355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генри Валентайн Миллер » Вспоминать, чтобы помнить » Текст книги (страница 20)
Вспоминать, чтобы помнить
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:34

Текст книги "Вспоминать, чтобы помнить "


Автор книги: Генри Валентайн Миллер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)

Не лишен любопытства тот факт, что художники, как бы трудны для восприятия ни были их творения, редко подвергаются столь назойливой критике, как писатели. Язык, в силу того, что он служит также средством общения, имеет тенденцию становиться причиной невероятной путаницы. Весьма умные люди часто демонстрируют отвратительный вкус в вопросах искусства. И все же у этих странных, всем нам знакомых созданий, потому что они не раз поражали нас своей бестолковостью, редко когда хватит смелости посоветовать убрать что-то из картины или произвести нужные, с их точки зрения, замены. Возьмем, к примеру, ранние работы Жоржа Гроса и сравним реакцию просвещенной публики на них и на «Улисса» Джойса. Вспомним также для сравнения реакцию на поздние произведения Шенберга. Во всех трех случаях присутствовало равно сильное неприятие, но в случае с Джойсом публика была более многословна, более высокомерна и более безапелляционна в своих поучениях. Когда дело касается книг, даже мясник и водопроводчик полагают, что имеют право высказать свое мнение, особенно если книга относится к числу произведений, которые зовутся грязными или непристойными. Более того, я заметил, что отношение публики весьма меняется, если перед ней произведение искусства первобытного народа. Здесь в силу неких необъяснимых причин к элементу непристойности относятся с должным уважением. Люди, которые пришли бы в ужас от подобных рисунков в «Ессе Ногтю», глазеют, не краснея, на африканскую керамику или скульптуру, не задумываясь, насколько это может оскорбить их вкус или нравственное чувство. Точно так же они склонны относиться терпимее к непристойным произведениям старых художников. Почему? Потому что даже самые тупые люди способны допустить, что другие эпохи могли, правы они были или нет, иметь иные обычаи, иную мораль. Что же касается творческих исканий собственной эпохи, то свобода выражения всегда толкуется как распущенность. Художник должен приспосабливаться к существующим в настоящее время (и обычно лицемерным) критериям большинства. Он должен быть оригинальным, смелым, вдохновляющим, но никогда – вызывающим. Говоря «нет», он в то же время должен говорить «да». Чем обширнее художественная среда, тем более тиранические, сложные и извращенные формы принимает это иррациональное давление на художника. Впрочем, всегда есть исключения, и одним из них является Пикассо, один из немногих художников нашего времени, завоевавший уважение и внимание сбитой с толку и по большей части враждебной публики. Это величайшая честь, какая только может быть оказана гению.

***

Существует вероятность, что в переходный период глобальных войн, который может длиться одно или два столетия, значение искусства будет постепенно снижаться. У мира, раздираемого невиданными катаклизмами и озабоченного социальными и политическими преобразованиями, будет оставаться все меньше времени и энергии для творчества и восприятия произведений искусства. Политик, солдат, промышленник, технолог – словом, все те, кто удовлетворяет насущные потребности человечества, обеспечивая его пищей, одеждой, жильем, и потакает мимолетным и иллюзорным страстям и предрассудкам, возьмут верх над художником. Наиболее поэтические выдумки будут служить самым разрушительным целям. Сама поэзия позаимствует термины из блокбастеров и описания отравляющих веществ. Непристойное найдет выражение в невероятной технике саморазрушения, которую будет вынужден усвоить изобретательный ум человека. Чувства протеста и недовольства, которые пробуждали в человечестве художники-провидцы, способные видеть будущее мира, найдут оправдание по мере того, как будут сбываться их предчувствия.

