355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генри Валентайн Миллер » Вспоминать, чтобы помнить » Текст книги (страница 23)
Вспоминать, чтобы помнить
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:34

Текст книги "Вспоминать, чтобы помнить "


Автор книги: Генри Валентайн Миллер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)

* Черный цвет (фр).

** Какое облегчение! (фр.)

*** Отчаявшийся – это был я. Ходячий труп, да! Ничего миленького, мелкого или потешного. Все мрачное и торжественное. Я присутствовал на погребении моей души и всего того, что было пустого и грустного. Я не потерял ничего, кроме иллюзий своего страдания. Меня освободили от моей судьбы. Как ново было говорить по-французски, от этого мне было так хорошо! (фр.)

***

Все, что вызывает мой восторг в связи с Францией, проистекает из ее католицизма. Человек, исповедующий протестантизм, видит все в черном свете, у него неспокойно на душе. Что-то разрушает его изнутри, лишает радости. Даже католики, рожденные в таком окружении, перенимают замкнутость и равнодушие своих соседей-протестантов. Американские католики совсем не похожи на французских, итальянских и испанских католиков. В духовном мире американского католика нет ничего специфически католического. Он точно такой же пуританин – нетерпимый и фанатичный, как американский протестант. Попытайтесь представить себе американского писателя-католика, который обладал бы той силой изображения, размахом и чувственностью, какие отличают Клоделя и Мориака. Таких нет.

Заслуга Франции в том, что она сделала из своих католиков настоящих католиков. Она даже из атеистов сделала католиков, а это о многом говорит. Изначальный смысл католичества – привести все к единому целому, объять все. Тот же подход и у целителей. И французы, как нация, понимают это. В католическом мире великое и малое существуют бок о бок – как нормальное и безумное, больное и здоровое, преступное и законопослушное, сильное и слабое. Только в таком мире и может созреть истинная индивидуальность. Вспомните, какое разнообразие типов существует и существовало во все эпохи во Франции только среди литературных деятелей. Этого нет ни в одной другой стране. Между двумя французскими писателями больше различий, чем между немецким и французским. Можно сказать, что между Достоевским и Прустом больше общего, чем между Селином и Бретоном или между Жидом и Жюлем Роменом. И все же существует прочная и нерушимая нить, связывающая таких уникальных писателей, как Вийон, Абеляр, Рабле, Паскаль, Руссо, Боссюэ, Расин, Бодлер, Гюго, Бальзак, Монтень, Лотреамон, Рембо, де Нерваль, Дюжарден, Малларме, Пруст, Мориак, Верлен, Жюль Лафорг, Роже Мартен дю Гар, Дюамель, Бретон, Жид, Стендаль, Вольтер, де Сад, Леон Доде, Поль Элюар, Блез Сандрар, Жозеф Дельтей, Пеги, Жироду, Поль Валери, Франсис Жамм, Эли Фор, Селин, Жионо, Франсис Карко, Жюль Ромен, Маритен, Леон Блуа, Сюпервьель, Сент-Экзюпери, Жан-Поль Сартр и другие.

Однородность французского искусства объясняется не однообразием мысли или окружения, но бесконечным разнообразием самой земли, климата, ландшафта, языка, обычаев, народностей. Каждая французская провинция внесла что-то свое в национальную культуру. Якоб Вассерман в своей книге «Моя жизнь как немца и еврея» подчеркнул закономерную связь между стилем писателя и природой его родины или какого-либо другого места, которое тот привык считать родиной. «Любой пейзаж, – пишет он, – каким-то образом ставший частью нашей судьбы, порождает в нас определенный ритм – ритм эмоций и ритм мысли, – не осознаваемый нами, но от этого не становящийся менее значимым. По ритму прозы можно угадать особенности родного пейзажа писателя, который таится в ней, как зерно под мякотью плода... Пейзаж, в котором существует человек, не просто обрамляет картину, он входит в самое его существо, становясь его частью. Более наглядно, чем у цивилизованных народов, это проявляется у дикарей. Вот почему реки, пустыни, оазисы и леса играют такую важную роль в создании мифов, которые подчас представляют всего лишь зрительные впечатления долгой вереницы поколений. ...Личность возникает в той точке, где внутренний и внешний мир становятся близки, где мифическое и реальное соединяются на какой-то отрезок времени. И каждое литературное произведение, каждое деяние, каждое достижение являются результатом слияния материального и нематериального, воображения и реальности, идеи и факта, содержания и формы. Внешний пейзаж не представляет для нас загадки, хотя его влияние и воздействие на душу еще до конца не понято. А вот духовный „пейзаж“ в основном остается terra incognita, и, когда возникает необходимость осветить эту неведомую область, наша так называемая психология выглядит всего лишь крошечной тусклой лампочкой».

