Текст книги "Вспоминать, чтобы помнить "
Автор книги: Генри Валентайн Миллер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)
Давайте отвлечемся на минуту... Как случилось, что американцы, народ, сложившийся из людей разных национальностей, выходцев из народов с богатейшими кулинарными традициями, чьи кухни сформировались в древнейшие времена, теперь являются худшими поварами в мире и открывают рестораны один гаже другого? Объясните, если можете. Для меня это загадка. Чем больше в наших венах перемешана кровь, тем большими американцами мы становимся. Под типичным американцем я подразумеваю человека упрямого, грубоватого, консервативного, полного предрассудков, глуповатого, ограниченного, не склонного к экспериментам и не революционного. В каждом большом американском городе есть китайские, итальянские, французские, венгерские, русские, немецкие и шведские рестораны. И что же, учимся мы чему-нибудь у этих искушенных поваров? Абсолютно ничему. Мы продолжаем идти своим путем, делая фруктовые пироги и ассорти, гамбургеры, тушеные бобы, стейки с луком, отвратительные телячьи отбивные в сухарях или без оных и так далее. Едал ли кто-нибудь хорошее жаркое в американском ресторане? А ведь европейские крестьяне веками благоденствовали на тушеном мясе. У нас же жаркое – это пара кусочков старого жилистого мяса, плавающих в лужице жира напополам с водой в окружении раздувшегося, водянистого картофеля. Порция такая крошечная, что заканчивается почти мгновенно. Это не жаркое, а чистой воды иллюзия. И самое иллюзорное в этом блюде овощи, которые полностью отсутствуют, хотя без них жаркое немыслимо – нет ни лука-порея, ни моркови, ни турнепса, ни сельдерея, ни петрушки и прочего. Если вам попадется что-нибудь, кроме картофеля, считайте, что вам повезло.
Хорошо, а как насчет бифштекса? Это ведь коронное американское блюдо! Бифштекс с луком. Превосходно. Трудно придумать что-нибудь лучше. Только где его можно получить? Не платя при этом два с половиной доллара за порцию? Первый и последний раз я ел по-настоящему вкусный бифштекс, когда оказался проездом в Денвере. До этого времени я даже не знал подлинного вкуса бифштекса. Мясные компании уверяют нас, что мясо из холодильника, которое годами хранится замороженным, – самое лучшее мясо на свете. Весь мир снабжается и кормится этим мороженым мясом благодаря компании «Армор» и ее филиальным скотобойням. Во Франции я практически ежедневно ел бифштекс. Блюдо на одного (хорошая порция, поверьте) стоило от двенадцати до восемнадцати центов по курсу конца тридцатых годов. Исключительно вкусно, и я тогда же научился его готовить. (Как правило, американцам ничего не стоит испортить хороший кусок мяса.) Вернувшись в 1940 году в Америку, я как-то зашел в мясную гастрономию и попросил отрезать мне кусочек от филейной части. Кусок на две порции обошелся мне в один доллар и десять центов – ничего себе! Я не поверил своим ушам. И это в дешевом магазинчике на нью-йоркской Третьей авеню. Трудно вообразить, сколько стоил бы этот кусок на соседней Парк-авеню. Дома я его пожарил. Я делал все точно так же, как в бытность на Вилла-Сера. Мясо я запивал вином – самым лучшим, какое смог купить за доллар двадцать пять центов. У меня были также виноград, орехи и салат, заправленный лучшим оливковым маслом. И еще несколько сортов сыра, включая рокфор и камамбер. Но, несмотря на все это, у еды был другой вкус. Чего-то не хватало. И это «что-то» было самым главным. Салат, выращенный в Америке, только названием и внешним видом похож на тот, что растет во Франции. Американские фрукты, которые потрясают своими размерами (только в тропиках плоды еще грандиознее), по вкусу значительно уступают их невзрачным европейским родственникам. Американские сыры по виду тоже производят впечатление: компания «Крафтбразерс» хорошо постаралась, но вкуса тех французских сыров, которые намеревалась воспроизвести на американской почве, все равно не достигла. Засохший ломтик камамбера в захудалом французском ресторанчике стоит целой головки великолепного на вид, свежайшего камамбера сыроделов Висконсина. Пресные датские сыры, когда их ешь в Америке, оказываются еще более пресными и почти полностью лишенными вкуса, хотя изготавливаются из молока самых изнеженных коров во всем мире. Вина, даже когда они вполне хорошие (а в Америке отличные столовые вина), уступают на вкус европейским – возможно, дело тут в ускоренном темпе американской жизни и в особой атмосфере ожесточения и насилия, разрушающих благодать вина.
