и только мерное тик-так часов как бы убаюкивало усталого старика.
II
Проходили часы, дни и недели... Матросы утверждают, что порой, когда море бушует, в ночной темноте какой-то голос зовет их по имени. Если зовет беспредельная морская даль, то, быть может, когда человек состарится, его зовут и иные беспредельные дали, более мрачные и таинственные; и чем более он измучен жизнью, тем желаннее ему эти зовы. Но, для того чтобы их услышать, нужна тишина. Кроме того, старость как бы в предчувствии могилы любит уединение. Для Скавинского маяк был уже почти могилой. Нет ничего более однообразного, чем жизнь на маяке. Если случается, что на такую должность нанимаются молодые люди, они неизбежно вскоре ее бросают. Вот почему сторожем маяка обычно бывает человек немолодой, угрюмый и замкнутый в себе. Когда он почему-либо уходит с маяка и возвращается к людям, то чувствует себя среди них как человек, пробужденный от глубокого сна. На маяке нет того множества мелких впечатлений, которые в обычной жизни приучают все связывать с собою. Все, с чем соприкасается сторож маяка, колоссально и лишено определенных форм. Здесь только небо и вода, и среди их беспредельности – одинокая человеческая душа. При такой жизни обитатель маяка постоянно пребывает в состоянии задумчивости, и из этой задумчивости ничто его не выводит, даже выполняемые им обязанности. Один день похож на другой, как зерна четок, и единственное разнообразие вносит, пожалуй, только перемена погоды. Однако Скавинский чувствовал себя здесь таким счастливым, каким не был еще никогда в жизни. Он вставал на заре, завтракал, чистил фонарь, а потом, усевшись на площадке, смотрел в морскую даль, и глаза его никогда не могли насытиться картинами, которые открывались перед ним. Обычно па безграничном бирюзовом фоне виднелись стаи распущенных парусов, так ослепительно сверкавших в лучах солнца, что от чрезмерного их блеска невольно щурились глаза. Порой суда, пользуясь попутным ветром – пассатом, шли длинной цепью, одно за другим, как вереницы чаек или альбатросов. Красные бакены, указывающие путь, мягко и легко колыхались на волнах; среди парусов ежедневно в полдень серебристым туманом поднимался густой дым. Это пароход из Нью-Йорка вез пассажиров и товары в Аспинваль, оставляя за собой длинную узкую полосу пены. С другой стороны площадки Скавинский видел как на ладони Аспинваль и его оживленный порт, а в нем – лес мачт, корабли и лодки; несколько дальше белели дома и башни города. С высоты маяка дома казались гнездами чаек, лодки – жуками, а люди – маленькими черными точками, движущимися по белой набережной. С утра легкий ветерок доносил с востока смутный гул городской жизни, заглушаемый гудками пароходов. В полдень наступал перерыв. Движение в порту прекращалось, чайки скрывались в расселинах скал, море успокаивалось и лениво катило волны, и тогда на суше, на воде и на маяке наступала ничем невозмутимая тишина... Желтые пески после отлива блестели, точно золотые отсветы на поверхности моря; башня маяка отчетливо отражалась в лазури. Солнечные лучи потоками лились с неба на воду, на пески и скалы. В такую пору и стариком овладевала какая-то сладостная истома. Он чувствовал всю прелесть отдыха, которым пользовался теперь, и, надеясь, что он будет длительным, больше ничего не желал. Это было глубокое счастье, и он им наслаждался со всей полнотой, а так как человек легко осваивается с лучшей долей, то и Скавинский мало-помалу ободрился. «Если люди строят дома для инвалидов,– думал он,– то почему бы богу не приютить наконец на этой скале своего инвалида?» Время шло и утверждало его в этом убеждении. Старик сжился с маяком, с обрывом, с отмелью и одиночеством. Он познакомился также с чайками, которые гнездились в расселинах скал, а по вечерам устраивали сборища на крыше маяка. Скавинский бросал им остатки своей пищи, и птицы вскоре настолько привыкли к нему, что, когда он появлялся с тарелкой на площадке, на него налетала буря белых крыльев, а он ходил между ними, как пастух среди овец. Во время отлива старик отправлялся на песчаные отмели и собирал вкусных улиток и красивые жемчужные раковины, которые оставляли на песке схлынувшие волны. Ночью, при свете маяка и луны, он ловил рыбу, водившуюся в огромном количестве в заливе. В конце концов он полюбил свою скалу и свой безлесный островок, поросший только какими-то мелкими растениями, из которых сочилась липкая смола. За бедность островка его вознаграждали прекрасные виды, открывающиеся с маяка. В полдень, когда воздух становился особенно прозрачным, можно было видеть весь перешеек, вплоть до Тихого океана. Он был покрыт пышной растительностью и казался Скавинскому сплошным огромным садом. Тут же, за домами Аспинваля, раскинулись роскошные букеты кокосовых пальм и бананов. Дальше, между Аспинвалем и Панамой, тянулся гигантский лес, над которым по утрам и к ночи колыхался красноватый туман. Всевозможные тропические деревья, переплетенные лианами и громадными орхидеями, поднимались из стоячей воды.