Об увеличивающемся разрыве между искусством и жизнью (искусство становится все более ярким и непонятным, а жизнь – все более тусклой и безнадежной) говорили уже так много, что это навязло в зубах. Война, грандиозная и зловещая, не смогла возбудить страсти, сопоставимые со своим размахом или значением. Горячность греков и испанцев изумила современный мир. Восторг и ужас, вызванные их яростной борьбой, были настоящим откровением. Мы сочли эту борьбу безумной и героической, хотя уже почти верили, что подобного безумства, подобного героизма на свете больше нет. А вот механистичный характер войны, которую ведут крупные страны, – скорее «непристойный» и ненормальный, чем безумный. Это война техники, война статистического превосходства сил, война, в которой победа бесстрастно рассчитана и предсказана в пользу того, у кого техническое преимущество. В войне же, которую вели греки и испанцы, не было не только уверенности в быстром положительном исходе, но и в конечной победе. И все же они сражались и будут сражаться не на жизнь, а на смерть, без надежды на победу и так же великолепно, потому что делают это со страстью. Что касается мощных сил, вступивших сейчас в смертельную схватку, нельзя не понимать: они только ждут удобного случая, чтобы победить здесь и сейчас и чтобы победа эта длилась вечно – что само по себе является чистейшей иллюзией. Каким бы ни был исход схватки, ясно, что жизнь никоим образом радикально не изменится: все останется, как и было, разве что немного похуже, чем раньше. Нынешняя война – нечто вроде похожей на мастурбацию драки безнадежных рецидивистов.

То, что я подчеркиваю грязные стороны современной войны, связано не только с тем, что я вообще против любой войны, но и с тем, что она пробуждает амбивалентные эмоции, позволяющие лучше постичь природу непристойного. Ничто не считалось бы непристойным, если бы люди могли осуществить свои самые сокровенные желания. Больше всего на свете человек боится проявления на словах или в действиях того, от чего отказывается в жизни, того, что подавляет и душит, того, что, как мы теперь говорим, хоронит в подсознании. Омерзительные качества, приписываемые врагу, – всегда именно те, какие мы знаем за собой и потому особенно рвемся уничтожить: ведь только через подобную проекцию мы осознаем их чудовищность. Словно во сне, человек пытается убить врага в самом себе. Этот враг, внутри и снаружи, не более реален, чем призраки в его снах. Просыпаясь, человек становится равнодушен к тому «я», что пробудилось во сне, но, заснув, вновь преисполняется ужасом. Я сказал: «просыпаясь», но просыпается ли человек вообще ? Для того, у кого нет больше нужды убивать, человек, позволяющий себе убивать, – лунатик. Такой человек пытается убить себя в своих снах. Он встречается с собой лицом к лицу только в снах. Таков человек нашего времени, рядовой человек, столь же нереальное существо, как и персонаж из аллегории. Наша сегодняшняя жизнь грезилась человечеству еще миллионы лет назад. В ней постоянно просматриваются два разнонаправленных начала, как и в этом извечном сне. Всегда страх и желание, страх и желание. И никогда – чистый фонтан страсти. Так что мы всегда имеем и не имеем, существуем и не существуем.

В области секса присутствуют тот же лунатизм и самообман; здесь разделение чистой страсти на страх и желание приводит к созданию фантасмагорического мира, где любовь играет роль постоянно меняющего обличье козла отпущения. О страсти напоминает лишь ее отсутствие или такие чудовищные искажения, которые делают ее практически неузнаваемой. Когда пытаешься проследить, как на протяжении истории менялось отношение человечества к сексу, кажется, что блуждаешь по лабиринту, центр которого расположен на незнакомой планете. В этом деле было так много извращения и подавления – даже у первобытных народов, что теперь невозможно, по сути, сказать, каково свободное и здоровое отношение к сексу. Обожествление пола в язычестве не может, естественно, считаться решением проблемы. А христианство хотя и утвердило новую концепцию любви, превосходящую все ранее известные, но не сумело сексуально раскрепостить человека. Можно было бы сказать, что тирания секса была сломлена посредством сублимации в любовь, если бы это высокое чувство не было понято и не переживалось лишь немногими избранниками.