В Америке вино вообще не сочетается с пищей. Для переваривания американской еды нужны крепкие напитки – виски, джин, коктейли. Лучше всего выпить до обеда – это отвлечет ваше внимание от дурной еды. Кровь бросится в голову, вы почувствуете возбуждение и про пищу забудете. Крепкие напитки сделают вас разговорчивым и расположенным к спору, что, в свою очередь, ведет к несварению и диспепсии, метеоризму, запорам, геморрою и в конце концов к операционному столу. В Америке конец всегда один – нож хирурга. Купишь автомобиль – встреча с хирургом неизбежна. Найдешь высокооплачиваемую работу – все равно истечешь кровью под ножом хирурга. Будешь экономить и есть в кафе-автоматах или в греческих ресторанчиках (где подают американскую, а не греческую еду), познакомишься с хирургом еще раньше. Если вы пристрастились к земле и живете на природе, вам следует с самого начала выдернуть все зубы и вставить искусственную челюсть. Ни у кого нет таких плохих зубов, как у фермеров. У этих бедолаг встречаются все известные болезни – и часто вовсе не от недоедания. Фермеры мрут от изнурения посреди изобилия. Нет такой сферы деятельности в Америке, где бы вы могли обеспечить себе нормальное существование, избежав непомерных налогов, болезней, страданий и унижения. А в конце пути тебя уже поджидает хирург – у американцев эта фигура подобна греческой Немезиде. Вся американская культура – порождение идей двух сумасшедших: маркиза де Сада и Захер-Мазоха. Карающий судья предстает в образе хирурга. Его приспешники – зубные врачи. Никогда не говорите дантисту, что у вас болят зубы: он тут же повыдергает все ваши зубы подряд. В наши дни даже ковбои хвастаются вставными зубами. В Америке вряд ли найдется хоть один труженик старше сорока без вставной челюсти или хотя бы моста. Так же трудно встретить в этом возрасте трудящегося американца с густой шевелюрой. А после двадцати одного редко кто из американцев не носит очки – не важно, занимается он тяжелой физической работой или нет. Почти каждый американец страдает от геморроя. Практически у всех старше сорока больное сердце. Рак, сифилис, артрит, туберкулез, шизофрения настолько распространены, что мы вынуждены рассматривать это бедствие как плату за американский образ жизни. Почти каждая семья может похвастаться наличием среди ее членов идиота, психопата, алкоголика и полового извращенца. В рекламе продуктов обычно говорится о содержании в них самых разных витаминов. В рекламе лекарств обещают исцелить с помощью этих препаратов от всех болезней, какие только есть на свете. Однако несомненно, что в нашей пище отсутствуют нужные витамины, как несомненно и то, что если мы станем есть все рекламируемые продукты, пусть и богатые витаминами, то все же заболеем всеми известными человечеству болезнями. Мы рано умираем, вконец изношенные, несмотря на все страховые полисы, предоставляемые страховыми компаниями, чьи щупальца тянутся ко всем областям коммерческой и промышленной жизни. Очевидно также, что, несмотря на тот факт, что мы живем в стране неограниченных возможностей, где царит свобода и где каждый может молиться какому угодно Богу и имеет право голосовать за самого никудышного кандидата, вкус к жизни настолько утрачен, что на каждую семью по статистике приходится меньше одного ребенка – исключение составляют некоторые индейские племена, некоторые религиозные общины, беднейший слой белых и негры в целом. Даже евреи, славящиеся не только вкусным хлебом, но и традиционно большими семьями, заводят теперь меньше детей. Я имею в виду только Америку. А если у еврея пропадает желание продлевать свой род, значит, в жизни нации что-то идет не так. Евреи продолжают плодиться даже в самых бедных европейских странах, а в Америке, где у них, казалось бы, есть все (правда, их чураются иноверцы), евреи сокращаются в количестве. Увеличение населения наблюдается среди американских индейцев, и то лишь в некоторых племенах. Считается, что это следствие практикуемой полигамии. Здесь мы подходим к другому деликатному предмету, почти столь же важному, как хлеб. Я имею в виду страх белых американцев перед всякой другой формой брака, кроме той, что одобряется христианскими церквями. А чем плоха полигамия? Или полиандрия? Или любая другая форма брака, вроде союзов по любви? Практикуя полигамию, мормоны быстро продвигались к тому, чтобы создать империю. А ведь никто не скажет, что мормоны есть или были нежелательным элементом в великом американском сообществе. Они были и до сих пор остаются одной из немногих у нас общин, где бедность, по сути, неведома. В их среде значительно меньше преступников, чем по всей стране, меньше слабоумных и прочих ошибок природы. И Бог свидетель: их никак нельзя назвать менее нравственными, чем остальных членов нашего общества. Напротив, они не только более законопослушные, терпимые, преуспевающие, более социально чуткие и дальновидные, чем остальные группы американского населения, но они, несомненно, и более моральные – в том смысле, что строго следуют своим принципам. Но вернемся к хлебу... Сегодня рассыльный привез три сорта хлеба: итальянский, молочный батон и хлеб из грубой непросеянной ржаной муки. (О дрожжевом ржаном хлебе и о хорошем пшеничном можно только мечтать.) Весь этот хлеб выпекают в Монтерее, ближайшем к нам городе, находящемся на расстоянии пятидесяти миль. К сожалению, там нет еврейской булочной или кулинарии. Зато там есть мексиканцы, португальцы и филиппинцы, но кому какое дело, что едят эти бедняги? Мексиканцы жуют свои маисовые лепешки, португальцы грызут чеснок, а филиппинцы... живя среди нас, они усвоили и наши дурные привычки. Никто в Монтерее не ест хороший хлеб. И в Кармеле тоже, если, конечно, ты не Робинсон Джефферс, но тогда этот хлеб священный. Неподалеку от Кармела живет Эдвард Уэстон, фотограф. И это навело меня на мысль поговорить о хлебе, который мы видим на фотографиях. Обращали ли вы внимание, что хлеб этот выглядит далеко не лучшим образом? Видели ли вы когда-нибудь на снимках наших рекламных маньяков хлеб, при виде которого у вас потекли бы слюнки и не терпелось вонзить в него зубы? Я лично не видел. Эдвард Уэстон, без сомнения, сделает вам лучшую фотографию хлеба, какая только возможна, но вот вопрос: смогли бы вы его есть?Хлеб на снимке, который вы с удовольствием повесите на стенку, совсем не тот, какой хочется видеть на столе.
Даже хлеб, сфотографированный Мэном Реем, может показаться совершенно несъедобным – особенно если он читал в то время своего любимого писателя, маркиза де Сада. Захер-Мазох, живи он подольше, мог бы делать хороший хлеб. В звуке его имени слышится нечто кошерное. Однако, думаю, если есть его хлеб достаточно долго, можно стать болезненно впечатлительным и склонным к самоанализу.
Я пришел к заключению, что единственный способ смириться и есть вредный, невкусный и неаппетитный американский хлеб, основу нашей пресной и однообразной жизни, – это следовать следующим рекомендациям. Прошу соблюдать мои инструкции в точности.
Для начала запомните, что любой предложенный вам хлеб надо брать, не задаваясь никакими вопросами, даже если он не упакован в целлофан и не содержит морских водорослей. Бросьте его в багажник – туда, где валяются банка с машинным маслом и засаленные тряпки, а если есть такая возможность, засуньте под мешок с углем, битумным углем. Подъезжая к дому, бросьте буханку в грязь и как следует потопчите ее. Если у вас есть собака, неплохо дать ей на нее помочиться. Приехав домой и приготовив все к обеду, разрежьте буханку пополам большим разделочным ножом. Затем возьмите одну целую луковицу – не важно, очищенную или нет, – одну морковку, пучок сельдерея, большую головку чеснока, одно нарезанное ломтиками яблоко, селедку, старую зубную щетку и засуньте все это между двумя ломтями. Плесните сверху немного керосина, чуток «Лавориса» и «Клорокса», а затем понемногу – черной патоки, меду, апельсинового джема, ванилина, соевого и перечного соуса, кетчупа и арники. Сверху положите слой измельченных орехов – самых разных, конечно; лаврового листа (не мельчить!), немного майорана и измельченной лакрицы. Затем положите буханку на десять минут в печь, а после подавайте на стол. Если и сейчас этому хлебу недостает вкуса, добавьте в соус чили очень горячие мясные помои и смешивайте все это с хлебом, пока не получится густое месиво. Если и этот результат вас не удовлетворит, остается только помочиться на этот продукт и бросить его на съедение собаке. Но ни в коем случае не скармливайте его птицам. Наши североамериканские птицы, как я уже говорил, находятся при последнем издыхании. Клювы их затупились, размах крыльев сократился, они слабеют, чахнут и линяют кстати и некстати. Они не поют, как прежде; они издают сердитые крики – не чирикают, а словно блеют, а подчас, когда опускается туман, слышно, как они кудахчут и надсадно хрипят.
Художник-бодхисаттва
По-настоящему я познакомился с Раттнером в кафе «Версаль», что напротив Монпарнасского вокзала. Я прекрасно помню тот летний вечер. Терраса кафе была почти пуста. Время от времени очередные запоздавшие прохожие исчезали в зияющей пасти парижского метро. Дул легкий ветерок, его порывы пробудили к активности торговцев пледами, которые гудели, как надоевшие мухи. Иногда какая-нибудь poule*. Пробовала завязать с нами через столик разговор – но каждый раз как-то неуверенно. Освещенная электрическим светом листва ярко блестела, и рядом с этим блеском терялась и казалась блеклой естественная зелень.
* Шлюха (фр.).
Я был немного знаком с Раттнером, но никогда не слышал, чтобы тот говорил о себе. Однако в этот вечер он был расположен облегчить душу. Мы говорили о близкой войне – злободневная тема с тех пор, как немцы оккупировали Рурскую область. Неожиданно в разговор ворвалась предыдущая война, ворвалась стремительно, как взрыв бомбы во тьме ночи.
Это случилось во время второго сражения при Марне, в Шато-Тьерри, именно тогда Раттнера вывела hors de combat* контузия, и он свалился в воронку от бомбы. До сих пор его мучают боли от полученной тогда травмы позвоночника. Переведенный в лагерь Сонж (недалеко от Бордо), он возглавил только что созданную Школу Камуфляжа. Ранее во всех маскировочных работах на фронте и на экспериментальном полигоне в районе Нанси не использовали раскрашенные конструкции. Раттнеру вменили в обязанность создать настоящие средства маскировки – сооружения из столбов, проволочной сетки, гирлянды из раскрашенной джутовой ткани, деревья, глину, разные растения, бутафорские орудия и прочее. Эффект от такой маскировки был неполный: она не могла полностью скрыть искусственность конструкций. Основной ее задачей было одурачить объектив кинокамеры.
* Из строя (фр.).
Я упомянул об этой стороне военного опыта Раттнера, потому что, внимательно рассматривая его ранние работы, наивно заключил, что некоторые элементы «камуфляжной» техники проникли в его серьезную живопись. То, что я называю «flou»*, заставляет эти полотна резко контрастировать с более поздними картинами, где структурные элементы явно бросаются в глаза. Возможно, так кажется из-за тревожных и подчас необычных светотеневых эффектов. Я особенно люблю картины этого периода, когда в его творчестве набирает силу водная стихия – ведь в Раттнере причудливо смешаны стихии огня и воды. В этих картинах человеческая фигура теряется среди природных форм на фоне смутного и призрачного морского пейзажа. Все здесь – поток и движение, сплошные арабески из бесконечной кружевной ленты. Создается впечатление, что художник ощупью ищет путь, но делает это как грациозный пловец, а не как угловатый новичок. Иногда холст предстает зеркалом, отражающим мимолетные очертания медленно плывущих облаков. Цвета живые, но несколько бледноватые, словно размытые морской водой. В них ощущается радостная небрежность, непосредственное чувство, взятое из жизни и естественным образом перенесенное на картину; в них есть изящество поздних акварелей Сезанна. Нельзя сказать, чтобы эти картины были не завершены или «нереальны», просто они скорее намекают, чем говорят прямо. Они воздушны, почти бесплотны.
* Мягкая манера письма (фр.).
При первом знакомстве с произведениями Раттнера этого периода я не знал, что он уже предпринимал смелые попытки продвинуться в этом направлении, когда учился архитектуре в Вашингтоне и занимался там же в Художественной школе Коркорана. Даже перед поступлением в Пенсильванскую академию искусств он больше склонялся к кубизму, чем к реализму или натурализму. Рассказывая об этом времени и о своих приключениях в царстве анатомии Джорджтаунской медицинской школы, Раттнер поделился со мной наблюдениями, которые стоят того, чтобы о них упомянуть. Он говорил о своих поисках основных структурных принципов в мире искусства. Эти поиски, по его словам, поставили перед ним вопрос о соотношении структуры и духа. Они открыли ему, что структурные принципы не сводятся только к физической стороне, а распространяются и на область духа. «Фактическая сторона не так уж и важна, – картина должна быть наполнена прежде всего чувствами художника, его любовью, страстью, воображением, короче говоря, она должна отражать его душу. Не знаю точно, что это такое, – признался он, – но это свойство или, скорее, сила, относящаяся к духу, и она переплавляет все пластические элементы, заставляя картину быть единым целым».
Мне вспоминается, что, увидев впервые работы Раттнера, я пришел в замешательство. Позже, пытаясь определить этот этап его творчества – «flou» период, как я его называю, – я употребил выражение «генезис рождения». Теперь я понимаю, что эта фраза говорит больше о моем собственном тогдашнем состоянии.
Ведь современную живопись я видел поначалу глазами Раттнера. С благодарностью и признательностью вспоминаю я, с каким терпением выслушивал он мои суждения и затем объяснял, что хотел сказать той или иной картиной и чего вообще добиваются большие художники. В нем никогда не было и тени высокомерия или лукавства – он был всегда открыт для критики и советов, пусть даже со стороны таких невежественных любителей, как я. Иногда, покидая его мастерскую и, возможно, измучив его своим многословием, я был не в состоянии определить, что меня восхищает в нем больше – упорство или скромность. Каждый раз, уходя, я был полон стремления – не рисовать или писать, хотя такое желание тоже присутствовало, а достигнуть той же искренности и цельности, какие были свойственны моему другу. Никто никогда не называл Раттнера умным, блестящим и т.д. – люди просто уходили от него со слезами на глазах: такой трогательной и убедительной была его творческая серьезность. А разве есть для художника большая награда? Достижение – это еще не все, упорство в намерении – уже что-то, а преданность делу и служение ему – вот то, что надо. В присутствии Раттнера понимаешь, что перед тобой человек, который живет живописью и, живя ею, знает и касается всех сторон жизни, даже самых далеких от него.
Но вернемся к тому вечеру в кафе «Версаль», о котором я уже говорил и который оказался так важен для нашего взаимопонимания... Как и всех, знавших Раттнера, меня покорили его мягкость и доброта. Он принадлежит к тем людям, про которых, проведя всего несколько минут в их обществе, говорят, что они и мухи не обидят. Он мягкий, как воск. Вы не только физически ощущаете все его эмоции, вы, можно сказать, видите, как они распадаются и растекаются у его ног, наподобие маленьких ручейков. Таким он был тогда – таков и сейчас. Таким он останется и впредь: ничто на свете не сможет его ожесточить. Представьте мое изумление, когда я услышал от него, что в молодые годы он брал уроки бокса у Джека О’Брайена из Филадельфии. Эйб Раттнер, проводящий удар правой в челюсть? Невероятно! Однако это факт. Он освоил искусство самозащиты, чтобы быть готовым к неожиданностям, и научился не только держать удар, но и давать сдачи. В его живописи чувствуется это умение наносить сильный и точный удар. Я видел, как людей пугало то, что они называют жестокостью его рисунка. Сам я не разделяю этого мнения, но могу понять, откуда оно взялось. В некоторых картинах, особенно когда задето его чувство справедливости, Раттнер из кожи вон лезет. Тогда он похож на боксера, который бросается в бой, опустив голову и, словно цепами, молотя противника. У него только одна мысль: выложиться до последнего, пока не иссякнут силы. В такие минуты он напоминает мне другого честнейшего Эйба, который однажды, присутствуя на аукционе, где торговали рабами, сказал: «Когда я получу возможность нанести удар по этому явлению, я не стану колебаться и сделаю это как следует».
В мягких людях часто заложена неукротимая сила, которая видна только в их работе. Откуда она берется? – спросите вы. Тогда задам другой вопрос: а откуда берутся ангелы? В Раттнере есть неистощимая энергия, которая проявляется в бесконечном воссоздании мира. Он не просто заново творит по своему вкусу Вселенную, он приводит ее в порядок. Во всем, что он делает кистью, присутствует некая безошибочность. Не сомневаюсь, что он чрезвычайно удивился бы, прочитав эти строки, потому что вовсе не считает себя непогрешимым, вроде Папы Римского, даже в вопросах живописи, но каждая его картина стоит очередной буллы или эдикта. Короче говоря, каждая – fiat*. Он побуждает к действию. К какому? По-новому смотреть на вещи. Каждое новое полотно – призыв смотреть и действовать. Я не хочу сказать, что в основе каждой его картины заключена некая мораль, вовсе нет! Просто в них содержится скрытый смысл, наводящий на мысль, что существуют правильный и ложный взгляды на вещи или, иначе говоря, прекрасный и уродливый. И даже если Раттнер изберет в качестве темы уродливый предмет, картина будет пронизана красотой. Это только подтверждает мысль, что позитивное всегда побеждает. В его искусстве вы никогда не найдете ни единой нотки отрицания – даже если ему придет в голову изобразить конец света. Если завтра он вдруг решит рисовать навоз, то, поверьте, это будет самый живительный и полезный навоз в мире. Вдохновляющий навоз, я бы сказал. Он может отдавать себя творчеству только полностью. Зная это, лучше понимаешь его творческую ярость, она словно алмаз с острыми гранями – инструмент, оружие и украшение одновременно. Временами он буквально выбивает, словно долотом, свою тему: более мягкое обращение просто невозможно. Это шоковое решение нужно художнику, чтобы добиться предельной правды. За время той огромной эволюции, какую претерпело современное искусство, так называемая станковая живопись подверглась очень и очень большим испытаниям. На той же самой ограниченной плоскости, и несмотря на то, что все темы и все технические средства уже были исчерпаны старыми мастерами, современный художник должен отобразить такие явления и вещи, которые живописцы прошлых лет и представить себе не могли. На первый взгляд творчество современного художника кажется полным разрушением прошлого. Но это только на первый взгляд. На самом деле в выдающихся работах нашего времени присутствует и прошлое, и будущее. И Раттнер тут не исключение. Он прилежно изучал картины старых мастеров еще до поступления в Пенсильванскую академию искусств. Сейчас, приблизившись духом к великим художникам прошлого, он ценит их еще больше. Его бунт был здоровым, естественным бунтом, цель которого – открытие своего пути, своего подхода. Чем дальше отходит он от избитых троп, тем больше приближается к великой живописной традиции. Никогда не был он ближе к старым мастерам, чем сейчас, когда стал единственным в своем роде. Его полотна могут висеть рядом с выдающимися произведениями прошлого, не вызывая ощущения дисгармонии. От Леонардо, Уччелло или Рембрандта он отличается в той же степени, что и от своих современников. Раттнер завоевал право быть таким, каков есть, и завоевал его тем же способом, что и его славные предшественники и современники, – трудом и потом, безграничной преданностью делу и охраной источника своего вдохновения.
* Декрет, указ (лат.).
***
Лучшим днем своей жизни Раттнер считает тот, когда он вернулся во Францию, чтобы вести жизнь художника. В этой стране он прожил почти двадцать лет, получив за это время признание лучших французских критиков. К сожалению, я познакомился с Раттнером после того, как он покинул Монмартр и поселился в студии неподалеку от Сфинкса на бульваре Эдгара Кине. Жаль, что я не знал его раньше, когда он жил рядом с Монмартрским кладбищем, одно из моих любимых и часто посещаемых мест после наступления темноты. Тогда он познакомился со своей будущей женой Беттиной, ставшей ему в дальнейшем большой подмогой. В те дни они жили случайными заработками, но тем не менее наслаждались жизнью, а как не наслаждаться, живя в таком квартале? Позже мы часто втроем ходили туда, чтобы посмотреть кино в Студии 28. Как радостно было заходить в небольшие бары, которые в прошлом радушно принимали тогда еще неизвестных художников – таких, как Утрилло, Ван Гог, Пикассо, Марк Шагал – и еще этот удивительный поэт, художник, остроумец, плут и интриган Макс Жакоб. Сменялись поколения, обновлялись фасады зданий, расширялись улицы, все менялось – но Монмартр всегда оставался Монмартром. Не провести здесь часть юности – несчастье для художника. Сама земля освящена здесь жаркими битвами многих прославленных художников и поэтов, получивших тут свое боевое крещение. Даже в наши дни, когда этот район все больше похож на Гринвич-Виллидж, Плас-дю-Тертр остается одним из самых очаровательных местечек в Париже. Это место принадлежит художникам также, как другие места принадлежат монахам или анахоретам.
Впервые я увидел картины Раттнера в одном внутреннем дворике рядом с бульваром Эдгара Кине – здесь бульвар пересекает железнодорожный мост. Нельзя сказать, чтобы это было особенно живописное место. Если не ошибаюсь, где-то поблизости Марк Шагал одно время снимал мастерскую. Я упомянул Шагала, потому что чувствую к нему большую симпатию, а еще потому, что, прочитав его автобиографию («Ма Vie»*), увидел, что он подвел итог стремлениям и усилиям многих современных художников. В своем безыскусном, трогательном рассказе Шагал говорит, что «художник» – единственное слово, которого он никогда не слышал в юности. Думаю, и Раттнер, пока не достиг зрелости, не слышал этого слова. Но стоит взглянуть на его почерк, даже в возрасте двенадцати лет, и сомнений в его призвании у вас не будет. Трудно вообразить более удивительный, совершенно невероятный почерк. Даже не зная графологии, вы поймете, что в этом почерке скрыта вся его жизнь – от дня зачатия до самой смерти. Каждый раз, когда я распечатываю письмо от Раттнера, у меня такое чувство, что это послание от архангела Гавриила. На больших листах бумаги он выводит тушью каракули огромных размеров. Не берусь утверждать, чем он пишет, – возможно, стилем, подобным тому, что использовали ассиро-вавилонцы в своей дерзкой клинописи. Трудно представить себе лучший декоративный рисунок для обоев, чем этот древовидный почерк Раттнера. Но самое поразительное в его послании – не замысловатая каллиграфия, а то, что он сообщает. Его письмо – воззвание, любовный манифест, такой же изысканный и вдохновенный, как католический молитвенник. Язык, который он при этом использует, чрезвычайно прост; эффект достигается высокой образностью и повторами, придающими тексту сходство с литанией. Он чем-то напоминает стиль douanier* Руссо и как бы состоит из отдельных листьев, сучьев, ветвей, бутонов, корней, стеблей, побегов, цветов, фруктов, живых существ. Здесь то же терпеливое, любовное отношение к деталям, как и в его картинах (только там оно более управляемое и унифицированное), которые выражают дружеский, ласковый порыв, так красноречиво приоткрывающий его душу.
* «Моя жизнь» (фр.).
** Таможенник (фр.).
Никогда не забуду то его письмо, где он пересказывает со слов Гогена анекдот о Ван Гоге. За одну из своих картин Ван Гог получил смешную сумму – пять франков. Раттнер рассказывает этот случай живо, словно сам был свидетелем этой постыдной сделки. Дело было холодной зимой 1886 года, пишет Раттнер, в декабре, когда все было покрыто снегом, и у Ван Гога не осталось ни одного су. И тогда он отнес знаменитую теперь картину «Розовые креветки» K «marchand de fluches sauvages, vieille ferraille, tableaux a huile a bon marchu»*. Вручая художнику пять франков, торговец сказал: «Дорогой друг, мне хочется тебе помочь, но сегодня клиентам трудно угодить. Даже Миллеони хотят приобрести по дешевке, а твои картины не очень-то жизнерадостные». Ван Гог взял деньги и пошел домой, а у самой мастерской на улице Лепи ему улыбнулась несчастная девушка, desirant sa clientule**. Повинуясь импульсу, Ван Гог отдал девушке эти бесценные пять франков. (Впоследствии, замечает Гоген, эту картину продадут на аукционе по меньшей мере за пятьсот франков, хотя она стоит гораздо больше. В наши дни ее цена колеблется от пятидесяти до ста тысяч долларов.) «И подумать только, – продолжает Раттнер, – что в письме брату Лео перед тем, как застрелиться, Ван Гог пишет, что художники все более abois***, а сам он ясно ощущает бессмысленность дальнейших попыток заниматься своим делом!»
* Торговцу стрелами дикарей, разными старыми железками и картинами, написанными маслом, – все по дешевке (фр.).
** Желая заполучить клиента (фр.).
*** Впадают в отчаяние (фр.).
Этот случай, описанный Раттнером в письме, напомнил мне одну картину Руо – резкую, безжалостную, незабываемую. Глядя на нее, нельзя не ощутить живое чувство, возникшее между двумя отщепенцами; оно передано яркими красками: красное вино страсти, живительная зелень надежды, черный цвет бесконечного отчаяния. Смелые, прямые мазки хорошо отражают простоту и достоинство их движений и самой сцены. Я долго держал на стене одну страницу из этого необыкновенного письма. Мне казалось, что в тот момент, когда Раттнер подошел к кульминации истории, почерк его изменился – буквы стали еще крупнее, расстояние между словами больше. Он словно писал тушью на стенках вашего сердца – своей характерной размашистой клинописью. Но на этой столь дорогой мне странице было еще кое-что, из-за чего она, собственно, и оказалась на стене: многократно повторенное слово «that»*. Я не поленился сосчитать, и оказалось, что на одной только этой странице оно встречалось восемнадцать раз. Письмо начиналось с «that», даже с двух «that»... «That that day he...»** Это слово он употреблял как существительное, прилагательное, союз, наречие, причастие, риторическое обращение, паузу, мочегонное средство, воронку – словом, как придется. И, признаюсь, это «that», употребленное восемь раз подряд, сохраняло точный смысл. Я не высмеиваю его английский язык. Вовсе нет. К этому его «that» я испытываю огромное уважение. Оно стало для меня своего рода талисманом. Иногда, затрудняясь выразить свою мысль, я встаю из-за письменного стола, подхожу к стене, куда приколол эту страницу, и внимательно перечитываю ее, словно там запрятан некий «Сезам, откройся!». Если художник, говорю я себе, может достичь столь многого, используя одно простенькое слово, то нет ничего невозможного для писателя с его огромным словарным запасом! Впрочем, чем меньше слов – тем лучше. Словарь Шекспира насчитывает десять – пятнадцать тысяч слов, в то время как словарь Вудро Вильсона – тысяч сто, не меньше.