Умозаключение Вассермана поразительно точно, когда речь идет о писателе типа Ален-Фурнье, автора «Большого Мольна». Очарование этой книги таится в удачном совпадении внутреннего и внешнего миров. Аура тайны, окутывающая роман и придающая ему особую прелесть и чистоту, проистекает из соединения мечты и реальности. Солонь, место, где родился и провел лучшую часть своей юности этот писатель, становится местом действия, по которому нас ведут словно во сне. Солонь славится своим обстоятельным и гармоничным жизненным укладом, это место, по словам одного французского писателя, «издавна очеловечено». Ему словно самой судьбой предназначено пробуждать мечты и ностальгию!

Этот ставший уже классическим роман, получивший вскоре после публикации широкую известность, почти не известен в Америке. И все же именно эту книгу следовало бы здесь популяризовать: она очень французская, хотя иностранцы и не всегда могут это оценить. В письме своему другу Жаку Ривьеру, написанном в 1906 году, автор упоминает о природе эстетических проблем, которые его в то время мучали, и об их решении, чудесным образом связанном с написанием «Большого Мольна»: «Mon credo en art et en litterature est l’ENFANCE. Arriver a la rendre sans aucune puerilite, avec sa profondeur qui touche les mysteres. Mon livre futur sera peut-etre un perpetuel vaet-vient insensible du reve a la realite; „Reve“ entendu comme l’immense et imprecise vie enfantine planant au-dessus de l’autre et sans cesse mise en rumeur par les echos de l’autre»*.

* «Мое кредо в искусстве и литературе – детство. Надо суметь передать его без всякой снисходительной ребячливости, со всей глубиной, которая уходит в вечную тайну. Моя будущая книга будет пребывать в вечном движении между „сном“ и реальностью и не пристанет окончательно ни к одному берегу; „сон“ понимается как огромный и нечеткий мир детства, парящий над другим миром и находящийся в постоянном бурлении из-за реальных вещей» (фр.).

Ален-Фурнье не является одним из великих французских писателей, но он из тех, кто с течением времени становится все дороже сердцу француза. Он один из тех, кто, подобно Пеги, дает нам понять, что такое истинно французский дух. В его книгах он проявляется открыто и ярко. Это все та же «lа dolce France», благородная, мудрая, терпимая Франция, открывающаяся только тем, которым было позволено узнать ее достаточно близко.

Говорят, во Франции молодые люди уже рождаются стариками. Быстротечны безрассудные забавы юности. Не успеешь перебеситься, а на твоих плечах уже большая ответственность. Результат – поощрение игрового начала. Детей обожают, мудрецов почитают, мертвых поминают. Что же до искусства, то оно пронизывает все области жизни – от храма до кухни. Чтобы постичь дух Франции, надо близко познакомиться с ее искусством, именно в нем она выражает себя наиболее полно.