Только там, где блюлась строгая дисциплина в отношении плоти, ради служения Богу или союзу с Ним, вопрос пола рассматривался честно и однозначно. Тот, кто достиг освобождения таким путем, освободил себя не только от тирании пола, но и вообще от власти плоти. У подобных людей весь состав страсти претерпел такие радикальные изменения, что завоеванные результаты практически не имеют никакого значения для обычных людей. Духовные взлеты их мало касаются. Рядовой человек ищет разрешения жизненных проблем на уровне миражей и иллюзий; его представления о реальности не имеют ничего общего с высшим смыслом; он слеп и глух к постоянным изменениям, происходящим выше и ниже уровня его разумения. Если мы возьмем в качестве примера йога, для которого значима лишь реальность, противопоставленная миру иллюзий, то вынуждены будем признать, что он рассматривает каждую жизненную проблему с максимальной смелостью и здравостью. Не важно, рассматривает ли йог сексуальное начало само по себе или переводит на трансцендентный уровень, он в любом случае выходит на необозримые открытые просторы любви. Пусть йог не воспроизводит себе подобных, но зато он придает новый смысл слову «рождение». Вместо совокупления он созидает; в зоне его влияния конфликт затихает и воцаряется прочный мир. Он способен любить не только существо противоположного пола, но и всех остальных – все, что дышит. Такого рода «миролюбивая» победа вызывает холодок в сердце обычного человека: ведь она не только показывает убогость его заурядной сексуальной жизни, но и его неспособность на подлинную страсть. Такое освобождение, которое опрокидывает его температурный способ оценки чувств, представляется рядовому человеку смертью при жизни. Достижение безграничной, необъятной любви пугает его, потому что означает растворение его «я». Он не хочет быть свободным ради служения и полного посвящения себя всему человечеству; все, чего он хочет, – это комфорта, уверенности в завтрашнем дне, безопасности и реализации его весьма ограниченных возможностей. Неспособный уступать, он не может познать исцеляющую силу веры, а без нее ему никогда не откроется истинный смысл любви. Он стремится к расслаблению, а не к освобождению; другими словами, он предпочитает смерть жизни.

По мере развития цивилизации становится все очевиднее, что война дает обычному человеку самый большой шанс расслабиться. На войне он может как следует оттянуться: ведь здесь преступление ничего не значит. О какой вине может идти речь, если вся планета залита кровью? Убаюкивающий покой мирного времени, похоже, способствует тому, чтобы он глубже увяз в трясине садомазохистского комплекса, который закрепился в жизни цивилизованного общества и разъедает ее, как рак. Страх, вина и убийство – вот триумвират, управляющий нашими жизнями. Что же тогда непристойность? Сама материя жизни, той, которую мы знаем сегодня. Говорить о неприличном, непотребном, бесстыдном, грязном, отвратительном и так далее только по отношению к сексу означает лишать себя огромного набора мерзостей, которые предлагает к нашим услугам современная жизнь. Каждая область жизни осквернена и испоганена тем, к чему так бездумно приклеили ярлык «непристойного». Интересно, не родится ли в уме какого-нибудь психа более подходящее, более всеобъемлющее название для обозначения грязных сторон жизни, которые мы сами порождаем и от которых шарахаемся, никогда не отождествляя с нашим собственным поведением. Мы думаем о душевнобольных как о людях, живущих в ином мире, полностью оторванном от реальности, однако наше собственное повседневное поведение, будь то в мирное время или на войне, мало чем отличается от поведения душевнобольного. «Я утверждал, – пишет известный психолог, – что этот мир – безумный мир, и человек большую часть времени пребывает в безумии; и я думаю: то, что мы называем моралью, только одна из форм безумия, дающая нам возможность приспособиться к существующим обстоятельствам».

***

Когда непристойность занимает в произведении искусства или литературы заметное место, она обычно является элементом техники, сознательным приемом, не имеющим ничего общего с намерением вызвать сексуальное возбуждение, как в порнографии. Если там и есть скрытый мотив, то он претендует на гораздо большее. Его цель – разбудить читателя, ввести его в смысл реальности. До некоторой степени использование непристойного художниками можно сравнить с изображением чудес у старых мастеров. Это напряжение последней минуты на грани отчаяния часто становилось предметом жарких споров. Ничто, связанное с жизнью Христа, например, не подвергалось такому пристальному изучению, как приписываемые ему чудеса. Особенно важно, следует ли Мастеру полностью раскрепоститься или он должен воздерживаться от применения своих необычайных способностей? Что касается великих учителей дзэн, то они не колеблясь прибегали к любым средствам, чтобы разбудить своих учеников; они совершали даже то, что мы зовем святотатством. И как следует из некоторых известных толкований Потопа, даже Бог временами впадает в отчаяние, стирает все написанное, чтобы продолжить эксперимент с человеком на новом уровне.

Относительно этих сомнительных проявлений силы надо признать, что только Мастер может отважиться на них. Кстати, элемент риска существует только в глазах непосвященных. Сам Мастер всегда уверен в результате; он никогда не пойдет с козыря, если того не требует ситуация. Его поведение можно сравнить с действиями химика, добавляющего последнюю каплю в раствор, чтобы добиться нужного солевого осадка. Даже когда Мастер применяет силу, он учит. Свидетель его необыкновенной мощи навсегда становится другим человеком. В каком-то смысле такая ситуация может быть описана как переход от доверия к вере. Как только обретешь веру, назад пути нет; доверие же – чувство неустойчивое и способно меняться.

Нужно также признать: тот, кто наделен подлинной силой, не нуждается в том, чтобы демонстрировать ее ради собственных интересов. В проявлении такой силы, по сути, нет ничего чудесного при условии, что наблюдающий ее способен подняться на тот непостижимый уровень прозрения, который является естественным для Мастера. Люди же, которым неведом источник их могущества, люди, про которых говорят, что они определяют судьбы человечества, обычно плохо кончают. Можно сказать, что все их усилия сводятся к нулю. На мирском уровне нет ничего прочного: ведь на этом уровне сна и иллюзий все – только страх и желание, тщетно скрепляемые волей.

Но вернемся к художнику... Стоит ему только раз прибегнуть к помощи своих необычайных сил, – а я именно в таких магических терминах думаю об использовании в произведении искусства непристойного, – он неизбежно оказывается во власти неподвластных ему стихий. Поначалу он может стремиться разбудить читателей, но впоследствии сам переходит в другое измерение реальности, где уже не испытывает потребности никого пробуждать. Его бунт против всеобщей инерции по мере того, как крепчает его внутреннее зрение, претерпевает чудесное изменение: теперь он понимает и принимает тот порядок и гармонию, которые можно постичь только через веру. Его воображение растет по мере роста его сил, потому что творчество уходит корнями во внутреннее зрение – царство фантазии. В конце концов художник оказывается среди непристойных само обвинений, как завоеватель – среди развалин побежденного города. Он осознает, что подлинная природа непристойного кроется в страстном желании обратить других в свою веру. Желая разбудить других, он разбудил самого себя. А однажды проснувшись, потерял интерес к иллюзорному миру – теперь он пребывает в свете и, подобно зеркалу, отражает свое прозрение каждым действием.

Как только эта высота взята, какими убогими и незначительными кажутся обвинения моралистов! Как бессмыслен спор – обладает или нет данное произведение высокими литературными достоинствами! Как нелепа сама постановка вопроса, нравственна или безнравственна природа этого творения! Любой смелый поступок может вызвать обвинение в вульгарности. В природе мольбы, безумной мольбы об общении все – драматично. Насилие, проявляемое в действии или в слове, – переиначенная молитва. Сама инициация – насильственный процесс очищения и слияния. Все, что требует радикального вмешательства, нуждается в Боге – и всегда через некую форму смерти или уничтожения. Всякое проявление непристойного заставляет чувствовать неминуемую смерть формы. Те, кто обладает высшим знанием, не проявляют беспокойства даже перед лицом смерти; писатель, однако, не принадлежит к этим избранным: он находится лишь на пороге мудрости. Имея дело с духом, он тем не менее обращается за помощью к форме. Когда он полностью осознает себя творцом, то подменяет свое собственное бытие словами. Но в ходе этого процесса наступает «темная ночь души», когда, взволнованный созерцанием будущего и еще не вполне осознав свои возможности, он прибегает к насилию. Он приходит в отчаяние из-за невозможности поделиться с другими своими открытиями и прибегает то к одному, то к другому средству, которыми располагает; эта агония, пародирующая сам акт творения, подготавливает его к разрешению дилеммы, но это разрешение—абсолютно непредсказуемо и таинственно, как само творчество.

Безудержные проявления этой великолепной мощи имеют отблеск непристойного, если смотреть на них сквозь преломляющие линзы «эго». Все превращения происходят за секунды. Освобождение означает сбрасывание цепей, разрыв кокона. Непристойное – то, что подготавливает рождение, предсознательные судороги в предвкушении новой жизни. Только в смертельной агонии постигается природа рождения.

Между чем еще может идти борьба, как не между формой и сущностью, между прошлым и будущим? В такие моменты само творчество подвергается испытанию; тот, кто стремится раскрыть тайну, становится сам ее частью и таким образом помогает ее увековечить. Так приподнимание вуали над тайной можно считать высшим выражением непристойного. Ведь это попытка подглядеть тайные процессы мироздания. В этом смысле вина Прометея символизирует вину человека-творца, высокомерного человека, который отваживается на акт творчества прежде, чем ему дарована мудрость.

Эти родовые муки относятся не к телу, но к духу. От нас требовалось познать любовь, пережить слияние и общение и таким образом остановить вращение колеса жизни и смерти. Но мы предпочли остаться по эту сторону Рая и создать посредством искусства иллюзорную субстанцию из наших снов. В некоем глубинном смысле мы вечно откладываем действие «на потом». Мы заигрываем с судьбой и усыпляем себя мифами. Мы погибаем в сетях наших трагических легенд, как пауки, запутавшиеся в собственной паутине. Если что-то и заслуживает эпитета «непристойное», так это мимолетная встреча с тайной, путешествие на край бездны, где переживаешь все экстазы головокружения и все же отказываешься уступить магии неизведанного. Непристойное имеет все свойства скрытого интервала. Оно так же беспредельно, как само Бессознательное, и так же аморфно и текуче, как субстанция этого Бессознательного. На сознательном же уровне оно воспринимается как нечто странное, пьянящее и запретное и потому притягивающее и парализующее, когда, подобно Нарциссу, мы склоняемся под нашим отражением в зеркале наших пороков. Всеми признанное и тем не менее презираемое и отвергаемое, оно поэтому постоянно появляется в разных обличьях в самые неожиданные моменты. Когда же оно узнается и принимается – как плод воображения или неотъемлемая часть человеческой реальности, то вызывает не более ужаса или отвращения, чем цветущий лотос, пускающий свои корни вниз, в речной ил, где он родился.

Вспоминать, чтобы помнить

Мы остаемся верны воспоминаниям, чтобы сохранить себя, свою личность, которую на самом деле, если бы мы это только понимали, утратить невозможно. Когда мы открываем эту истину, заключающуюся в самом акте воспоминания, то забываем все остальное. «Сам Бог, – писал де Нерваль, – не может превратить смерть в полное уничтожение».

Все началось вчера вечером, когда я, лежа плашмя на полу рядом с Минервой, показывал ей на карте Парижа места, где я когда-то жил. Это была большая карта метро, и мне доставляло удовольствие простое перечисление названий станций. Наконец, водя указательным пальцем по бумаге, я стал быстро перемещаться из квартала в квартал, задерживаясь на улицах, которые, мне казалось, я позабыл, вроде Котентен. Я так и не смог отыскать место, где жил в последнее время – то был тупик между улицами Од и Сент-Ив. Но зато отыскал площади Дюпле и Люсьена Герр, улицу Муффетар (благословенное имя!) и Кэ-де-Жамап. Потом я пересек один из деревянных мостов, перекинутых через канал, и заблудился в районе Гар-де л’Эст. Стал осознавать, где нахожусь, только на улице Сен-Мор. Отсюда направился на северо-восток – к районам Бельвиль и Менильмонтан. В Порт-де-Лила я пережил самый настоящий эмоциональный шок.

Через какое-то время мы уже изучали провинции Франции. Какие прекрасные, пробуждающие воспоминания названия! Памятные реки, сорта сыра, разнообразные вина! Сыр, вино, птицы, реки, горы, леса, ущелья, водопады. Только представьте себе, что область может зваться Иль-де-Франс. Или Руссильон. Впервые я услышал это название, когда читал верстку романа, и оно навсегда связалось в моем сознании с rossignol, что в переводе на английский означает «соловей». Никогда прежде я не слышал соловья, пока не попал в сонную деревушку Лувесьен, где жили мадам дю Барри и Тургенев, каждый в свое время. А как-то, вернувшись поздним вечером в «дом кровосмешения» Анаис Нин, я услышал, наверное, самое чудесное пение в своей жизни – оно доносилось из зарослей жимолости, опутавшей садовую стену. Это пел rossignol, зовущийся у нас «соловьем».

В этом саду я подружился с собакой, это была третья собака, с которой у меня сложились дружеские отношения. Но я забегаю вперед. Собака была позже... когда я сидел в ресторане и ждал, что мисс Стелофф принесет мне брошюру «Значение и польза боли». А сейчас мы все еще на полу – Минерва и я – и изучаем названия провинций. Минерва спрашивает, бывал ли я в Ле-Бо. И рассказывает, как однажды неожиданно выехала прямо к этому месту на велосипеде.

«Со мною было то же самое! – воскликнул я. – Помнишь эти выщербленные ступени, ведущие к вершине? И причудливый, доисторический пейзаж, наподобие ландшафта Аризоны или Нью-Мексико?»

Минерва, похоже, помнила все, хотя ездила во Францию один-единственный раз – как раз во время Мюнхенского сговора. А я тогда, возможно, сидел на скамейке бульвара Турни в Бордо. Там всегда были голуби, жаждущие, чтобы их покормили. И еще на свете был Гитлер, только у того рот был пошире.

Из Ле-Бо я отправился на велосипеде в Тараскон. Я приехал туда в полдень, и город показался мне совсем вымершим. Мне живо вспоминаются широкая улица и большие terrasses*, отодвинутые далеко от края тротуара. Мне сразу же стало ясно, почему Додэ мысленно пустился в свои фантастические странствия по Африке. Несколько позже, разговаривая с хозяином «Отель де ла Пост», я понял, что Тартарен побывал и в нью-йоркской «Уолдорф-Астории». А еще какое-то время спустя, находясь на острове Спетсай, я повстречал точную копию внутреннего дворика «Отель де ла Пост»... все то же самое, вплоть до клеток с птицами. С одной лишь разницей: хозяином здесь был византийский монах с гаремом из темноглазых монахинь.

* Открытые террасы (фр.).

Все вышесказанное всего лишь предваряет то подлинное потрясение, которое пережил я, увидев железнодорожную рекламу во французском ресторане в Америке. Тогда я за один присест проглотил книгу своего друга Альфреда Перле под названием «Отступник». Я словно пил из реки воспоминаний. Не собираясь говорить здесь подробно о книге, скажу только, что у нее есть своеобразный антропософский аромат, благодаря дорогому Эдгару Войси и его учителю Рудольфу Штейнеру. В ней есть промежуточный эпизод на трех страницах, написанный целиком на французском, суть которого можно уяснить из фразы: «L’orgasme est L’ennemi de L’amor» *.

* Оргазм – враг любви (фр.).

Там, однако, есть более значительная фраза, которая повторяется два или три раза: «Миссия человека на земле – вспоминать...» Это одна из тех фраз, подобных известной – «цель оправдывает средства», – которые открываются только тому, кто их ждет.

Вот я сижу в ресторане. Еда отвратительная; с гастрономической точки зрения она не относится ни к одной эпохе или месту, и ни один гурман не поймет, что это. Даже пироги – подделка. Фирменный знак – диспепсия.

Должно быть, шел 1942 год, когда я поглощал эту скверную пищу. Я пожирал глазами знакомые железнодорожные станции – Коррез, Кемпер, Лурд, Пюи... Я проехал уже пол-Америки, был голоден как волк и жаждал неизвестно чего. Словно я только что вернулся из Тимбукту, первый белый, выбравшийся оттуда живым, – и при этом мне нечего было рассказать: все, что я видел, было одним лишь скучным стерильным однообразием. Я бывал в этом ресторане и раньше и уже не раз видел эту железнодорожную рекламу, да и еда была не хуже обычной. Но внезапно все изменилось. Передо мною была уже не железнодорожная реклама, а глубокие и проникновенные картины знакомой и любимой земли, souvenirs* о доме, обретенном и утраченном. Внезапно улеглись и голод, и жажда. Я понял, что проехал двадцать тысяч миль не в том направлении.

* Воспоминания (фр.).

Мой взор обратился к еще более давним временам; все омылось в золотом колодце памяти. Руссильон, где я никогда не был, стал голосом Алекса Смолла, сидящего в кафе «Зипп» на бульваре Сен-Жермен. Как и Матисс, он ездил в Каллиур и привез с собой ощущение, запах и колорит этого места. В то время я как раз собирался впервые выехать из Парижа – на велосипеде. Цадкин нарисовал на мраморной столешнице черновой набросок маршрута, по которому нам с женой следовало ехать, чтобы добраться до границы с Италией. Он настаивал, чтобы мы ни в коем случае не пропустили некоторые города – помнится, одним был Везелей. Называл ли он Вен? Этого я не помню. Вен живо встает в моих воспоминаниях – окутанный сумерками; шум струящейся воды до сих пор отдается в ушах. Там, должно быть, жили аннамиты; их я первыми встретил, прибыв во Францию. Какой необычной в те дни казалась мне французская армия! Словно вся она состояла из колониальных войск. Я был в восторге от их униформы, особенно офицерской.

Я следую за аннамитом по темной улице. Мы поели и теперь ищем тихое кафе. Наконец мы заходим в одно местечко, с высоким потолком – такие обычно встречаются в провинции. На полу – древесные опилки, в воздухе – кислый запах вина. В центре зала – бильярдный стол; свисающие с потолка на длинных проводах две электрические лампочки освещают зеленое сукно. Два солдата склонились над столом, один – в форме колониальных войск. Атмосфера этого места напоминает картины Ван Гога. Здесь есть даже пузатая печка с длинным изогнутым дымоходом, исчезающим в центре потолка. Это Франция в одном из ее самых непритязательных обличий, но даже и здесь она умудряется сохранить свой неповторимый шарм.

Во Франции всегда полно солдат, которые кажутся одинокими и неряшливыми. Обычно их замечаешь вечером – когда они покидают казармы или, напротив, возвращаются в них. Они бродят рассеянно, как тени. Иногда останавливаются у какого-нибудь памятника и смотрят на него отсутствующим взглядом, пощипывая нос или почесывая зад. Трудно поверить, что все вместе они являются мощной армией. Поодиночке эти жалкие фигурки вызывают только смущение: противоестественно, чтобы француз бродил по городу в военной форме, если, конечно, он не офицер. Тогда он красив, как павлин. Но при этом он не перестает быть человеком. И обычно очень умным человеком, даже если он генерал.

Однажды вечером в Перигё, вспоминая ласковый край Мэриленда, я обратил внимание на пустырь, который, по моему наблюдению, всегда окружает казармы, и на тяжело бредущего по нему, словно он направлялся в Судан, капрала; не зажженная сигарета свисала с уголка его рта. Он выглядел совершенно подавленным – ширинка расстегнута, шнурки ботинок развязаны. Он тащился в ближайшее бистро. Я же никуда не шел. Я был полон до краев лучезарным небом; половина меня – в Мэриленде, половина – в Перигё. Мученья несчастного служивого только размягчили душу, не терзая ее; это всего лишь еще одна, уже знакомая сторона жизни обожаемой мною Франции. Никакая грязь, никакая вонь и уродство не выведут меня из моего безмятежного состояния. Я бросаю прощальный взгляд на Францию, и все, что вижу там, кажется мне прекрасным.

Прошел, может быть, час, когда, сидя на улице и попивая восхитительное вино, я вспомнил этого солдата и тотчас подумал о войне 1914 года... и потом о Люневиле. Хрупкая немецкая девушка низким хриплым голосом рассказывает мне, как она в это страшное время скрывалась в погребе. Подобную историю могла бы рассказать разве что спасшаяся из мышеловки крыса. Ничего человеческого не было в этой истории – только ужас и потери. Она столько раз голодала, подвергалась насилию и пыткам, что от нее ничего не осталось, кроме надтреснутого голоса. Несколько дней назад я распрощался с ней в Париже, проводив до дверей клуба, где она поет для лесбиянок. Уже надвигалась следующая война. Ее последние слова были снова о Люневиле, о заревах ночных бомбежек, о грабежах и побоях. Рассказывая, она вся тряслась, как в лихорадке. Из клуба до нас доносилось: «Wien, Wien, nur du allein»*.

* Вена, Вена, ты неповторима (нем.).

Поезд поворачивает на восток, к Люксембургу. Скоро Седан зловещее место, в самом названии которого звучит отзвук разгрома и унижения. Неподалеку Шарлевиль, но мы уже слишком пьяны, чтобы вспоминать подвиги юного Рембо. (Чего бы я ни отдал теперь за то, чтобы остановить этот поезд и сойти!) Немного севернее – Мобёж, Монс, Шарлеруа, Намюр, мертвые названия с железными кольцами в ноздрях. Война, война. Земля военных крепостей, из-за которых она и выдержала множество вторжений. Железное кольцо все больше стягивается. Ревут бомбардировщики.

В путешествии вас всегда сопровождает свита из Смерти или ее подручных. Тихая деревушка, где мирно катит свои воды река, этот уголок, который вы избрали для отдыха, обычно оказывается местом какой-нибудь страшной кровавой бойни в прошлом. Сама кровь, пролитая здесь обильнее вина, повергает в задумчивость. В Оранже, таком тихом, полном воспоминаний об утраченном величии, исторический речитатив насвистывается сквозь побелевшие останки дремлющих руин. Залитая солнцем триумфальная арка красноречиво высится в слепящем одиночестве. Сквозь дверной проем, минуя извлеченный со льда запотевший кувшин, входит прошлое. Сквозь арку взгляд устремляется к Югу. А рядом течет Рона, и тысячи ее яростных притоков изливаются в Лионский залив. «Depart dans L’affection et le bruit neuf»*.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю