Текст книги "Вспоминать, чтобы помнить "
Автор книги: Генри Валентайн Миллер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)
* Какой болван этот тип, с которым вы говорили... Вы были великолепны! (фр.)
То же самое и с Рембо. По собственной реакции на его строки я понимаю, что в них есть смысл. Даже во внешне бессмысленных фразах. А в стихотворениях, подобных «Уходу», я ощущаю связь между неведомым в себе и неведомым в другом человеке. Здесь вопрос уже не во внутреннем и внешнем мире, а скорее в уровнях, последовательностях, иерархиях. Кто-то говорит со мной через пропасть. Я слышу таинственный язык, для которого мне нужна другая пара ушей. Где ее найти? Зачем отчаиваться? Разве нельзя подождать того времени, когда я буду достаточно хорошо знать французский? Нет! Тысячу раз «нет»! Я должен услышать это сейчас, сразу же. Это вопрос жизни и смерти.
Безумно влюбившись в женщину, говорящую на незнакомом языке, вы ведь найдете способ объясниться с ней, правда? Возможно, это не совсем удачное сравнение. Чтобы полюбить Рембо, надо прежде всего почувствовать красоту его языка. В моем случае это была любовь с первого взгляда. Я принял его прежде, чем понял. Нужно ли объяснять такие вещи? Смогу ли я убедить скептиков, что был очарован романом «Мораважин» Сандрара, хотя каждое второе слово проверял по словарю? Каким чудесным образом мы сразу пони маем, что наше, а что нет? Почему, несмотря на восхищенные отзывы лучших критиков, я по-прежнему не могу читать Стендаля, или Стерна, или даже Гомера? Почему я вновь и вновь пытаюсь читать маркиза де Сада, хотя каждый раз понимаю, что толку опять не будет? По какой-то необъяснимой причине я верю всему хорошему, что сказано о нем. Как верю тому, что говорят о Фрэнсисе Бэконе, которого также не могу переварить. Я веду все это к тому, что некоторые писатели заставляют тебя принять их, понять и, наконец, полюбить.
Рембо или принимаешь мгновенно, или никогда. Вы встречаетесь на небесах – или не встречаетесь вовсе. Чтобы его понять, словари не нужны. Он говорит не на современном французском, а на забытом языке поэтов. Рембо – последний великий поэт прошлого и первый среди поэтов нового направления, еще не получившего названия. Из блистательного созвездия французских писателей я выбираю его, новую звезду. Для меня не имеет никакого значения, что он «voyou»*. Ведь Вийона называли «висельником», Бодлера – «дегенератом», де Сада – «чудовищем». Я выбрал Рембо, потому что через него, через его разрыв с мироустройством в целом лучше понимаю Францию. Своими юными руками он воздвиг памятник столь же долговечный, как великие соборы. Его творчество невозможно профанировать.
* Хулиган, шпана (фр.).
***
Наша дружба с Альфредом Перле началась в тот дождливый вечер, когда я случайно столкнулся с ним на улице Деламбр, и эта дружба скрасила мне все годы пребывания во Франции. В нем я нашел друга, не оставлявшего меня нив горе, ни в радости. Скажу сразу, в нем было нечто от «voyou». Должен признаться, меня так и подмывает заговорить прежде всего о его недостатках. Однако у него была одна добродетель, с лихвой покрывающая все пороки: он умел дружить. Правда, иногда мне казалось, что ничего другого он не умеет. Думаю, его нельзя было считать только моим другом, или вашим, или еще кого-то: он был просто другом. Чтобы доказать свою дружбу, он шел на все. Подчеркиваю: на все.
Такого человека, как Фред, я бессознательно искал всю жизнь. В Париж я попал из Бруклина, он – из Вены. До того, как оказаться здесь, мы оба прошли суровую жизненную школу и не раз оказывались на улице, прибегая к разным хитростям, чтобы удержаться на плаву, когда были исчерпаны все прочие средства. В разные периоды жизни ему приходилось быть бродягой, мошенником, шутом, но при этом он обладал исключительной чувствительностью, которая, проявляясь в некоторых нестандартных ситуациях, была просто невероятной. Он мог быть грубым, дерзким и трусливым, но никогда не унижался. И сознательно притворялся человеком неприхотливым, что давало ему ряд преимуществ; на самом деле вкусы его были самые аристократические, да и избалован он был изрядно.
Эта пикантная смесь хороших и плохих черт располагала к нему многих. Женщинам, если это доставляло им удовольствие, он позволял обращаться с собой как с комнатной собачонкой. Он мог сделать все, что они просили, если предчувствовал конечный выигрыш – то есть что ему удастся затащить их в постель. Однако с другом он мог поделиться и женщиной – как поделился бы последним куском хлеба. Некоторым было трудно примириться с этой его чертой – способностью делиться всем. Ведь он ждал, что и другие станут вести себя так же. Когда же встречал отказ, то становился безжалостным. Если в нем зарождалась неприязнь к человеку, ничто не могло заставить его изменить мнение. Если уж он его составил, то никогда не менял. С Фредом можно было быть или другом, или врагом. Особенно глубоко он презирал вычурность, амбициозность и скупость. Из-за своей застенчивости и робости он нелегко заводил друзей, но с теми, кого полюбил, не расставался всю жизнь.
У него была одна неприятная черта – скрытность. Ему нравилось утаивать разные сведения – не столько из страха разоблачения, сколько для того, чтобы иметь кое-что про запас, чем можно было бы всех удивить. Он всегда точно рассчитывал момент, когда выбросить козырь: безошибочный инстинкт не изменял ему, и он мог привести жертву в замешательство в самый неподходящий для нее момент. Он наслаждался, подводя этого человека к западне, где мог уличить того в невежестве или пороках. Его же никогда не удавалось припереть к стене.
Ко времени нашего знакомства он уже, можно сказать, прошел огонь и воду. Те, кто знал его плохо, считали, что он попусту растрачивает свою жизнь. Он написал несколько книг на немецком, но никто не знал, были ли они опубликованы. О прошлом он предпочитал особенно не распространяться или же говорил очень туманно за исключением тех часов, когда был под хмельком, – тогда его несло, и он мог целый вечер, если была охота, говорить о какой-нибудь пустяшной вещи. Он никогда не освещал целые периоды своей жизни, а только отдельные мелкие события, которые умел преподнести с изяществом и ловкостью адвоката по уголовным делам. Все дело в том, что он прожил так много разных жизней, сменил так много обличий, сыграл так много ролей, что для придания его жизни цельности пришлось бы складывать, как делают дети, картинку из отдельных кусочков. Он сам себя озадачивал не меньше, чем других. Его тайная жизнь не была личной, потому что он не имел личной жизни. Он постоянно жил en marge*. Он был «limitrophe» **(одно из его любимых слов) ко всему, кроме себя.
* Наособицу (фр.).
** Лимитрофный, пограничный (фр.).
В первой, написанной им по-французски книге («Лимитрофные чувства») были микроскопические, сродни галлюцинациям, откровения о его юности. То место, где говорится, как он пробудился к жизни в девять лет (на своей родине, Шмельце), – мастерское препарирование сознания. Дойдя до этого места, автобиографической aux fails divers*, читатель чувствует, насколько автор близок к тому, чтобы обрести душу. Но через несколько страниц он вновь теряет себя, и душа так и остается в заточении.
* Хроники (фр.).
Тесная близость на протяжении нескольких лет с человеком его типа имеет свои достоинства и недостатки. Оглядываясь нате годы, что прожил рядом с Фредом, я вспоминаю только хорошее. Этот союз был для нас больше чем дружба. Мы объединились, чтобы вместе встретить будущее, каждый день маячившее впереди гидроголовой угрозой уничтожения. Через какое-то время мы поверили в то, что нет такой ситуации, с которой нам не удалось бы справиться. Мы больше напоминали сообщников, чем друзей.
Во всем он был клоуном – даже в любви. И мог рассмешить меня, даже когда я кипел от ярости. Я не помню ни одного дня, когда бы мы не смеялись от души, – пока слезы не выступали на глазах. Встречаясь, мы каждый раз задавали друг другу три главных вопроса: есть ли у нас что поесть? есть ли с кем переспать? двигается ли работа? Вся наша жизнь вращалась вокруг этих трех потребностей. Больше всего нас занимало творчество, но мы всегда делали вид, что другие две вещи важнее. Потребность писать была столь же постоянна, как погода. А вот еда и женщины бывали от случая к случаю. Когда у нас появлялись деньги, мы делили их по-братски, до последнего пенни. Кому они принадлежат – такой вопрос даже не стоял. «Есть бабки?» – спрашивали мы друг друга точно так же, как спрашивали: «Есть что пожевать?» Деньги или были, или их не было – вот и все. Наша дружба началась на такой ноте, на ней она и закончилась. Такой способ жизни прост и эффективен. Удивляюсь, что он не опробован повсеместно.
У Фреда были три вещи, которыми он очень дорожил, не расставаясь с ними даже в самые черные дни, когда многое сносилось в ломбард или продавалось: пишущая машинка, часы и авторучка. Все эти вещи были очень хорошего качества, и Фред заботился о них, как машинист о своем локомотиве. По его словам, все они были подарками от женщин, которых он любил. Может быть, и так. Я знаю, как он трясся над ними. Легче всего ему было расстаться с машинкой – на время, конечно. Она вообще чаще находилась в ломбарде, чем ches nous*. По его словам, так было даже лучше. Тогда Фреду приходилось писать ручкой. Это была паркеровская авторучка – лучше я не видел. Если вы просили дать ее на минутку что-то написать, он откручивал колпачок и только потом вручал ее вам. Этим он как бы говорил: «Будь с ней поаккуратнее!» Часы он редко носил с собой – обычно они висели на гвоздике над письменным столом.
* У нас (фр.).
Когда Фред садился работать, все три вещи находились рядом. Это были его талисманы. Он не мог печатать на другой машинке или писать другой ручкой. Позже, раздобыв будильник, он все так же регулярно заводил свои любимые часы. И время проверял по ним, а не по будильнику. Переезжая на новую квартиру, что он делал достаточно часто, Фред всегда расставался с некоторыми ценностями, которые прежде служили ему годами. Он обожал переезды, потому что они влекли за собой освобождение от части вещей: ведь он всегда брал с собой только один чемодан. То, что в него не влезало, безжалостно выбрасывалось. Он не расставался только с сувенирами – открыткой от старого друга, фотографией любимой женщины, перочинным ножиком, купленным на блошином рынке. Милыми пустячками. Он мог выбросить хороший свитер или брюки, чтобы освободить место для любимых книг. Я всегда старался спасти вещи, которые, я знал, ему нравятся. Прокравшись в оставленную комнату, я связывал их в узел, а спустя несколько дней приходил и вручал спасенные вещи. В эту минуту выражение лица моего друга было точь-в-точь как у ребенка, которому вернули потерянную игрушку. Он даже плакал от радости. Однако, желая доказать, как легко ему на самом деле обойтись без этих вещей, он запускал руку в сверток, извлекал оттуда что-нибудь ценное и дарил мне. Он как будто говорил: «Хорошо, я оставлю себе свитер (или брюки), раз уж ты настаиваешь, но вот дорогой фотоаппарат. Мне он больше не нужен». Обычно эти подарки мне тоже были не нужны, но я принимал их, как если бы то были царские дары. Находясь в сентиментальном настроении, он иногда предлагал мне свою авторучку (у пишущей машинки была французская клавиатура). Несколько раз я принимал в дар часы.
Работая в газете, Фред мог писать для себя всего несколько часов после обеда. Чтобы не дергаться из-за того, много или мало наработал за день, он положил за правило писать не больше двух страниц в день. Дойдя до конца второй страницы, он мог остановиться на середине предложения. Выполнив норму, он был счастлив. «Если писать две страницы в день при том, что в году триста шестьдесят пять дней, можно за год написать семьсот тридцать страниц, – говорил он. – А меня устроят даже двести пятьдесят. Ведь я же не пишу roman fleuve»*. У него доставало ума понимать, что, при самых лучших намерениях, ни у кого не хватит воли писать каждый день. Он учитывал такие нерабочие состояния, как: дурное настроение, похмелье, новая любовница, неожиданные посетители и так далее. Даже если перерыв длился неделю, он никогда не пытался написать больше двух страниц, принятых им за норму. «Нельзя переутомляться, – говорил он весело. – Тогда на следующий день голова пустая». «Но разве тебе не хочется в охотку написать иногда шесть или семь страниц?» – спрашивал я. Он расплывался в улыбке. «Конечно, хочется, но я сдерживаю себя». И напоминал мне китайскую притчу о мастере, знавшем, как воздерживаться и не творить чудеса. Конечно, он всегда носил в нагрудном кармане записную книжку. Работая, он, несомненно, делал записи своей великолепной паркеровской ручкой или продолжал писать с того места, на котором остановился (конец второй страницы).
* «Романа-реки», многотомного романа (фр.).
Он любил делать вид, что ему все дается легко. Даже сочинительство. «Не стоит лезть из кожи» – было его девизом. Другими словами: «Тише едешь – дальше будешь». Если его заставали за работой, он не выходил из себя, а, напротив, поднимался с улыбкой из-за стола, приглашая остаться и поболтать. И всегда сохранял невозмутимость, как будто ничто не могло ему помешать в работе и размышлениях. Сам же старался никогда не беспокоить других. Если только не был в плохом настроении. Тогда он врывался ко мне или еще к кому-нибудь со словами: «Ты должен бросить все дела. Мне нужно с тобой поговорить. Пойдем куда-нибудь выпьем, а? Мне сегодня не работается. Тебе тоже стоит отдохнуть. Жизнь слишком коротка». Иногда ему были нужны деньги, чтобы повести куда-нибудь понравившуюся девушку. «Ты должен помочь мне достать бабки, – говорил он. – Я встречаюсь с ней в пять тридцать. Очень важная встреча». Это означало, что надо вставать и идти занимать деньги. По его словам, я знаю многих американцев, а у тех всегда водятся денежки. «Не робей, – говорил он. – Займи сто франков, а еще лучше – триста. У меня скоро получка».
Однако в означенный день положение было не лучше. Все жалованье уходило на раздачу долгов. Мы позволяли себе разок хорошо пообедать, а затем отдавали себя в руки Провидения до следующей выплаты. Не платить долги мы не могли – нас тут же лишили бы кредита. Но иногда, выпив лишнего, мы пускались в разгул, а утром ломали голову, как свести концы с концами. Иногда кто-то приезжал, какой-нибудь старый приятель из Америки, чтобы осмотреть парижские достопримечательности. У таких гостей мы всегда отбирали деньги под предлогом, что «их могут ограбить». Таким образом, мы не только одалживали у них деньги, но и тайком кое-что нахально себе присваивали.
Время от времени наведывались и друзья Фреда, кое-кто из тех, кого он знал в Италии, Югославии, Праге, Берлине, Марокко, на Майорке. Только тогда становилось ясно, что удивительные истории, которые он рассказывал под хмельком, были вовсе не выдумкой, а реальностью. Фред не принадлежал к тем, кто хвастается своими похождениями: обычно он был очень сдержан, не болтал о личных делах и только в пьяном виде мог приоткрыть завесу над своим прошлым. Но даже тогда казалось, что он говорит о ком-то другом, кого он знал и с кем себя идентифицировал.
Однажды объявился его друг из Австрии. Он находился в плохой моральной и физической форме. За столом он признался, что его разыскивает полиция. Мы прятали его у себя около двух месяцев, позволяя выходить из дома только вечерами и в сопровождении одного из нас. То было замечательное время для всех троих. Тогда я заглянул не только в прошлое Фреда, но и в свое. Мы жили в Клиши, недалеко от знаменитой клиники Селина. В нескольких кварталах от нашего дома находилось кладбище, куда мы ходили вечерами, поглядывая, не следят ли за нами.
Через некоторое время Эрик, так звали нашего гостя, устав от постоянного чтения, стал просить хоть какой-то работы. Тогда я как раз с головой ушел в Пруста. Я отмечал целые страницы в «Беглянке», которые он с радостью вызвался перепечатать для меня. Каждое утро на моем столе лежала очередная стопка готовых страниц. Никогда не забуду, как он был благодарен за предоставленную возможность поработать. Когда работа подошла к концу, я, видя, как глубоко он прочувствовал текст, попросил его поделиться со мною своими мыслями. В результате меня так восхитил анализ выбранных отрывков, что я убедил его еще раз перечесть все выписки и сделать подробные аннотации. Сначала Эрик подумал, что я издеваюсь над ним, но, когда я доказал ему важность свежего, непредвзятого мнения, его благодарность не знала границ. Он приступил к работе с упорством ищейки, выискивая все новые смысловые оттенки, расширяющие саму проблему. Глядя, как увлеченно он трудится, можно было подумать, что у него заказ от самого «Галлимара». Мне казалось, что Фред работает прилежнее и тщательнее самого Пруста. И все для того, чтобы подтвердить свою способность честно трудиться весь день.
Не помню, когда еще время летело быстрее, чем тогда в Клиши. Приобретение двух велосипедов полностью изменило нашу жизнь. Мы делали все, чтобы ничто не мешало нашим дневным прогулкам. Ровно в четыре Фред заканчивал свои две страницы. Я мог видеть из окна, как он смазывает и до блеска начищает свой велосипед. Он так же любовно заботился о нем, как и о своей машинке, и приобрел все возможные прибамбасы, какие только можно было к нему прикрутить, включая спидометр. Иногда, чтобы совершить долгую поездку в Версаль или Сен-Жермен-ан-Лейе, например, – он спал всего три-четыре часа. Когда проходил «Тур де Франс», мы каждый вечер ходили в кино, чтобы следить за гонкой.
Когда шестидневные гонки завершились в Вель-д’Хив, мы уже были там, готовые бодрствовать всю ночь.
Изредка мы бывали в «Медрано». Когда мой друг Рено приехал из Дижона, мы даже отважились пойти в «Бал Табарен» и «Мулен Руж» – места, вызывавшие у нас отвращение. Но главным источником релаксации было для нас кино. Когда я думаю о наших походах в кино, то мне первым делом вспоминается та замечательная еда, которую мы поглощали перед сеансом. А после отличного обеда – несколько восхитительных минут в баре, с cafe arrose de rhum*. Затем быстрая пробежка среди шума транспорта и людского гомона до ближайшего pissotiere**. Во время перерыва – еще один бросок в бистро и очередное посещение уборной. Дожидаясь, пока раздвинут занавес, мы жевали шоколад с орехами или лизали эскимо. Простые радости, просто идиотские, можно сказать. Завязавшийся по дороге домой разговор мог затянуться до утра. Иногда перед рассветом мы начинали готовить еду, откупоривали пару бутылок вина, а потом, заваливаясь спать, проклинали птиц, звонко распевавших за окном.
* Чашечкой кофе с глотком рома (фр.).
** Уборной (фр.).
Несколько особенно скандальных эпизодов, относящихся к этому идиллическому периоду, я пересказал в " Тихих днях в Клиши" и «Мара-Мариньян», которые, к несчастью, никогда не были опубликованы в Англии или Америке. Странно, что это время всегда вспоминается мне как «тихое». А ведь оно было каким угодно – только не тихим. И все же никогда я не писал так много, работая одновременно над тремя или четырьмя книгами. Я прямо фонтанировал идеями. Авеню Анатоля Франса, на котором мы жили, было далеко не живописным местом, напоминая унылую центральную часть нью-йоркской Парк-авеню. Возможно, наш энтузиазм объяснялся тем, что впервые за много лет мы наслаждались состоянием, которое можно назвать относительной уверенностью в будущем. У меня даже был в течение года постоянный адрес.
После моего переезда на Вилла-Сера воцарилась новая атмосфера. Фред, сменив полдюжины квартир в разных кварталах, обосновался неподалеку, на Импасс-дю-Руе. Поблизости жили и наши общие друзья, Дэвид Эдгар и Ганс Райхель. Вскоре из Греции приехал Лоренс Даррелл. Его появление в нашем кругу вызвало сенсацию. Он нас всех заводил. После Средиземноморья он жаждал окунуться в то, что называл декадентской жизнью Парижа, однако вместо утонченного разврата нашел раблезианский разгул. Если я до колик смеялся в обществе Фреда, то с Дарреллом просто помирал со смеху. Стоило нам троим собраться, как тут же начинался гогот. Во Фреде Даррелла смешило все, особенно клоунада и мимика – он так и заливался смехом. Нашу жизнь на Вилла-Сера он воспринимал как бесконечный цирк. Часто с нами оказывался Эдгар, находившийся тогда в худшей стадии своего прогрессирующего невроза; он выполнял роль амортизатора, втягивая нас против воли в трясины теософии, астрологии, антропософии и прочих удушливых дисциплин. Эдгар редко смеялся. Он разражался долгими монологами, во время которых чертил схемы и диаграммы, объясняя эволюцию человека, его болезни и суля ему славное будущее. Мы очень любили Эдгара и, попав в затруднительное положение, всегда обращались к нему за помощью, но в тех случаях, когда нам не удавалось оторвать его от этих наваждений и с помощью здорового смеха вернуть на грешную землю, мы оставались ни с чем. Спиртное его не расслабляло. Даже если получалось вытащить его в ночной клуб, он и там продолжал анализировать, препарировать, конструировать. Иногда, возвращаясь домой вечером или днем, после обеда, я натыкался на него в каком-нибудь кафе, невинно сидящего со стаканом пива в руке. От Эдгара быстро не отделаешься – даже если вы куда-то спешите. Если вы все же настаивали, что надо идти, он вызывался проводить вас домой. У него всегда была при себе какая-нибудь книга, которую он подсовывал как раз в тот момент, когда вы начинали нетерпеливо ерзать. Книга была непременно новая – он ее только что прочел и ощущал настоятельную потребность поделиться с друзьями. Иногда, надо отдать ему должное, его дар был неплох – по крайней мере пробуждал собственную мысль. Плохо то, что до того, как передать книгу, Эдгар успевал прочесть вам из нее лучшие отрывки, сопроводив чтение подробным комментарием – несомненной импровизацией, страстной и серьезной.
Я часто отказывался: «Нет, не надо! Я не хочу это читать! Мне нисколько не интересно, Эдгар, прости!» Однако подобные проявления эмоций нисколько не оскорбляли нашего друга. Он ждал, когда вы успокоитесь, а потом вновь хитро и методично принимался за свое. Когда у вас не было больше сил сопротивляться, он осторожно совал книгу в ваш карман или под мышку. Если вы все же не удосужились в нее заглянуть, то при вашей следующей встрече он брал книгу в руки и вновь начинал читать вслух. «Так нас не возьмешь, – протестовали мы. – Прозелит чертов!» Эдгар ласково улыбался. «Нет, серьезно, – говорил он, – начните читать, сами увидите...» – «Да и по обложке видно, что книга – чушь, – заявлял Фред. – От нее так и несет дерьмом». Но Эдгара голыми руками было не взять. Он выслушивал минут двадцать наши отповеди, а потом снова как ни в чем не бывало принимался за свое. Конечно, в конце концов побеждал он. В результате нам пришлось включить его способ объясняться в наш собственный. Посторонний человек, затесавшись в нашу среду, ничего не понял бы из жарких споров: у нас был зашифрованный язык – почти столь же недосягаемый для чужака, как язык физиков.
Как я хохотал, читая о школе Вилла-Сера! Придумали это, конечно, англичане с их поразительным отсутствием чувства юмора. Как странно, что такие разные страны, как Англия и Франция, разделяет всего лишь канал. Молодые английские писатели, совершавшие время от времени набеги на Континент, казались какими-то неживыми. Иногда я даже просил Даррелла перевести их слова: такой сложной, такой чужой была их речь. Я никогда не понимал, чего они ищут, к чему стремятся. Они всегда производили на меня впечатление близоруких людей, потерявших очки. Даррелл и Фред неподражаемо передразнивали их манеры. Часто, когда англичане уходили, мы разыгрывали целые спектакли, притворяясь, что заикаемся и запинаемся, шепелявим, обильно потеем, ходим, жеманно покачиваясь, задаем нелепые вопросы, увлекаемся «темными» проблемами и так далее. Во время этих уморительных представлений даже Эдгар хохотал до слез.
Если и было какое-то общество на Вилла-Сера, то оно обосновалось через дорогу, в доме иностранки, которая каждую неделю устраивала soirees*. Там можно было встретить всех парижских зануд – интеллектуалов разных направлений и мастей. Время от времени, когда хотелось хорошо поесть, мы тоже туда захаживали. Там всегда было пропасть еды и питья, особенно вкусны были сандвичи. Иногда даже устраивались танцы. «Великие умы» смешивались с остальными гостями, и все веселились. Хозяйка, казалось, оставалась равнодушной к тому, что творилось вокруг. Ей хотелось только одного: чтобы мы от души развлекались. Ее представление об истинном веселье было довольно простым. Если мы дружно жевали или лихо отплясывали, значит, все шло хорошо.
* Вечеринки (фр.).
Но настоящее веселье началось, когда хозяйка, вынужденная выехать за границу, оставила квартиру Фреду. С soirees сразу же было покончено, и наступил бесконечный праздник. Запасы продовольствия в кладовых и погребе быстро истощились; мебель стала разваливаться; дорогие вазы ломились от сигаретных и сигарных бычков, отвратительно вонявших; сантехника вышла из строя; рояль нуждался в срочном ремонте и настройке; ковры прожгли во многих местах; грязная посуда заполонила всю кухню – словом, дом превратился в грязную свалку. В течение двух дней и двух ночей за дверями дома, прямо на улице стоял еще один рояль. Его доставили, когда мы обедали. Фред без всякой задней мысли попросил грузчика оставить инструмент снаружи, сказав, что, освободившись, мы сами его занесем. Пришедшие супруги, которым принадлежал рояль, были в шоке и хотели позвать полицию. Но Фред очаровал их разговором, изрядно сдобренным спиртным, настоял, чтобы они поели с нами, и в конце концов те поверили, что все случившееся – к лучшему. Потом полил дождь. Мы вышли на улицу и опустили крышку рояля. Это был большой концертный рояль и, насколько я помню, хорошего качества. К счастью, хозяин рояля, перенесший незадолго до этого операцию по удалению геморроидальных шишек, должен был срочно ехать домой. С ним что-то случилось: он не мог ни сесть, ни встать. К тому же вино ударило ему в голову. Мы вызвали такси и загрузили туда супругов, пообещав, что тут же займемся роялем и затащим его в дом. Спустя час мы с Фредом, уже изрядно набравшись, сели за рояль, стоявший на самой дороге, и стали в четыре руки барабанить по клавишам – вместе с дождем, льющимся с небес. Шум был страшный. Одно за другим распахивались окна, со всех сторон на нас сыпались угрозы и проклятья. Тогда мы стали созывать друзей, чтобы они помогли нам втащить в дом эту чертову штуковину. Это заняло еще час или два. Наконец мы вшестером что есть силы стали толкать рояль в дверной проем. Но все наши усилия были тщетны. Рояль, казалось, состоял из одних ножек. В конце концов мы отказались от наших безумных попыток и, опрокинув рояль, оставили его лежать на тротуаре. Там он провалялся еще тридцать шесть часов, в течение которых к нам несколько раз приезжала полиция...
Мой взгляд падает на стоящую на полке книгу – «Квартет в ре мажоре». Я раскрываю ее наугад, продолжая думать о моем чудаковатом друге, бывшем в те дни постоянно рядом. Вот он в нескольких штрихах дает автопортрет. Он соответствует тому портрету, который я набросал выше... «Je suis timide et d’humeur inegale, – начинает он. – Himmelhoch jauchzend, zu Tode betrobt. De brusques acces de melancolie et d’effrayants eans de joie alternent en moi, sans transition aucune.
Le cynismen’est pa mon fort. Si je m’en sers quand meme, comme tout a l’heure, par exemple, c’est precisement parceque je suis timide, parceque je crains le ridicule. Toujours pret e fondre en larmes, j’eprouve le besoin de tourner en derision mes sentiments les plus nobles. Une espece de masochisme, sans doute.
Et puis, il у a autre chose aussi qui explique mes velleites d’arrogance: je sais que tout a l’heure, je vais etre oblige de me degonfler; alors, pour mieux me degonfler, je me gonfle d’abord; me gonfle de culot factice, de forfanterie, tellement ma couardise sentimentale et naturelle me degoute de moi-meme. Et comme ma sentimentalite porte surtout sur les femmes et sur l’amour, c’est sur ces sujets que ma hablerie artificielle s’acharne le plus furieusement»*.
* Я робкий и неуравновешенный... Ликуя, влачусь к смерти. Внезапные приступы меланхолии и жуткие порывы к радости резко сменяют друг друга. Цинизм мне не свойствен. Если я все же к нему прибегаю, как вот недавно, к примеру, то именно из-за робости и боязни показаться смешным. Всегда готовый расплакаться, я чувствую потребность высмеивать свои самые благородные чувства. Все это несомненные признаки мазохизма.
И потом, есть еще кое-что, объясняющее мои робкие потуги на высокомерие: я знаю, что меня все равно осадят, и потому прибегаю иногда к эдакой нахрапистости; и еще мне просто противна моя трусливая сентиментальность. Атак как моя сентиментальность проявляется всегда в любовных отношениях с женщинами, то вся моя искусственная мужественность яростно изливается в мою работу (фр., нем.).
«Culot»** – ключевое слово здесь. Он говорит «culot factice»***, но это не так. Если подумать, он был отчаянным парнем. Нужно иметь много «culot» (не важно, естественной или искусственной, вдохновенной или сфабрикованной) и, конечно, быть слегка под мухой, чтобы ворваться в открытую дверь полицейского участка, крича что есть мочи: «Merde a vous tous, espnces de cons!»**** Я дважды присутствовал при этой проделке, степенно вышагивая мимо участка по улице, – он же стремглав, как сумасшедший мчался за угол, чтобы его не схватили.
** Мужественность (фр.).
*** Искусственная мужественность (фр.).
**** Да пошли вы все, проклятые идиоты! (фр.)
Когда спустя несколько минут мы встречались в условленном месте – в баре, он все еще тяжело дышал, красный от притворной ярости. Начав вечер таким образом, он и дальше продолжал в том же духе, придираясь ко всем и каждому без всякой причины. В такие моменты он казался одержим желанием, чтобы ему как следует врезали. Если это желание не осуществлялось, то дело кончалось тем, что Фред, стоя посреди улицы, обнажив грудь и выставив вперед челюсть, вопил: «Эй, ты, америкашка, валяй... Попробуй ударь меня... посмотрим, как это у тебя получится». Если я шел навстречу его пожеланиям и давал ему хорошую затрещину, он впадал в ярость и жаловался, что его захватили врасплох. Но уже через минуту хохотал и широко открывал рот, чтобы сказать «b-e-a-u». Он повторял это слово несколько раз: beau, beau, beau...* «Насколько оно лучше „beautiful“**, – говорил он. – Нужно только широко открывать рот, вот так», – и он запрокидывал голову, чтобы я мог видеть его глотку во время произнесения этого волшебного слова. Затем он продолжал путь, спотыкаясь и покачиваясь, и выдумывал все новые и новые предложения, где «bеаu» звучало бы уместно; он всегда растягивал звук «о», налегая на него, как гребец – на весла. «Qu’i l’fait beau aujourd’hui! Qu’il fait beau, fait beau, fait bеаu...»*** Это могло продолжаться от Ла-Фурше до Клиши и даже дальше. Все было beau – всегда с широко раскрытым ртом, как будто он полоскал горло. «Вот так надо говорить по-французски, парень. Шевели мускулами рта. Строй гримасы. Выгляди идиотом. И никогда не глотай слова. Французский – музыкальный язык. Нужно широко раскрывать рот. Вот так... В-Е-А-U. А теперь скажи „comedie“, не комедия, a... „comedie“. Вот так». Здесь он мог отвлечься и заговорить об особенностях французского языка у Поля Валери, делая акцент на его безошибочном чувстве резонанса, отличающего французскую поэзию от всех остальных.