Едва закончилась война и наладились связи, как мы узнали о мужественном упорстве французских творцов. Чуть л и не первое, что потребовалось Франции от других стран, были книги – книги и бумага, чтобы наладить собственное книго-производство. Ее лучшие художники продолжали работать во время войны. Те, что постарше, не прекратили совершенствоваться, продемонстрировав мощный рывок вперед, что удивительно, учитывая ту изоляцию, в какой они находились. Военные испытания закалили, а не сломили дух художников. И те, кто уехал, и те, кто остался, сумели создать нечто новое и яркое за годы разгрома и унижения. Разве это не говорит о непобедимом духе нации? Враги Франции, несомненно, предпочли бы, чтобы все ее художники вымерли до последнего человека. Такая спокойная и упорная приверженность своему делу во время войны кажется им проявлением трусости и покорности. Как можно рисовать цветочки или чудищ, когда твою землю топчут сапоги завоевателей, спрашивают они. Ответ вытекает из самого вопроса. Не рисовали художники ни «цветочки», ни «чудищ»! Они переносили на холст переживания души. Боль и жестокость преображались в символы красоты и истины. Они передавали или, если хотите, восстанавливали истинную картину жизни, до неузнаваемости искаженную абсурдностью и ужасами войны. В то время как линия Мажино оказалась чисто символической защитой от захватчиков, дух французских художников продемонстрировал значительно большую стойкость. Одержимость красотой, порядком, ясностью – почему не прибавить и «доброжелательностью» ?– вот что лежит в основе духа творчества, вот истинная причина сопротивления. Линию Мажино придумали слабые духом люди. Художники не из их числа. Они, как нам часто говорят, вечно молоды. Они в родстве со всем, что не гибнет, что может пережить даже поражение. Художник не идет наперекор духу времени – он заодно с ним. Художник не революционер – он бунтарь. Впечатления нужны художнику не сами по себе, а в той мере, насколько они будоражат его творческое воображение. Цель художника не в служении своей стране, а в служении всему человечеству. Он – связующее звено между современным человеком и человеком будущего. Он – мост, по которому должно пройти человечество, прежде чем ступить в Царствие Небесное. Следует ли нам сказать тому, кто является нашим проводником в Рай, что он ничего не стоит, если не отдаст себя на заклание? Где мы найдем убежище и откуда будем черпать силу, если не у тех, кто посвящает свою жизнь служению Красоте, Истине, Любви?

На чем собираются строить будущее эти кровожадные патриоты, жаждущие уничтожить всех, до последнего человека? На крови и песке? Каждое поколение оказывается посреди свежих руин – руин, пропитанных кровью. Каждое поколение стремится установить порядок, мирно трудиться, создать из страданий музыку. Некоторые умудряются видеть в этих повторяющихся драмах неудач и крушений неизбежность исторической эволюции. Они призывают нас не обращать внимания на пролитую кровь и заткнуть уши, чтобы не слышать крики раненых и увечных и не содрогаться от боли. Они связывают прогресс и эволюцию с кровавым пробуждением Молоха и оправдывают жертвы, которых непрерывно требует этот ненасытный бог. Они взрываются возмущением, когда такой взгляд на жизнь и историю называют суеверием. Мы знаем жизнь, утверждают они. Мы держим руку на ее пульсе. Все обстоит именно так, потому что должно так обстоять. Вот их логика. Логика земляного червя.

Я рад заявить, что творческие люди думают совсем не так. Защитники жизни не подгоняют аргументы под свою точку зрения. Они не находятся в плену у идей, они пробуждают у людей стремление к мудрости и справедливости. Они не болтают о мире, готовя в то же время новое и еще более мощное оружие разрушения. Они идут своим путем, не оглядываясь на состояние окружающего мира.

Возможно, мы лучше поймем позицию этих сторонников жизни, если перечитаем простые слова молодого Фурнье, который, устав от борьбы, принес себя в жертву на поле боя: «Je dis que la sagesse est de renoncer a sa pensee, aux chateaux de cartes de sa pensee, et s’abandonner a la vie. La vie est contradictoire, ondoyante – pourtant enivrantl – etpourtant la от elle nous тк me est le vrai»*.

* «Я говорю, что мудрость заключается в том, чтобы отказаться от мысли, от карточного домика мысли и отдаться жизни. Жизнь противоречива, изменчива, однако она пьянит – там, где становится истиной для нас самих» (фр.).

Этим утром, пробудившись, я увидел вокруг себя призрачный пейзаж и услышал, как проводник кричит: Шательро! Или, может, Шатору? Это означало, что я снова еду на юг. Послышался гудок и зычный голос: «Envoitures! Envoitures!»** Вскоре наш вагон с грохотом сдвинулся с места и покатил, покачиваясь, по узкоколейным путям. Наш поезд rapide***, а это не то же самое, что экспресс. Но ночью он летит как ветер. Когда я еду на французском поезде, у меня ощущение, что это самое быстрое средство передвижения на колесах.

** По вагонам (фр.).

*** Скорый (фр.).

Я еду на юг, а мысли мои разлетаются на север, юг и восток. Мне приходят на ум все места, которые я когда-либо мечтал увидеть. Сейчас я думаю о Провансе. (Кажется, это Бальзак сказал, что Прованс больше всего похож на Рай?) Вскоре после приезда в Париж я как-то зашел в Национальную библиотеку и на плохом французском спросил, нельзя ли взглянуть на удивительные шахматные фигурки времен Карла Великого. После восхитительной беседы с одним из директоров последний поинтересовался, бывал ли я в Провансе. «Поезжайте туда, как только сможете, – посоветовал он, – не пожалеете!» И вот сейчас я еду в Тулузу, на родину Тулуз-Лотрека. Через мгновение я буду воссоздавать в воображении Альби, Ажен, Тарб, Каор, Корде – те места, которые не успел посетить в прошлую поездку на юг. О каждом из этих городов существует множество историй (некоторые из них поведали мне попутчики), не говоря уже о легендах, густо перемешанных с историческими фактами.

Задумавшись, я перенесся в Париж, на Плас-Данкур. Я веду моего старого учителя французского языка на спектакль «Жаль, что она шлюха!». Я уже дважды ходил на него в театр «Ателье». И теперь иду вновь, потому что этот поход будет праздником для Лантельма: он редко теперь выходит из дома. Однако я иду и для того, чтобы самому насладиться этим зрелищем. Меня околдовала актриса, исполнявшая в спектакле главную роль. Никогда не слышал я такого дивного голоса. Он – как пение дрозда на Припятских болотах. (Как мог я забыть ее имя, прежде столь же привычное для моих губ, как имена Эдвиги Фейер или Марсель Шанталь.) Она не только красива, она мила. Мила и красива. Ей надлежало быть одной из величайших французских актрис. Возможно, она и была ею. (Я все еще пытаюсь вспомнить ее имя. Но из глубин памяти всплывает только: Левалуа-Перре и Драгиньян*.) Я никогда не забуду, как ее таскали туда-сюда по сцене. За волосы, только представьте себе! И она мирилась с этим. Туда-сюда. А прекрасные золотистые волосы беспомощно бились по заплаканному лицу...

* Подлинное имя актрисы Люсьенн Лемаршан. – Примеч. авт.

Кто читал роман «Надя», тот безусловно вспомнит те удивительные коридоры памяти, которые постепенно раскрывает перед нами Бретон с самого начала повествования. Кто забудет тот абсолютно абсурдный спектакль, о котором он подробно рассказывает, описывая свой поход в театр «Двух Масок»? Пьеса называлась «Порочный». Среди действующих лиц – мадемуазель Соланж. Рядом с пятьдесят восьмой страницей в этой книге одной из самых необычных книг нашей эпохи находится фотография (довольно скверная!), сделанная Анри Мануелем. Под ней надпись: «L’enfant de toute а l’heure entre sans dire mot»**. Эта строка, а также еще несколько таких же дрянных фотографий (без сомнения, сознательно вставленных в книгу) и репродукции эскизов Нади сопровождали меня в путешествии на юг. (Одна из самых волнующих, самых запоминающихся черно-белых репродукций, которая соперничала с непредсказуемым, как хвост кометы, текстом, называлась «Осквернение просфоры». Никогда не был Уччелло в такой странной компании.)

** Ребенок, который скоро перестанет говорить (фр.).

Как я пятнадцать лет помню совет сотрудника Национальной библиотеки, – возможно, потому, что беседа с ним была моим первым продолжительным языковым контактом во Франции, точно так же мне часто вспоминается поразительное, ни с чем не сравнимое описание игры Бланш Дерваль в «Порочном». Почему? Потому что первое литературное творение, посланное мною редактору, было сумбурным, отрывочным, абсолютно невразумительным описанием того момента, когда, войдя в театр эстрады после начала представления, я увидел женщину, поднимавшуюся по широкой лестнице с мраморными перилами. Тогда я словно раздвоился, и каждая моя половина видела свое: внутреннее зрение дополняло внешнее, сливаясь с ним в непостижимой гармонии. К моему удивлению, я получил от редактора, Фрэнсиса Хэккета, поощрительное письмо. Это краткое, сердечное послание поддерживало меня все десять лет, полные неудач и отчаяния... И вот теперь я во Франции читаю книгу человека, чей поэтический дар всегда восхищал меня, и описание его посещения театра напоминает мне мой первый обнародованный литературный опыт. Проза Бретона, конечно же, несравненно лучше. Однако интересно, что стало бы с «Надей», покажи Бретон книгу американскому редактору?

Пейзаж. Внутренний и внешний пейзаж. Я часто задумываюсь, что привело меня во Францию, сделав возможным примирить в себе внутренний и внешний мир? Из американской жизни в глубине моего сердца запечатлелась только одна картина: Бруклин, Уорд 14, где я вырос. Но рядом с моим домом, который был для меня целым миром, совсем не было картин природы. Что влекло меня с такой силой во французскую провинцию? Что нашел я там созвучное моим мечтам? Старые воспоминания? Может быть. Память о детских книгах? Не помню, чтобы я что-то читал о Франции в детстве. Первую французскую книгу «Шагреневая кожа» дал мне мой друг-поляк Стенли Воровски, и ее же вырвал из моих рук отец, потому что в его представлении все, написанное французами, особенно Бальзаком, было аморальным. Мне было тогда шестнадцать. Франция заполонила мое сознание спустя десять лет, когда я свел дружбу с музыкантом из Блю-Эрф, штат Миннесота. Помнится, он дал мне от руки исписанную тетрадь – его собственный перевод книги под названием «Батуала».

Нет, я не могу вспомнить какой-то особый пейзаж, который вызвал бы у меня желание путешествовать по Франции. И все же стоило мне ступить на эту землю, как я тут же почувствовал себя дома. По иронии судьбы, первым запомнившимся словом было defense*. Оно смотрело на меня отовсюду—с дверей и окон поезда, со стен зданий, с самого тротуара. «De’fense de...»**. А вот следующую фразу я особенно отчетливо запомнил, потому что пережил потрясение, когда мне ее перевели; эти слова можно было увидеть в любом французском поезде: «места для les multiles de la guerre»***. Неожиданно мне открылось, что означала война для европейцев. Для нас она была чем-то вроде приключения. То, с чем можно справиться, как говорится, одной левой. Но Францию обескровили. Мне никогда не забыть тот поезд, вышедший из Гавра, как не забыть и погруженный во мрак Марсель, когда я покидал Францию.

* Запрет (фр.).

** Запрещается... (фр.)

*** Инвалидов войны (фр.).

Во время тех лет, что предшествовали моей поездке во Францию, когда лихорадочное предвкушение смены обстановки сменялось отчаянием при мысли, что мне никогда не покинуть Нью-Йорка, я засыпал друзей, побывавших в Париже, идиотскими вопросами. А правда, что улицы там по-прежнему мостят булыжниками? И все одеты в черное? Не могли бы они описать внешний вид кафе «Дохлая крыса»? Стоит ли в центре Парижа статуя Рабле? Как сказать по-французски: «Я заблудился»? И так далее. Бесконечные вопросы, которые вызывали, конечно же, неудержимый хохот. Приходя к родителям, я прихватывал с собой французский разговорник и, вручая его отцу, просил: «Прочти отсюда несколько вопросов на английском и проверь, правильно ли я отвечаю на них по-французски». Когда я говорил: «Oui, monsieur, je suis tms content»*, отец только улыбался: «Даже мне понятно: все совсем как по-английски, только слова другие». После чего мы жали друг другу руки со словами: «Comment allez-vous aujourd’hui?»** Тогда мне казалось, что мы прекрасно произносим эти короткие фразы. Но, ступив на французский берег, я запаниковал. Самые простые вопросы ставили меня в тупик. Вместо ответа я невнятно бормотал: «Oui, Madame» или «Non, Monsieur»***. «Мадам» и «месье» я никогда не забывал прибавить. Перед отъездом мне вдолбили в голову важность такой элементарной вежливости. И еще – «s’il vous plait»****. Эти фразы были как бы паролем.

* Да, месье, я доволен (фр.).

** Как вы поживаете сегодня? (фр.)

*** Да, мадам... Нет, месье (фр.).

**** Пожалуйста (фр.).

Мир канцелярской волокиты! Таким было одно из моих первых впечатлений. С другой стороны, я не знаю, что такое быть иностранцем в Америке. Я слышал от моего друга Стенли, как обращаются с ними на Эллис-Айленд, да и собственными глазами видел, как их повсюду шпыняют и загружают грязной работой. Однако быть самому чужаком – совсем другое дело.

Настоящее потрясение я пережил сразу по приезде, когда чиновник, разглядывая мой паспорт, обратил внимание на то, что я «ecrivain»* В его голосе послышалась нотка уважения. Я же был поражен. Неужели на свете есть такое место, где писателей ценят? Не слишком ли это хорошо, чтобы быть правдой? Чиновник не спросил, что я написал. Я мог быть всего лишь литературным «негром». Но он уважал саму профессию. В Америке же сказать, что кто-то писатель, означает возбудить к нему подозрение и враждебность. Если он не знаменитость, то у всех (особенно у официальных лиц) сразу появляются мысли, что человек этот нечестный, безответственный и скорее всего анархист. Если вы журналист, тогда другое дело. Репортеры и корреспонденты – опасные люди: они могут вознести тебя или разрушить твою репутацию за считанные минуты. Но обычный писатель, тот, кто сочиняет книги, – вот еще! – это уж совершенно никчемный человек, вроде служителя в общественном туалете. Думаю, первый большой сюрприз ждал меня в ресторанчике на улице Канет, когда после нескольких недель регулярного туда хождения я спросил хозяйку, не могу ли при случае поесть в кредит. «Ну, конечно, месье, никаких проблем», – ответила она. «Что за страна! – подумал я. – Меня здесь едва знают, а я уже могу есть в кредит». Я пытался представить себе владельца нью-йоркского ресторана, который согласился бы сделать то же самое. Но смог припомнить только тех, которые предлагали в ответ перемыть посуду.

* Писатель (фр.).

Это был первый приятный сюрприз. Второй был еще приятнее. Я понял, что в любой момент, если мне понадобятся несколько франков, могу одолжить их y garcon из кафе в конце бульвара Сен-Мишель. Время от времени, когда я пил cafe noir*, мы болтали с ним о Достоевском. Этих мимолетных обменов мнениями было достаточно, чтобы он стал полностью мне доверять. Я, естественно, не остановился на нескольких франках и вскоре без труда одолжил у него несколько сотен. Кроме того, он иногда приглашал меня на обед или в театр. Признаюсь, покинув Америку, я не оставил там ни одного друга, который решился бы одолжить мне доллар. Иногда, правда, мне давали десять или двадцать пять центов. Я считался ненадежным должником. Да, я не стал великим писателем, как они того ждали, но ведь они были моими друзьями – некоторые даже со школьных лет. Все они преуспели в жизни. Вспоминая то время и их осторожность и мелочность, я принял решение быть всегда щедрым и безрассудным – особенно если с просьбой о помощи обращается незнакомый человек.

* Черный кофе (фр.).

А теперь несколько слов о состояниях безудержного восторга. Должен предупредить американского читателя, что одно из них связано с туалетом. (Почему вы так дергаетесь, когда произносят слово «туалет»?) Произошло все так. Неожиданная резь в животе, случившаяся прямо на улице, заставила меня бежать в первое попавшееся место, коим оказалась маленькая гостиница. Маленькая и очень старая. Единственный работавший в то время туалет находился на третьем этаже. Я мигом взлетел на третий этаж и, еще не закрыв за собой дверь туалета, стал возиться с одеждой. Помещение оказалось очень тесным и узким и таким неудобным, что просто чудо, что мне удалось там как-то сесть. Был день, и свет поэтому был отключен. В полутьме я постепенно стал различать очертания предметов. На крюке болтались аккуратно порванные газетные листы. Теперь, когда все было в порядке, каморка показалась мне даже уютной, только очень уж тесной. Когда я поднялся, оправляя одежду, мой взор вдруг привлек вид, от красоты которого у меня перехватило дыхание. Из этой темницы (трудно назвать это помещение как-то иначе) был виден один из старейших парижских кварталов. Открывшаяся картина была такой безмятежной и трогательной, что у меня на глазах выступили слезы. Как же мне повезло, подумал я. Если бы мне не приспичило, то я никогда бы не увидел такую красоту. Я хотел было броситься вниз и притащить сюда жену, но потом подумал, что мои действия могут произвести странное впечатление на владельца гостиницы. Поэтому я остался стоять на прежнем месте, погрузившись в глубокий транс. Я провел в этой конуре так много времени и спустился вниз с таким изменившимся лицом, что моя жена, которая все это время ждала на углу, встретила меня в отвратительном настроении. «Ты что, развлекался там с женщиной?» – прошипела она. Но, видя мое неподдельное изумление, тут же сменила тон. «Послушай, – сказал я, – тебе тоже нужно это увидеть. Поднимись на третий этаж. Я подожду тебя». Пораженная моей необычной серьезностью, она послушно засеменила к гостинице. Совершенно позабыв о времени, я остался стоять на углу – остекленевшие глаза, состояние чуть ли не коматозника... В дальнейшем, когда бы мы ни оказывались в окрестностях Сен-Северен, всегда находили время, чтобы подняться в туалет на третьем этаже.

А сколько еще было похожих случаев, фантастических, причудливых, трогательных, нелепых. Разве могу я забыть крайнее удивление одного французского господина, который, не зная Парижа, остановил меня, спросив дорогу, и в результате был отведен мною лично до нужной улицы, находившейся в нескольких кварталах от места нашей встречи; отведен мною, человеком, который в то время мог с трудом объясниться на его языке! Я видел, что он смущен моей любезностью. Поначалу он был немного подозрителен, но, поняв, что мне от него ничего не нужно, растрогался. Что бы он подумал, узнав, что единственной причиной, побудившей меня прервать свой путь, было удовольствие слышать французскую речь! Наверное, решил бы, что я над ним потешаюсь. Как благодарен он был за проявленное к нему внимание! Он дал мне понять, что обычно не приходится рассчитывать на такую любезность со стороны иностранца. Господин – американец? Конечно, из Нью-Йорка? Tiens, tiens!* («lncroyable!»** – бормотал он про себя.) Господину нравится Париж? Vraimenf?*** В Париже есть что-то, что очаровывает иностранцев, surtout les anglais****. И американцев, конечно, тоже. (Запоздалая мысль. Вроде того: «Les allemands? Ah, oui, des boches!»*****) Для него самого очарования Парижа практически не существовало. Он был всего лишь commercant****** Совсем нет времени для кабаре и картинных галерей. Pour lesfemmesnon plus...******* Даже такой тупица, как я, мог следить за таким монологом. Мне же было безразлично, о чем он говорит: меня приводило в восхищение то, что я его понимал.

* Вот как! (фр.)

** Невероятно! (фр.)

*** Правда? (фр.)

**** Особенно англичан (фр.).

***** Немцы? Ах да, боши! (фр.)

****** Торговец (фр.).

******* И для женщин тоже (фр.).

Конечно же, он принял меня за туриста. Ему даже и в голову не пришло, что, расставаясь с ним, я призывал на помощь все свое мужество, чтобы не попросить у него несколько франков. Естественно, я не попросил. Попросту не решился после того, как он осыпал меня благодарностями. Пришлось сохранить образ chevaleresque flaneur*, за которого он меня принял. Помнится, когда я расставался с ним, лицо его расплылось в широкой улыбке; я же прямо от него направился к скамейке, на которой со своим завтраком и бутылкой вина расположился рабочий. «Теперь запоем по-новому!» – сказал я себе. К этому времени я не ел уже тридцать шесть часов...

* Великодушного гуляки (фр.).

Я не представляю, как можно перевести берущее меня за душу стихотворение Рембо «Depart»*. «Assez vu. La vision s’est rencontree a tous les airs»**. Переведите эту строчку на английский, на превосходнейший английский, и ее очарование тут же пропадет. Откуда я знаю, что она является поэзией на французском? Чтобы ответить на этот вопрос, мне придется рассказать еще один случай, произошедший со мною, когда я только приехал во Францию.

* Уход (фр.).

** Достаточно повидал. Все, что витает повсюду в космосе (фр.).

Я сижу за столиком уютного ресторанчика в Авиньоне. В нескольких шагах, за столиком напротив, ест в одиночестве commerqant. Как на таком расстоянии между нами завязался разговор – для меня загадка, но тем не менее это произошло. Странно и то, что я на своем плохом французском осмелился говорить с ним о фильме «Золотой век» Бунюэля и Дали, который я видел в Париже. Довольно быстро я понял, что он насмехается надо мною, но не из-за скудного языка – здесь он проявил изрядное великодушие, – а из-за моего восторга по поводу такой дряни, какой, по его мнению, был фильм. Тогда я сделал то, что делаю всегда, когда хочу, чтобы меня поняли, – резко поменял тему. Теперь я заговорил о Прусте. «Простите? – сказал он. – Как вы сказали?» «Пруст, – повторил я. – Marcel Proust, celui qui aecrit A la Recherche du Temps Perdu»*, «Никогда о таком не слышал, – последовал вежливый ответ, – но продолжайте, мне интересно». Это заявление выбило у меня почву из-под ног. Как рассказать о творчестве такого писателя, как Пруст, на моем плохом французском человеку, которому явно наплевать на все, что я говорю? Я понимал, что могу рассчитывать на его внимание, только пока он ест, потом он встанет, вежливо извинится и покинет меня в середине сложного предложения, пока я буду сражаться с сослагательным наклонением. К счастью, мне на помощь пришли сидящие за соседним столом студенты. Они покатывались со смеху, и я было подумал, что смеются надо мною, но нет, весь их сарказм был направлен против commerqant. Как! Он ничего не слышал о Марселе Прусте? Кто же он тогда, лотошник? И как ему только не стыдно? Американец знакомит его с французской литературой?! Они безжалостно его высмеивали, одновременно лукаво подмигивая мне. Бедняга поспешно бежал, даже не доев свой обед.

* «Марсель Пруст, который написал » В поисках утраченного времени«" (фр.).

Как только он ушел, студенты пригласили меня за свой столик. Они почтут за честь угостить меня кофе с ликером, говорили они. «Quel con celui – la!» – сказал один из них. «Vous etiez epatant!»* – прибавил другой. «Может, вы сами писатель?» – спросил третий. Я просидел с ними час, а то и больше. О чем мы только не говорили! Их очень заинтересовал мой рассказ о сюрреалистическом кино. А как случилось, что я читал Пруста? Он переведен? Что привело меня во Францию и чем отличается Нью-Йорк от Парижа? Языковой барьер перестал существовать. Когда не хватало слов, я прибегал к жестам. Иногда необычайно сложные вещи я передавал чрезвычайно примитивным способом. Но студенты меня понимали – их ответы говорили об этом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю